Татьяна Венедиктова
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2001
Татьяна Венедиктова
Между языком и дискурсом:
кризис коммуникаций
В академическом обиходе, как всякий знает по опыту, у нас не жалуют слово “дискурс”. Его и произносят-то (во всяком случае, в литературоведческой среде), закавычивая интонационно, так что в итоге звучит: “так-называемый-дискурс”, или “извините-за-выражение-дискурс”, или “я-уж-скажу-только-вы-не-улыбайтесь-дискурс”. Используя это слово как серьезное и прямое, вы рискуете выставить себя педантом, гордым ученостью, но прискорбно глухим к домашнему контексту общения (вроде человека, который на вопрос “Как на улице?” отвечает: “По сообщениям Гидрометеоцентра…”). Отсюда — вышеупомянутые ужимки, наблюдая которые в других или сама прибегая к ним невольно спрашиваешь себя: что за психологические “сшибки” прячутся в подоплеке? что за расщепление идентичности, побуждающее очуждать собственную речь?
Коварное слово “дискурс” в дальнейшем разговоре мы будем понимать (условно!) как строй научной речи или язык научной школы — специфический характер описания, обсуждения и структурирования материала, опосредованный иноязычным употреблением. Так уж получилось, что модные сегодня гуманитарные дискурсы, хотя и содержат в своем составе российский компонент (формалисты, М. Бахтин, Ю. Лотман), по большей части “не наши”. Оформившиеся в западной академической практике за последние тридцать-сорок лет, они предлагаются любым уважающим себя (опять-таки “не нашим”) университетом в качестве “дежурного меню” — новый историзм, психоаналитическая и рецептивная критика, гендерные, культурные, мультикультурные штудии и т.д. Не обязательно прямо наследуя радикально-постструктуралистской модели, порой и полемично по отношению к ней настроенные, новейшие дискурсы все так или иначе учитывают ее опыт, разделяют свойственный ей “антифундаментализм” и “антиэссенциализм”, пафос несводимости в целое и подозрительность в отношении очевидного. Будучи разом и специализированны, и взаимопроницаемы, они сотрудничают в поле междисциплинарности, эклектическом и динамичном, относительно легко заимствуют друг у друга аналитические приемы, тактики и терминологию. А вот с переводом их на русский язык и в русскоязычный обиход — проблема, над существом которой нельзя не задуматься.
Как язык анализа, искусственный рабочий метаязык, дискурс инструментален и “техничен”. Его, на первый взгляд, отпугивающая сложность (тяжелая артиллерия теоретических концептов) оборачивается, на второй, сравнительной общедоступностью. У дискурса нет тайны, есть только секрет — взаимоусловленный код, в который, предприняв познавательное усилие, может проникнуть любой новичок-аутсайдер. Демонстративную элитарность дискурса можно поэтому рассматривать как до некоторой степени кокетство, средство привлечь внимание, — немаловажное в условиях культурного пространства, устроенного на рыночный манер, где царит изменчивая мода и ни на день не прекращается конкурентная борьба интеллектуальных продуктов за “зримость” / заметность (visibility) и престиж.
Неудивительно, что самые большие доки по части производства дискурсов — американцы: индивидуальные интуиции или мыслительные системы, рожденные в зарубежных умах (западноевропейских или импортированных из бывших “второго” и “третьего” мира), они с удивительной сноровкой упаковывают, адаптируют к нуждам махины университетского образования. При этом что-то, естественно, упрощается, загадочные непереводимости и подразумеваемая ими игра смыслов приносятся в жертву 1. Теория развивается преимущественно в прикладном измерении, порождая (относительно легко внедряемый) алгоритм критического чтения культурных текстов. Получив таким образом товарный вид и способность к широкому обращению, дискурс “раскручивается” на англо-американском рынке, после чего возвращается “на континент” в образе по-новому привлекательного “знакомого незнакомца”. Перед глазами стоит картинка, виденная пять лет назад в Университете Дьюка в Северной Каролине: местный профессор, афроамериканец со сложной прической из этнических “косичек”, дает блестящую интерпретацию Деррида, — мои соседки в аудитории, аспирантка из Лиона и другая, из Парижа, сосредоточенно строчат в тетрадях, стараясь поспеть за темпом чужой для них, нефранцузской, речи.
Европейская высшая школа в целом более консервативна, ориентирована на (со)хранение фундаментального знания; американская, проигрывая ей в основательности, более динамична и состязательна, одержима погоней за перспективными новинками, — в обоих случаях сила имеет изнанку в виде специфической слабости. При всех различиях, впрочем, трансатлантическое интеллектуальное пространство тесно интегрировано. Владение новейшими дискурсами — предмет первейшей озабоченности аспиранта-гуманитария, что в Берлине, что в Питсбурге, независимо от конкретной области и темы исследования. Это элементарное требование современной профессиональной грамотности, соответствие которому обеспечивает эффективное участие в общем разговоре, возможность получить привлекательное место работы и успешно продвигаться на академическом рынке. Ученый без дискурса — все равно что без языка.
Российская ситуация очевидным образом отлична — не только в силу длительной в прошлом изолированности от “новейших веяний”. Наверстать упущенное в смысле восполнения дефицита информации, перевода ключевых научных текстов, — решаемая и, как оказалось, не самая трудная задача. Проблему на сегодня составляет, как мне кажется, не отсутствие переводов, а их естественный потребитель — академическое сообщество. Иностранные книги, переложенные на русский, стоят на полках книжных магазинов (т. е. стоят в Москве — далеко не всегда они доступны в провинции), но даже в Москве новомодные дискурсы лишь с трудом и ужасным “скрипом” проникают в учебные программы.
Быть может, их внедрению в университетский обиход мешает неудовлетворительное качество переводов? Отчасти так 2, но одной из причин неудовлетворительного качества является, безусловно, отсутствие широкой “языковой апробации”, живой практики обсуждения, проговаривания по-русски новой проблематики. Сложился своего рода порочный круг.
Можно сетовать и на консерватизм высшей школы, усугубленный (у нас) спецификой социальной ситуации. Профессионального интеллектуального рынка не было в обозримом прошлом, нет в настоящем, — на вопрос, предвидится ли он в ближайшем будущем, едва ли кто решится дать оптимистический ответ. Прежде идеологическое давление вынуждало сильных ученых укрываться в “щелях” незаметных должностей в академических институтах, теперь университетское безденежье их же выдавило за рубеж, а на “оставшихся” продолжает действовать однообразно угнетающим образом. Нередко, впрочем, отсутствие средств используется как готовое оправдание собственной инертности. Никому не жаль принудительно-тоскливых методологических семинаров периода позднего социализма, — то, что многие формы жизнедеятельности академического сообщества в новых условиях сами собой умерли, скорее здорЧво, чем катастрофично. Но воцарившаяся на пустом месте апатия, поглощенность “подножным” выживанием или утешением частных амбиций никак не ассоциируется со свободой, создавая в университетской науке климат, способный скорее отпугивать, чем привлекать молодых. Желаемая интеграция в мировое интеллектуальное сообщество в результате бесконечно откладывается, а то и вовсе начинает вызывать сомнения: стоит ли вообще? не потеряем ли мы больше, чем обретем?
Перед ученым, прошедшим первую фазу профессионального становления (кандидатский диплом в кармане), открываются, как в сказке, три пути. Он / она может 1) прижиться к родной рутине, съежившись под непомерным грузом “голосовых часов”; 2) найти прибежище во внеуниверситетском анклаве (при “прогрессивном” издательстве или фонде и т.п.), на обочине или в сторонке от “maunstream’a”, несущего свои воды, то бишь сменяющие друг друга поколения студентов, в неопределенном, зато привычном направлении; 3) при наличии повышенного запаса интеллектуальной энергии и пробивной силы попытаться самостоятельно выйти в международное интеллектуальное пространство-рынок. Это означает, помимо прочего, что придется писать и публиковаться не только по-русски, но также, скорее всего, по-английски, переучиваясь на ходу тамошней манере постановки вопросов — узкой, дискретной, специализированной, актуально востребованной и “на дискурсе”. Продолжая испытывать сыновнюю или дочернюю привязанность к alma mater и отечественной культурной традиции, молодой ученый от нее внутренне отчуждается, в чем нет, пожалуй, трагедии, но есть необратимость: в конце концов, жизнь одна, двуязычие не всем дается. В какой-то момент встает выбор: “или—или”. Хотя вероятно и более печальное: “ни здесь, ни там”. Эта драма для одних актуальна, для других еще только потенциальна, в любом случае она уже давно не удел одиночек, исключений.
За противостоянием языка и дискурса (в обозначенном выше значении) мне видится противостояние двух видов лояльности, трудно примиримых вообще, а в наши дни и в нашей ситуации оказавшихся в резком конфликте. Язык представляет эмоциональное и чувственное смысловое богатство культуры, “тайну” коллективного мифа, уникальность национальной “Мы-идентичности”, сохраняющие влияние, несмотря на глобализацию и Интернет, — потребность в них, возможно, укоренена на биологическом уровне 3. Переходя “на дискурс”, мы автоматически перемещаемся в “ничье”, “никакое”, межнациональное (но притом англоязычное!) пространство, потустороннее семейственным эмоциям и “природным” аффектам. Можно сказать, что при этом мы сотрудничаем в выработке новой “Мы-идентичности” в духе новейших интеграционных процессов: эта последняя не имеет чувственного выражения, а основывается исключительно на владении общим интеллектуальным, профессиональным капиталом. “Мы” — обитатели воздушных коридоров между Сингапуром, Копенгагеном и Сиэтлом, чей статус удостоверен рейтингами университетов-работодателей, — непонятность наших речений в “местной” среде лишь характеризует меру ограниченности последней. Когда это домоседы-провинциалы понимали путешественников (globe-trotters)?
Естественное непонимание стремительно обрастает культурными и политическими обертонами: когда сталкиваются власть родного мифа и авторитет импортных рационализаций, академические приличия начинают трещать по швам. (Ничего уникально-российского в этой ситуации нет: присутствуя в прошлом году на конференции по американистике в индийском городе Хайдерабаде, я чувствовала себя решительно “как дома”. Все говорили, разумеется, на английском, но кто на языке, а кто “на дискурсе”: конфликт ориентаций и стилей мышления выглядел внешне как конфликт поколений, но, при ближайшем рассмотрении, отнюдь к нему не сводился.) Для России коллизия настолько не нова, что примеры можно с равным успехом черпать из текущей периодики или из классики, — аргументация сторон за полтораста лет нисколько не изменилась.
“На каком языке говорить отцу отечества?” — спрашивал Достоевский в 1876 году (в “Дневнике писателя”). И отвечал: исключительно на родном, на русском. Поскольку чужой всегда “ненатурален”, его структуры можно лишь воспроизводить механически и рабски, “ни одного собственного выражения, ни одного оригинального слова” 4 на нем породить нельзя; мысль, лишенная возможности созреть в лоне родного языка, обречена остаться короткой, легковесной и циничной. Иностранный язык дает возможность “блистать, повелевать и подгонять”, вводить порядки и распоряжаться — он служит, иначе говоря, инструментом власти. Однако власть эта — внешняя, как бы колонизаторская, а потому иллюзорная. То ли дело родной язык, который схватывает явления изнутри, в их сущности, и, будучи естественно всеобъемлющ, заведомо превосходит частичность других языков! Это наивное верование Достоевский утверждает как “факт”, со страстью и почти гипнотической силой: “Существует один знаменательный факт: мы, на нашем еще неустроенном и молодом языке, можем передавать глубочайшие формы духа и мысли европейских языков: европейские поэты и мыслители все переводимы и передаваемы по-русски, а иные переведены уже в совершенстве. Между тем на европейские языки, преимущественно на французский, чрезвычайно много из русского народного языка и из художественных литературных наших произведений до сих пор совершенно непереводимо и непередаваемо” 5. Все “наше” непереводимо и никому, кроме “нас”, на глубине недоступно, между тем как “их” слова и мысли нам безусловно и даже “в совершенстве” понятны 6. Родной язык для Достоевского-идеолога прекрасен тем, что дает ощущение полнейшей власти над собой, — власти, не предполагающей ни оправданий, ни обоснований, ни рефлексии, а единственно только верность себе. Чем богаче я освою родной язык, “тем буду я счастливее в жизни, <…> владычнее и победительнее; тем скорее скажу тебе то, что хочу сказать, тем глубже скажу это и тем глубже сам пойму то, что хотел сказать, тем буду крепче и спокойнее духом <…>” (курсив мой. — Т.В.) 7. Здесь важен акцент на “естественной”, глубинной сплавленности в родном языке смысла и формы, а также апелляция к “Мы-идентичности” и воображаемо представительской функции интеллектуала как учителя и водителя. Власть над собой ищет продолжения в благом патернализме (не случайно “отец отечества”), в желании отлить в едином слове — именно русском слове — всеобщую мудрость, подарить “всему миру, всему европейскому человечеству и цивилизации его свое новое, здоровое и еще неслыханное миром слово <…> во благо и воистину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом” 8.
Современный дискурс тоже обещает пользователю власть, но другого рода. Формы культурной жизни, которые язык объемлет с кажущейся непосредственностью, дискурс объективирует, обращает в предмет и материал анализа. При этом он не претендует на органичность, не скрывает своей искусственности, даже выставляет ее напоказ. Настоящий же скандал состоит в том, что при видимом наукообразии дискурс не обещает Истины. Вскрытие бессознательных кодов, обнажение риторических стратегий, разоблачение идеологических конструктов — это пожалуйста. Но может ли это удовлетворить российского человека, привыкшего отождествлять знание с разрешением “последних вопросов”, а под критикой понимать не столько анализ, сколько суждение?
На то, что перспективизм чреват дурной бесконечностью и не лишен привкуса цинизма, склонны пенять друг другу даже сами корифеи постструктуралистской учености. Например, Фрэнк Лентриккиа пишет о Поле де Мане, что тот готов разместить дискурс “в области, где тот не несет никакой ответственности за историческую жизнь”, где царствует “изощренная неразрешимость”, где всякий текст “синхронно и бесконечно рассказывает одну и ту же историю о собственном коварно раздвоенном самосознании” 9. Упрек отчасти заслужен, но сильных сторон того типа критики (critique), на которую делает ставку современный дискурс, он не отменяет. Отчуждающий и очуждающий эффекты здесь трудноразделимы: последний ценен тем, что расковывает воображение, дает мысли свободу от принудительной силы “естественной самоочевидности”. При этом критик принципиально далек от претензий на роль “отца отечества” — в качестве эксперта-профессионала он имеет в западном обществе свою маргинальную, но уважаемую (как правило, более или менее уютную) нишу. Имеется ли — образовалась ли — такая ниша в обществе российском? На этот вопрос ответить не берусь.
Важно и то, что, не предполагая ни органического “родства душ”, ни индивидуально-гениальных прозрений, дискурс обязывает к деловому сотрудничеству. “На дискурсе” выражаешься более точно, более однозначно, чем на языке, но только при условии, что слово будет так же однозначно понято, а это возможно лишь при наличии сообщества, где сложилась привычка к совместной работе. Сотруднического общения, как уже говорилось, в нашей академической жизни как раз не хватает — альтернативой монологизму выступает по большей части неформальный, “свойский” разговор. Неудивительно, что люди, использующие в речи элементы дискурса, нередко производят впечатление глухих: они употребляют иностранные слова 10 как будто чуть-чуть наугад, плохо слыша себя и чужую речь, в которую их собственная вплетается.
Налицо все признаки кризиса коммуникаций. Перевод с дискурса на язык (усилия в духе Тредиаковского: “object” — “предверженная вещь” и т.д.) химеричен, перевод с языка на дискурс оборачивается редукционизмом. В итоге дискурс воспринимается как дважды чужой — иностранное слово, за которым стоит чуждый строй мысли. А язык — как бы дважды свой: защитная стена, окружающая привычную модель самосознания.
Для нашего рассуждения небесполезно, пожалуй, вводимое американским исследователем Ричардом Лэнемом различение “человека серьезного” и “человека риторического”. Первый “имеет центральное ядро личности, неотменяемое Я. Таковые объединяются в общество, гомогенность которого отождествляется с аутентичностью и которое его членами воспринимается как референтная реальность. Общество, в свою очередь, является частью природы, также выступающей как референт, внеположный человеку и от него независимый. Язык — средство общения человека с себе подобными. Предмет общения — факты и идеи о природе и обществе, а кроме того, чувства, переживания по их поводу. При сообщении фактов и идей критерием успеха полагается ясность. При сообщении чувств — искренность и верность себе со стороны человека чувствующего”. Человек риторический, по определению, “актер, реальность в его представлении публична, драматична. <…> Едва ли не от рождения он обитает не в целостной системе ценностей, а в нескольких разных. Не будучи предан единому мироустройству, он озабочен скорее эффективностью игровых взаимоотношений. <…> Своим назначением риторический человек приучен считать не постижение реальности, а манипуляцию ею. Реальность для него — то, что принимается и что полезно в этом качестве” 11.
Очевидно, что homo seriosus и homo rhetoricus (иначе можно сказать: “человек языка” и “человек дискурса”) соотносимы как авторитетный учитель мудрости и преданный рефлексии профессионал, гиперответственный (но сомнительно эффективный) пророк и вольно играющий (но сомнительно ответственный) ироник-критик. С позиций первого второй подозрителен и нравственно уязвим, с позиций второго первый подслеповат или бессознательно лицемерен. У них нет общего языка — фактически нет возможности договориться, куда легче проигнорировать друг друга и куда соблазнительнее — при случае — подавить. В сегодняшнем западном интеллектуальном контексте “риторический человек” явно торжествует над “серьезным”, у нас — как бы наоборот. Но окончательной ни ту, ни другую ситуацию считать нельзя. Это признает даже Стэнли Фиш, критик архириторической ориентации, говоря о длящейся со времен Платона и греческих софистов “тяжбе между двумя воззрениями на человеческую жизнь и ее возможности, из которых ни одно и никогда не может победить безусловно и надолго, поскольку уже в самый момент триумфального самоутверждения каждое оборачивается в направлении своей противоположности” 12. За протекшие столетия ни одно из двух воззрений не смогло ни превзойти, ни отменить другое — наверное, и не сможет. Их неуступчивость и несообщаемость, взаимную глухоту можно считать причиной (одной из причин) затянувшегося кризиса в российском гуманитарном образовании. Уповать на победу одной из сторон — согласимся в этом со Стэнли Фишем — утопия. Лучше предаться другой, традиционной для России мечте и попробовать перетолковать “кризис”, фигурирующий в названии этих заметок, в embarras de richesse — затруднение от избытка, растерянность (временную?) от разнообразия ресурсов, предоставляемых культурой. Знать бы, как их использовать!