(публ., подготовка текста, сопроводит. заметки и примеч. Д. Устинова)
МАТЕРИАЛЫ ДИСПУТА
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2001
МАТЕРИАЛЫ ДИСПУТА
“МАРКСИЗМ И ФОРМАЛЬНЫЙ МЕТОД”
6 марта 1927 г.
(публикация, подготовка текста,
сопроводительные заметки и примечания Д. Устинова)
Пускай марксический констриктор
Шипит уверенно и люто,
Но ave, Шкловский, ave, Виктор,
Formalituri te salutant!
“Гимн формалистов”1
Представляя собой в начале своего пути, по существу, “теоретическое крыло” футуризма, идеологически подкреплявшее бурное освоение (не будет преувеличением назвать его “попытками оккупации”) последним культурного пространства, русская формальная школа с первых шагов освоила и особые поведенческие жанры, соотносимые со специфическими культурными жестами футуристов. За полтора десятка лет, в которые укладывается вся история русского формализма как научного направления, отмеченного общей (а в случае с Опоязом — корпоративной) рефлексией, формальная школа прожила, по интенсивности и “тесноте” своего “смыслового ряда”, огромную научную жизнь, пройдя в теоретическом отношении поразительный эволюционный путь, само продуктивное качество которого вряд ли в полной мере еще осмыслено. При этом активная социальная позиция, характерная для всей “внешней” истории (и предыстории) Опояза, никак не может рассматриваться только как “внешний” атрибут культурного поведения, обусловленный лишь футуристическим генезисом формализма или личными, психологическими чертами и пристрастиями его представителей.
Сформировав свой бескомпромиссный “нрав” и характер в эпатировавших общественное мнение выступлениях футуристов, перейдя затем из рук литераторов-поэтов в руки литераторов-ученых, публичная устная и печатная полемика формалистов со своими оппонентами подталкивала их к постоянной рефлексии над своим методом (а в 1920-е годы — уже и над собственной историей), инициировав появление многих важнейших для понимания развития и истории метода работ, в которых опоязовцы выступили с обоснованием либо с манифестацией своих научных принципов и позиций. Другим важным обстоятельством, сопровождавшим развитие формализма в духе “публичной науки”, является то, что собственное культурное и общественное поведение формалистов находило известное выражение в их теоретических и историко-литературных построениях (и наоборот), т.е. активное участие опоязовцев в “делах современности” (в том числе и формы его проявления) во многом коррелировало с теоретическим содержанием и научным продуктом формального метода 2.
Таким образом, установка на полемику оказывается одной из основных характеристик “дела литературы” (и науки) формалистов; органичность такой установки для содержательной сути формального метода подтверждает хотя бы тот факт, что такие центральные для истории Опояза фигуры, как Б.М. Эйхенбаум и Ю.Н. Тынянов, примкнувшие к “новой науке”, когда футуристическая предыстория нарождающейся школы практически уже закончилась (или заканчивалась), тем не менее весьма органично восприняли и освоили (первый — в большей, второй — в меньшей степени) футуристические навыки “доисторического” периода Опояза 3.
Важная и насущная задача рассмотрения истории полемики формалистов с многочисленными оппонентами в настоящей публикации не ставится. Отметим только, что общий пафос открытой полемики сопровождал становление и эволюцию формального метода примерно с 19144 по 1927 год (затем обстановка относительной дискуссионной свободы и неустойчивого равновесия начала стремительно сходить на нет). Менялись оппоненты, менялись исторические и культурные условия, но установка на противопоставление и отмежевание сопровождала работу опоязовцев в течение всего времени активного существования их корпоративного единства.
Эта установка, начав с эпатажа “общественного вкуса”, вскоре воплотилась в резком отрицании “старой” академической науки (образ которой в результате оказался сильно редуцированным и мифологизированным, чтоб не сказать — демонизированным5) и “метафизических” категорий наследия символизма. “Кричащие преувеличения этой ранней стадии можно до известной степени отнести на счет вполне объяснимой агрессии молодой критической школы, поставившей перед собой задачу любыми способами отмежеваться от своих предшественников”6. Впоследствии формалисты бурно полемизировали уже не только с представителями “старой” науки, но и с “новыми” — наивными социологистами, марксистами — и, что особенно характерно, остро критиковали позиции тех ученых, которые, будучи в целом близки или даже сопричастны развитию новой (формалистской) науки о литературе, тем не менее следовали в своем научном движении более традиционным (или менее радикальным) путем, чем тот, на котором настаивали формалисты. Весьма любопытно и показательно в этом отношении мнение о формалистах Л.В. Пумпянского, зафиксированное Эйхенбаумом 23 мая 1928 года в своем дневнике (с характерными же замечаниями самого Эйхенбаума о Пумпянском): “В воскресенье, 20-го, у Мандельштамов 7 знакомство с Л.В. Пумпянским (читал доклад о “Медн<ом> Всадн<ике>”8). Было очень интересно, исторично. Пумпянский неокантианец, необычайный эрудит; интеллектуалист, почти астральный человек. Фетишизм “научного” метода — и потому глубокое понимание, но бесплодное. Пафос методизма, а не эпохи. Хорошо понимает нас, хотя называет религиозной сектой и сближает с марксистами9. Разговаривать с ним очень любопытно”10.
1920-е годы русской истории являют нам захватывающее зрелище ожесточенной и, увы, часто драматически оканчивавшейся борьбы различных литературных, идеологических, литературно-политических и т.п. объединений и группировок (Пролеткульт, РАПП, Леф и др.) за право представлять “подлинное” революционное искусство, новую литературу, литературную критику и науку. Спор шел о приоритете, о первенстве и главенстве, и если представители одной стороны могли вести полемику, не выходя за рамки “чистого искусства и науки”, то представители другой — не гнушались использовать в отношении своих оппонентов прежде всего методы политической дискредитации. Не миновали общие настроения и знаменитую опоязовскую “ревтройку” — Шкловского—Эйхенбаума—Тынянова, с их страстным стремлением “вести время под руку”11. Не прибегая, конечно, ни в коей мере к методам “политической” борьбы, опоязовцы тем не менее не остались равнодушны к вопросам приоритета и первенства в науке. Материалы знаменитой “тройственной” переписки (Шкловского—Эйхенбаума—Тынянова) и дневник Эйхенбаума этих лет свидетельствуют, что возмущение опоязовцев порой вызывали не столько даже научные разногласия и расхождения в решении теоретических вопросов, сколько непризнание главенства и авторитета их школы; 22 марта 1927 года Эйхенбаум записывает в дневнике по поводу работ сотрудников Государственной академии художественных наук (ГАХН): “Прикоснулся сегодня к московской науке. Москва идет на нас — сборник “Худож<ественная> форма”, сборник “Ars poetica”. Но как это все жалко, бедно, претенциозно, чопорно! Ссылки почти исключительно на немецкую науку — московские теоретики признают только Шпета (за немецкую фамилию?) и немцев. О нас говорят с презрением, с иронией — как о детях. Какая наглость! Ни одной ссылки ни на Шкловского, ни на Тынянова, ни на меня. Раз-два мелькает Жирмунский — этого можно, он — “доктор”. А ведь все у нас стащили, нахалы! У самих ничего кроме манеры и никому не нужной “эрудиции”. <…> Как противно эпигонство, не сознающее себя таким! Эта “Ars poetica” привела меня прямо в бешенство — на дуэль готов бы вызвать всю эту компанию “академиков художественных наук”. Не Гахна, а просто…” 12. Включение в общую борьбу за первенство, глубокая убежденность в истинности своего знания о потребностях современности (а следовательно, в своем праве диктовать эвристические приоритеты), осложненные чрезмерно болезненной реакцией бывших опоязовцев на “эпигонство”, делали практически невозможным ни интеллектуальное, ни, что не менее важно, организационное сотрудничество формалистов даже с близкими им научными силами, лишив их сообщество той степени терпимости и внутреннего плюрализма, которые имели место в Опоязе образца 1910-х — начала 1920-х годов 13. Исторически, как видно, неизбежная (и по-своему правомерная) потребность к перманентному размежеванию и отмежеванию от всех и вся — тотальная “спецификация” уже не только научного материала и объекта, но и собственной позиции в научном сообществе (вынесем здесь за скобки сопутствовавшие и парадоксальным образом способствовавшие этому процессу экстранаучные общественные условия, развивавшиеся помимо воли самих формалистов) — привела формальную школу во второй половине 1920-х годов к своеобразному “имманентному” состоянию, по сути, — к научной и идеологической изоляции и, по иронии судьбы, сыграла таким образом с опоязовцами в конечном итоге “злую шутку”, заложив один из камней под будущий “памятник научной ошибке”. Процесс “спецификации” научных позиций не остановился на “внешнем” отмежевании и привел в конце концов к теоретическому разобщению в среде самих формалистов; разногласия затронули даже всегда выступавшую единым фронтом “ревтройку”: известно, что, например, теория “литературного быта” Эйхенбаума вызвала довольно решительное неприятие со стороны Тынянова и Шкловского. Таким образом, попытки воссоздания организационного единства школы, предпринятые бывшими опоязовцами в 1928—1929 годах, были, можно сказать, заранее обречены на неудачу14.
Важно отметить, что и марксисты, ставшие к середине 1920-х годов основными оппонентами формалистов, не имели в этот период какого-то “единого фронта”. Время еще позволяло довольно широкий разброс мнений даже в этом направлении: “<…> в рамках официально признанной методологии, тогда, на заре революции, еще сохранялась значительная свобода мнений: столпы молодой советской критики, такие, как В. Фриче, Г. Лелевич, А. Луначарский, В. Переверзев, В. Полонский, Л. Троцкий, А Воронский, оживленно обсуждали, так и сяк толковали и перетолковывали фундаментальные положения марксистской теории. Пока марксистская теория литературы не превратилась в застывшую догму, немарксистские ереси, такие, как формализм, еще имели право на существование”, — отмечал В. Эрлих 15. В стане марксистов шла своя борьба, и различные группировки, претендовавшие на создание “подлинно марксистского литературоведения и искусствознания”, были заняты междоусобными схватками за “истинный марксизм” не менее, чем разоблачением “либерально-буржуазных теорий” (впрочем, этот расхожий ярлык, ставший своеобразным жупелом в советской пропаганде, марксисты старательно приклеивали и своим “внутренним” противникам в борьбе за марксизм). В этом смысле они действительно были схожи с религиозными сектами, апеллирующими к одним и тем же сакральным текстам (Маркс, Плеханов, Ленин), но непримиримыми в их конкретном толковании. Л.В. Пумпянский, называя формалистов также религиозной сектой и сравнивая их с марксистами, понимал этот процесс еще шире: для него различные группировки и объединения марксистского (пролеткультовцы, напостовцы и др.) и немарксистского (формалисты, лефовцы и др.) толка были, по-видимому, в это время одним многоликим следствием революционных процессов, потрясших русское общество и его культуру в начале XX века.
“Чувство современности”, на которое претендовали и формалисты и марксисты 20-х годов, вряд ли могло до 1929 года помочь им провидеть главную “гримасу времени” — победоносное шествие самой догматической и инквизиторской марксистской “секты” — сталинского извода, вскоре ставшего и на долгие годы оставшегося “единственно верным” вариантом не только марксизма, но и всякой идеологии вообще16. Время полемик и дискуссий миновало, сменившись практикой руководящих директив. Имея в своих руках мощный административный аппарат, правоверная “наука” в короткий срок просто смела с интеллектуального поля все многочисленные и разрозненные “секты” еретиков (как марксистов, так и немарксистов)17. Однако неправомерно будет утверждение, что внешняя и внутренняя разобщенность формалистов послужила причиной их быстрой капитуляции перед новым лицом трансформирующейся власти; скорее — наоборот: имевшая во второй половине 1920-х годов место организационная и идеологическая аморфность формальной школы позволила ее представителям избежать более тяжелых последствий своего социального краха. Гораздо более серьезным проработкам и даже репрессиям подверглись в конце 1920-х — начале 1930-х годов объединения, притязавшие на причастность к марксистскому методу (и даже на выражение политики партии в области искусства) и не успевшие, вняв “голосу времени”, раскаяться в своих ошибках и вовремя самораспуститься.
Таким образом, ко времени диспута 1927 года о формализме и марксизме в литературоведении, на котором опоязовцам удалось в последний раз одержать “полную моральную победу” (Эйхенбаум), — еще ничего не было решено, но конец был практически предрешен…18
Диспут на тему “Марксизм и формальный метод” состоялся в Ленинграде 6 марта 1927 года в помещении Театра юных зрителей, располагавшегося в здании бывшего Тенишевского училища (Моховая, 35), в том самом зале, в котором 8 февраля 1914 года, на “вечере о новом слове”, устроенном футуристами, произошло, по сути дела, рождение будущей формальной школы. Символичность этого обстоятельства отмечали как сами участники, так и авторы появившихся в печати отчетов.
Диспут имел большой резонанс и повлек серьезные последствия для дальнейшей истории формального метода, в том числе — и для личных судеб самих формалистов. В памяти многих участников и свидетелей этого собрания, продолжавшегося более четырех часов — с 10 вечера до третьего часу ночи, он остался как одно из важнейших событий того времени. “Это был, несомненно, исторический вечер, о кот<ором> будут вспоминать”, — записал в своем дневнике Эйхенбаум на следующий день после диспута 19. В прениях приняли участие “главные силы” опоязовцев (Шкловский специально приехал из Москвы) и представители марксистов, в основном — сотрудники Ленинградского университета: в первом отделении выступили Б.В. Томашевский, Г.Е. Горбачев и В.Б. Шкловский, после перерыва — Н.С. Державин, Б.М. Эйхенбаум, М.А. Яковлев, Ю.Н. Тынянов и писательница Л.Н. Сейфуллина (в указанной последовательности). Закончилось собрание заключительными словами Шкловского и Горбачева.
О том, сколь важное значение придавали сами формалисты предстоящей встрече с марксистами, свидетельствует двойная запись в дневнике Эйхенбаума за несколько дней до диспута. 3 марта Эйхенбаум записывает: “<…> в воскресенье — диспут о методах литературоведения в Театре Юных Зрителей, на который приезжает Шкловский”; на следующий день, как настойчивую мысль, он вновь повторяет: “В воскресенье — диспут” 20. Опоязовцы всерьез готовились “дать бой” марксистам; 6 марта, по-видимому, уже за час-два до предстоящего события, Эйхенбаум делает еще одну запись: “Вечером было свидание “заговорщиков” к сегодняшнему диспуту — Шкловский, Тынянов, Томашевский. Обсуждали, о чем и как сегодня говорить. Выпили” 21.
Начало диспута было более-менее спокойным; поворотным моментом, как явствует из газетных отчетов, стала речь Шкловского, который в свойственной ему экспрессивной манере ярких ораторских приемов и заостренных полемических сентенций взбудоражил аудиторию и обострил обстановку. Дальнейшее действие проходило в накаленной атмосфере прямого противостояния, при бурной реакции зала на каждого докладчика; события, как можно судить по материалам диспута, стали напоминать реальную схватку, едва не перешедшую в действительную рукопашную. Большинство аудитории составляли сторонники опоязовцев (в немалой своей части — студенты Института истории искусств; в официальных отчетах говорилось о “равном представительстве” формалистов и марксистов среди слушателей), они, по-видимому, в немалой степени и задали собранию тон “вечевого торжища” (см. ниже — впечатления Л.Я. Гинзбург).
Упоминания об этом диспуте довольно часто встречаются в литературе, посвященной формальной школе; несомненно, что это было важное событие в ее истории, полноценное уяснение которой невозможно без знакомства с материалами диспута. Однако имеющихся в распоряжении исследователей печатных источников явно недостаточно. Появившиеся тогда же в газетах и журналах отчеты о диспуте слишком кратки и/или претенциозны (если не ангажированы), чтобы получить по ним ясное представление о содержании состоявшихся на вечере выступлений. Зафиксированные некоторыми мемуаристами впечатления от диспута, добавляющие в официальную картину отдельные живые и яркие штрихи, разбросаны по изданиям и сами по себе отрывочны. Поэтому мне показалось важной и интересной задачей свести воедино наиболее существенные из этих источников, к тому же посчастливилось найти и новые материалы, представляющие несомненный интерес для исследователей.
Впервые публикуемые здесь выдержки из стенограммы диспута, к сожалению (или к счастью), передают содержание только выступлений опоязовцев — записей докладов Г.Е. Горбачева, Н.С. Державина, М.А. Яковлева и Л.Н. Сейфуллиной обнаружить не удалось. Кроме того, выдержка из выступления Шкловского весьма отрывочна и содержит только материал, не вошедший в печатный вариант его доклада, опубликованный тогда же в “Новом Лефе”. Так как своей задачей я видел собрать и представить полноценный, по возможности, материал о диспуте, то рассудил уместным дополнить имеющиеся выдержки из стенограммы републикациями статьи Шкловского и наиболее характерных (в различных отношениях) печатных отчетов (не везде и не всегда в настоящее время доступных), появившихся после диспута в “Красной газете” и журналах “Новый Леф” и “Жизнь искусства”. Все помещенные ниже материалы печатаются без сокращений, примечания, кроме особо оговоренных, сделаны мною.
Выдержки из стенограммы диспута публикуются по автографу В.Н. Орлова 1927 года, сохранившемуся в его архиве (РГАЛИ. Ф. 2833. Оп. 1. Ед. хр. 340. Л. 12—15об.). Несколько неожиданное местонахождение этого материала и любопытные сведения, проливающие некоторый свет на предысторию диспута, освещаются в пояснительной записке, приложенной В.Н. Орловым позднее: “Нашумевший в свое время (1927 год) диспут, устроенный мною и С.И. Хмельницким в Тенишевском зале (мы возглавляли студенческую комиссию в Институте истории искусств, которая помогала особенно нуждающимся студентам — путем устройства платных вечеров видных писателей и поэтов). После диспута в Тенишевском зале наша комиссия была ликвидирована, а Б.В. Томашевский, Ю.Н. Тынянов и Б.М. Эйхенбаум удалены из Ленинградского университета. Вл. Орлов” (Там же. Л. 2).
Содержание показывает, что публикуемые выдержки были сделаны Орловым в 1927 году, через некоторое время после диспута, — из полного текста стенографического отчета, который мне обнаружить не удалось. Сопоставления с печатными откликами и отчетами о диспуте позволяют сделать вывод, что выступления Томашевского, Эйхенбаума и Тынянова и заключительное слово Шкловского представлены в более-менее полном виде. Выписки Орлова публикуются полностью; многочисленные описки исправлены без оговорок, как и многочисленные пунктуационные исправления, сделанные в соответствии с требованиями современной грамматики.
“Марксизм и формальный метод”
Диспут 6.III.1927 г. в Ленинграде, в Тенишевском зале
(Выдержки из стенографического отчета)
I. Доклад Б.В. Томашевского
Настоящий момент в лит<ературной> науке меньше всего вызывает на полемику. Все школы переживают некоторый кризис, перестройку системы. Кризис этот отражается на процессе работы и постановке конкретных проблем.
Я здесь выступаю как историк, а не как апологет. Говорят, что понять — это значит простить. Я прошу понять формальный метод.
Русский формализм возник как реакция на традиционные приемы русской истории литературы: биографические, публицистические и философские.
Среди университетской молодежи создалась группа. Эта группа выступила в печати, и тогда, в этом помещении, состоялся шумный диспут. Помню, как Бодуэн де Куртенэ сбежал с председательского места и клялся, что никогда больше не будет председательствовать на лит<ературных> диспутах.
Тогда же вышел “Сборник по теории поэтического языка”. Этот сборник объединял Шкловского, Якубинского, меня 22. После образования ОПОЯЗ’а он получил подкрепление.
ОПОЯЗ явился организационным ядром, в котором встретились лингвисты—апологеты футуризма и историки литературы, обратившиеся к изучению эстетики литературных произведений под влиянием критиков-символистов.
Наиболее интенсивная работа ОПОЯЗ’а происходила в 1917—1920 гг. Эти 3 года были временем борьбы и полемики, постоянных стычек на лекциях, в статьях, рецензиях. Неуклонный натиск привел постепенно к тому, что позиции были сданы формализму. Тогда же был создан Словесн<ый> фак<ультет> РИИИ 23. Это дало возможность привести в порядок новые идеи.
Около 20-го года, в результате победы над старой школой, начались некоторые разногласия, образовалось новое течение, начались дискуссии. Говорилось про кризис школы. Наметился переход от проблем теоретической поэтики к проблемам истории литературы.
Биографическая школа, представители которой расплодились за последнее время, видела в художественном творчестве индивидуальную деятельность автора как факт его частной жизни. В произведении искали указания на его личную жизнь. Формалисты, возражая на это, говорили, что для понимания произведения достаточно того, что дано автором, не обращаясь к тому, что лежит вне литературы. Для подлинной оценки литературного произведения должно учитывать только то, что самим автором вложено в произведение.
Публицистическая школа рассматривала литературное произведение как собрание документов чисто исторического значения. Герои Пушкина трактовались как исторический персонаж, как типичные представители своей эпохи. Формалисты утверждали, что литературное произведение — плохой исторический документ, что реальная жизнь преображается в литературе и искажается.
Философская школа, представленная символистами, искала в литературном произведении материал для построения религиозных доктрин. Под именем “содержания” определялись звуковые идеи, идейная сторона вообще. Под формой — язык, ритм — сторона материальная. Легко понять, что “материальным” пренебрегали в пользу “идеального”. Казалось удобным, говоря о произведении, извлекать из него некоторые элементы и трактовать их вне связи с литературой, игнорируя их специфические литературные черты.
Таким образом, при изучении произведения традиционалисты не знали, куда поставить вопрос формы. Поэтому целый ряд вопросов в русской литературе XIX века не был изучен. Так, мы ничего не знали, например, о стихе, о стиле, о характере сюжетного развертывания. Символистам мы обязаны тем, что они обратили наше внимание на этот вопрос. Новая школа приступила к изучению проблемы “формы” и “содержание” стала отрицать. Каждый элемент произведения изучался как элемент ритма и языка. Противопоставление поэтического и практического языка явилось отправным моментом в работах формалистов.
Новая школа изучает “форму” в ущерб “содержанию”. Дело в том, что говорящие о формальной метЧде понимают эти слова в прежнем значении. Отсюда утверждение, что она изучает только форму. Одна студентка на вопрос профессора: “Расскажите содержание “Отцов и Детей”” — горячо заявила: “Мы не изучаем содержания, мы изучаем только форму”.
Появился вульгарный формализм, изучавший “только форму”. Нашлись наивные критики, которые говорили мне: “Ну, бросьте, ведь Вы человек способный, ну что Вы изучаете одну только форму, займитесь содержанием, ведь это Вам ничего не стоит”.
Отрицание проблемы “формы и содержания” и выдвижение на первый план проблемы “приема” является средством познания литературы как эстетического факта.
Старая школа не воспринимала художественного произведения; традиционалисты любили только говорить по поводу литературы. Основная тенденция формалистов состояла в том, чтобы во 1) доказать законность научной дисциплины, изучающей литературу как словесное искусство, во 2) доказать, что специфические особенности литературы требуют особого подхода к ней при любой точке зрения исследователя и при любой цели изучения.
Следствием всего этого было признание 2-х специфических законов, управляющих художественной литературой, вызывавшее необходимость науки о художественной литературе, которая бы изучала литературу как особое явление, в характерных для литературы чертах. — 1) Писатель не вполне свободен в выборе элементов произведения, поэтому выбирает не отдельный прием, а их совокупность. Система литер<атурных> приемов есть момент литературной эволюции, ибо эта система изнашивается и требует обновления. 2) Необходимо изучать массовую литературу, а не только ее верхи.
Роль исторических воззрений в концепции формализма: формалисты противопоставляют формуле “вечного мира” формулу “вечной борьбы” в литературе. Традиционалисты видели в литературной эволюции простую смену: Пушкин наследует Жуковскому, Лермонтов — Пушкину и т.д. Этой идиллической картине благополучия формализм противопоставляет свою теорию литературной борьбы. Новое течение не просто приходит на смену старому, а ниспровергает его, причем приходит оно снизу, от младших жанров, и завоевывает себе центральное место, чтобы вслед за тем уступить место новому течению. Следствием этого является: 1) изучение современной литературы как корректив к изучению истории литературы, 2) идея внутренней детерминированности литературной эволюции.
В сфере истории формалисты должны были перейти от изучения отдельных рядов явлений к интегральному познанию литературного явления как социального факта. Отсюда возникает интерес к социальному механизму явления жизни и быта литературы; с другой стороны, исторические воззрения перестраиваются под углом зрения функционального изучения приемов, с точки зрения объединяющей их системы.
Для первого периода характерно изучение отдельных проблем поэзии. Пишут особо о ритме, о сюжете. Не будем говорить, что это было вредно, нет, это было полезно — на известной стадии развития формализма, но это затормозило развитие его. Движение ощутилось снова, когда пришли к проблеме интегрального выяснения литературного явления.
Надо сказать, что формализм, как школа, сейчас не существует. Формалисты рассматривают художественное произведение как социальный факт.
Но стоило ли так долго биться над постановкой проблемы, чтобы прийти к выводам, предусмотренным марксистами. Если формалисты приходят к проблеме литературы как социального факта, то они приходят к этому выводу, не заглянув предварительно в “ответ на задачу, преподнесенный в конце учебника”.
Полемика между формалистами и марксистами не есть полемика между догмами.
Тот факт, что современные “ученые” не понимают значения наших работ, есть признак…
…Смерти.
II. К докладу В.Б. Шкловского
(Выдержки в дополнение к напечатанному
в “Новом Лефе” № 3 за 1927 г.)
…Внеэстетический материал, попадая в литературное произведение, теряет свое первоначальное значение, если не сразу, то с течением времени.
Несомненно, Толстой внес в свою работу элемент нелитературного быта, например, “Война и Мир” решает вопрос о значении артиллерии на войне, в рассказе “Хозяин и Работник” решается вопрос о зарплате. Писатель имеет определенное задание от эпохи, при том, что внеэстетическое задание, попадая в эстетическое произведение, не только изменяется, но и создает новую форму.
Романтизм целиком создан религиозной реакцией, а романтизм в истории литературы революционное движение. Литературное произведение переживает свой класс и потом используется различными способами.
Мы настоящие писатели, чего нельзя сказать ни про одного марксиста. Мы не строим социологический метод, мы занимаемся литературой. К сожалению, товарищи марксисты не могут быть привлечены к этой работе по недостатку квалификации.
III. Речь Б.М. Эйхенбаума
Сегодня мы все время говорим не то, что думаем. Поэтому трудно было говорить Шкловскому. Что-то есть в сегодняшней атмосфере, что все время не высказывается. И мне тоже не придется высказать все.
Самое сложное в сегодняшнем диспуте — это то, что нам приходится выслушивать и говорить с людьми, историко-литературных трудов которых мы не знаем. Державин прочел докладную записку в Главнауку (Шум.): “Я могу доказать, что…”, и характеризовав то, что он считает научной работой, однако сам не имея ни одной научной работы, по которой мы могли бы видеть, как он сам подходит к вопросам истории литературы.
Я знаю хорошо работы Горбачева, но у него нет ни одной работы, которая принесла что-либо теоретически новое.
Вот что делает спор трудным. Здесь происходит встреча двух поколений, встреча сложная. Молодые историки пришли не в такой счастливый момент, как мы. Мы пришли на пустое место. Мы стали бороться с отсутствием литературы. Они же находятся в очень тяжелых исторических условиях. — Вот что я считаю вторым трудным моментом.
Марксисты хотят нас низвергнуть. Но это очень трудно сделать в один вечер, тем более что за нашими плечами 10 лет научной работы.
Речь шла, начиная с доклада Томашевского, о том, что формальная школа не существует. Это было подхвачено. Я считаю, что со стороны Томашевского это была техническая неосторожность. Формальная школа есть.
Я взял под защиту социологический метод, взял в том смысле, что литература должна изучаться как социальное явление. Должны изучаться законы литературной эволюции.
Теперь считают, что законы литературной эволюции закреплены и вошли в оборот широкой массы читателей. Теперь при изучении русской литературы для нас живым стал вопрос не о том, как писать, не конструкция стиля, а вопрос материала, темы и новый вопрос, который сегодняшним днем выдвигается: что такое значит писать, что такое литературный труд, какие связи литературной эволюции с тем материалом, который ее окружает. Эти связи не определены, материал не изучен 24. И совершенно непонятно, как люди, считающие себя марксистами, говорят на диспутах, не сделав никакой работы по изучению труда и быта.
Вопросы писательской среды — вопросы нового материала, генезиса, которые мы оставляли в стороне и теперь принялись за них. Тут предстоит встреча с марксистами очень сложная, потому что этого материала не изучали. Когда мы эти факты сопоставим, то может оказаться совсем не то, что представляют в данный момент.
Вопрос принципа оставался в стороне, что было совершенно неправильно. Тогда вопрос литературной эволюции стал осложняться вопросом генезиса. Я перешел к выяснению законного отношения между эволюцией и генезисом. Новый материал дает новое подкрепление для того, чтобы вывести научное литературоведение из прежнего положения, как доведенное до некоторого момента и требующее поворота. Если мы встретимся здесь с марксистами, то вряд ли придем к одному выводу.
IV. Речь Ю.Н. Тынянова
Товарищи! Теперь, по крайней мере, мы знаем, что такое формализм, — это формальное отношение к делу; формалисты — это собиратели окаменелостей, таковы слова представителя официальной науки 25. Почему же тогда не в наших руках университеты и научно-исследовательские институты. (Смех, аплодисменты.) Дело сложнее, чем это даже снится Михаилу Яковлеву. (Аплодисменты, смех.) Есть книжка Назаренко 26 (Смех.), где написано: вывоз хлопка в таком-то году 500 000 пудов — написан “Евгений Онегин”, а потом вывоз хлопка 1 000 000 пудов — написан “Демон”. (Аплодисменты и смех.)
У нас имеются литературные факты. Мы работаем над литературными фактами. Изучение явления не сводится к изучению его <нрзб.>, в противном случае наука о человеке свелась бы к изучению одного лишь каузального акта, от которого он произошел.
Мы идем. Куда мы придем, я не знаю. Может быть, придя, мы окажемся ближе к Марксу, чем те люди, которые здесь сегодня говорили о марксизме. Я знаю одно, что в том бездогматическом мире, в котором мы живем, мы не жалкий любительский метод, не единственное пятно на лике науки. Я знаю — его роль больше.
V. Заключительное слово В.Б. Шкловского
К сожалению, товарищи, мне сегодня один немолодой человек сказал, что я постарел.
Нам было от чего стареть.
Но, товарищи, скучно стареть.
Мы пострадали здесь. Мы, — формалисты. (Шум.)
Мы пострадали потому, что не встретили противника. (Аплодисменты.)
Я считаю, что в этот вечер никоим образом не были опровергнуты марксисты. Они сюда не явились.
Здесь дошли до того, что начали показывать дипломы. Дело в том, что мы забыли, как приходят научные работы. Если мы будем тратить время на то, чтобы отвечать марксистам, то у нас не хватит его для наших научных работ.
Литература изменила свой заказ.
Мои друзья! Не может быть, чтобы только мы шли в ногу, а время не в ногу.
Время не может быть виноватым.
Мы должны найти ответ на заказ времени и создать настоящий социологический метод.
И защитить его от людей, которые показывают нам свои дипломы.
Статья В.Б. Шкловского “В защиту социологического метода”, являющаяся письменным вариантом основной части его доклада на диспуте, была опубликована в журнале “Новый Леф” (1927. № 3. С. 20—25). Впоследствии Шкловский включил эту статью в свою книгу “Гамбургский счет” (Л., 1928. С. 27—36). Содержательные расхождения между журнальной и книжной публикациями незначительны, некоторым изменениям подверглось разбиение текста на строфы и периоды — важный аспект в поэтике Шкловского, связанный и с влиянием устного жанра.
Статья “В защиту социологического метода” была републикована по изданию 1928 года А.Ю. Галушкиным и А.П. Чудаковым, подготовившими единственное на сегодняшний день корректное научное переиздание ранних работ Шкловского 27. Так как статья имеет непосредственное отношение к прочитанному Шкловским на диспуте “Марксизм и формальный метод” докладу, то я счел возможным включить ее (несмотря на не столь давнюю републикацию) в предлагаемые здесь вниманию читателей материалы диспута.
Статья печатается по тексту первой, журнальной публикации, как наиболее близкой по времени к прозвучавшему на диспуте докладу Шкловского. С любезного позволения А.Ю. Галушкина при составлении комментария к статье мною были учтены (и дополнены) его примечания в издании 1990 года 28 и одно из них приведено здесь полностью.
В. Шкловский
В ЗАЩИТУ СОЦИОЛОГИЧЕСКОГО МЕТОДА
(Из доклада, читанного в Ленинграде 6/III 1927 г.)
Писатель использует противоречивость планов своего произведения, не всегда создавая их. Чаще планы и их перебой создаются неодинаковой генетикой формальных моментов произведения. Писатель пользуется приемами, разно произошедшими. Он видит их столкновение. Изменяет функции приемов. Осуществляет прием в ином материале. Так Державин развернул оду низким штилем. А Гоголь перенес песенные приемы на темы, сперва связанные с Украиной, но качественно иначе оцениваемые, а затем на темы не украинские.
Таково происхождение одного из приемов гоголевского юмора.
Экскурс
Что же касается открытия тов. Переверзева, что природа вокруг мелкопоместных имений беднее, чем природа вокруг крупного, то оно не верно. Впрочем, все стоит цитаты: “Не может быть сомнения в том, что природа вокруг города и мелкого поместья далеко беднее, чем вокруг поместья крупного” (П е р е в е р з е в, “Творчество Гоголя” 29).
А я сомневаюсь. Дело в том, что в России была чересполосица.
И вообще Переверзев, будучи человеком знающим и не принадлежа к типу гимназистов, читающих в вузах историю литературы, все же работает с недоброкачественным материалом.
Например. Он производит Гоголя из мелкопоместных дворян и переносит на Украину русские крепостнические отношения без оговорок. Между тем:
“При составлении списков избирателей в екатерининскую комиссию от Слободской Украины было установлено: “Дворян в полном смысле этого слова в Слободско-украинской губернии из природных жителей не оказалось: были только владельцы населенных и ненаселенных местностей, выходившие из рядов полковой и сотенной старшины”” (“Вестник Коммунистической Академии” 1925 г. Том XIII, стр. 59 30).
Далее Переверзев сливает дворянство с чиновничеством безоговорочно.
Между тем при Екатерине “класс приказных чиновников был еще малочислен и решительно принадлежал простому народу” (А. П у ш к и н. К восьмой главе истории Пугачевского бунта 31).
При Павле дворянам было запрещено служить на гражданской службе (в обход этого постановления было намерение создать особый “Сенатский полк”). И чиновничество начало пополняться дворянством только при конце царствования Александра и с начала царствования Николая.
Сам Евгений из “Медного Всадника” — дворянин сословный, а не классовый, он — изгой.
И натуральное хозяйство не типично для екатерининской эпохи. Скотинины разводят свиней для экспортного сала. Коробочка вся в поставках.
Может быть, в эпоху Николая была обратная “натурализация” хозяйства. (В 1825 году мировые цены на хлеб понизились на 65 %.) Все это факты, которые нужно исследовать, а не просто отыскивать их отражение в литературе.
Кстати, и Лев Толстой, которого Переверзев считает представителем крупного дворянства, был помещик мелкопоместный и в письмах к Фету называл поместья в 100 десятин крупными.
Как не нужно работать
Вся эта работа вычитывания из литературы фактов, которые потом находишь в истории, вся она не научная. Так как не учитывает законы деформации материала.
Кроме того, вся она находится в усиленном движении по дурному кругу.
Указания же Переверзева на то, что Гоголь легко переводил тему из поместного быта в чиновничий, доказывают только нефункциональность связи бытов с их “отображением” (совершенно вредный термин).
Так переносится прием и из испанской жизни в русскую. Так Гончаров по быту купеческого дома изобразил Обломовку.
Крестоносцы
Когда шло первое их ополчение, то они каждый город принимали за Иерусалим. По ближайшему рассмотрению город Иерусалимом не оказывался. Тогда крестоносцы производили погром.
От обиды.
Между тем Иерусалим существует.
Факты между тем существуют
Формалисты (“Опояз”) в то же время не хотят сопротивляться научному факту.
Если факты разрушают теорию — то тем лучше для теории.
Она создана нами, а не дана нам на хранение.
Изменение эстетического материала — социальный факт, проследим его хотя бы на примере “Капитанской дочки”.
“Капитанская дочка”
Тов. Воронский, человек разочарованный и вольнолюбивый. Он в Иерусалиме поколеблен.
Рассматривая “Капитанскую дочку”, он нашел, что “заячий тулупчик” — факт внеклассовый, что здесь Пушкин как бы перестал быть дворянином 32.
Очевидно, Воронский хотел объяснить хотя бы тулупчиком тот факт, что “Капитанскую дочку” можно читать и сейчас 33.
Попытаемся разобраться.
“Капитанская дочка” состоит из трех цитатных тем.
1) Помощный разбойник. Он же в прошлом помощный зверь. Герой оказывает разбойнику услугу, разбойник его потом спасает. Тема старая, живучая, потому что она позволяет развязывать сюжет, сюжетные затруднения. Она жива и сейчас в историческом романе (Сенкевич — “Огнем и мечом”: Хмельницкий и Скшетуский; Конан-Дойль и т.д.). К Пушкину она могла скорей, всего попасть, от Вальтер-Скотта из “Роб-Роя”. Само строение повести — она будто бы не написана, а только издана Пушкиным, который разделил ее на главы и снабдил ее эпиграфами, — весь этот прием Вальтер-Скоттовский.
Таким образом, “внеклассовое” в “Капитанской дочке” — это эстетическое, цитатное. Образ благородного и благодарного разбойника, а также двух его помощников — “злодея” и “не злодея” — все это традиция.
Внеклассовость создана вне воли художника.
2) Гринев, не желая запутать Машу, не дает показаний.
Это — цитатный прием. Невозможность давать показаний или невозможность говорить до срока мы имеем в сказках и в их сводах, например, — “Семь визирей” в немецких сказках. В романах, как и в сказках, это — прием торможения. Изменилась мотивировка.
3) Пункт второй разрешается тем, что женщина говорит о себе сама.
Тема прихода Маши к Екатерине взята, вероятно, одновременно из “Сердца Среднего Лотиара” и из “Параши-сибирячки” 34.
Я умышленно обхожу первоначальный набросок темы “Капитанской дочки”. В этом наброске Гринев и Швабрин были одним человеком, и вся тема была основана на прощении благородного разбойника.
Но варианты, записанные, но не вставленные в книгу, принципиально отличны от того, что обнародовано автором, и могут нас завести в психологию творчества.
Что же “классово” в “Капитанской дочке”?
Прежде всего — извращение истории.
Вернее всего, что Белогорская крепость это — Чернорецкая.
Но исторический Оренбург имел вал в пять с половиной верст окружности. Имел каменные стены. 100 пушек. 12 гаубиц и более 4 тысяч войска.
Это была первоклассная (не совсем достроенная) крепость.
В Белогорской крепости солдат было, конечно, не 30 человек, а 230—360, без казаков.
Миронов должен был быть крупным помещиком. Приведу цитату: “<…> когда в губерниях служилые люди большей частью хлебопашцы, как же в Сорочинской, Татищевой, в Сакмаре и прочих крепостях не быть промышленникам, да они в том и не виновны, для того, что командиры в оных местах имеют свои хутора и живут помещиками, а они их данники”.
(Донесение капитан-поручика Саввы Маврина. Дубровин. Том II, стр. 28.)35
Идиллии Белогорской не было, и Пушкин это знал. Он знал также, что историческая Палашка жаловалась в Чернорецкой крепости Пугачеву на своего барина (коменданта).
В Оренбургской степи не было глухо. В ней стояли большие торговые города. Я не говорю об Оренбурге. В Яицком городке было 15 тысяч. Здесь шли караваны. Здесь была соль.
Здесь было из-за чего драться.
Пушкин, работая над историческим материалом, сделал следующее. Он написал в примечаниях не то, что в истории, и в истории не то, что в “Капитанской дочке”.
Ему нужно было дать бунт жестоким и бессмысленным, поэтому он сделал Белогорскую идиллию и разгрузил крепость от реального материала. В ней нет ничего, кроме снега и Гринева.
Ослаблена крепость (вместо крепости описан форпост) для того, чтобы не делать противника сильным.
Между прочим, бревенчатые стены Татищевской крепости нас не должны смущать, так как у Измаила (турецкая крепость) тоже были бревенчатые тыны (см. “Дон Жуан” Байрона).
Разбойник, устраивающий свадьбы, конечно, нас опять возвращает в шаблон.
Интересен поп Герасим в Белогорской крепости.
Как всем известно, духовенство встречало Пугачева с крестом. Об этом синод потом писал много.
У Пушкина отец Герасим тоже выходит к Пугачеву с крестом.
Но Пушкин чрезвычайно удачно подменивает мотивировку:
“Отец Герасим, бледный и дрожащий, стоял у крыльца с крестом в руках, и, казалось, молча умолял его за предстоящие жертвы”.
Савельич исторически должен был бы пристать к пугачевцам.
Пушкин это понимает.
Но Савельич “преданный народ”. Тогда Пушкин удваивает Савельича (сколько раз мы теперь это делаем) и разгружает его на Ваньку.
Ваньку мы встречаем прямо на плывущей виселице:
“<…> это был Ванька, бедный мой Ванька, по глупости приставший к Пугачеву” 36.
До этого Ваньке было отведено так мало строк (я убежден, что читатель его не помнит), что мы можем считать Ваньку введенным для исторического правдоподобия.
Это — заместитель Савельича.
Не всегда Пушкину удается легко спрятать историю.
Например, непонятно, какую “пашпорту” требуют у него бунтующие крестьяне. Очевидно, пугачевскую.
Но не дав пугачевского государства, его организации, Пушкин “пашпорту” просто не мотивировал, использовав ее как признак нелогичности бунта.
“Наездничество”, которым глухо занимается Гринев, тоже не развернуто. Это дворянская партизанщина, очень характерная для того времени.
Пушкин не мог ее показать, потому что тогда надо было бы дать Пугачевский тыл.
В общем, идеологически “Капитанская дочка” — произведение остроумное и блестяще выдержанное. Эстетические же ее штампы делали вещь приемлемой и не для ее класса.
Дальнейшая судьба вещи
Сама “Капитанская дочка” со временем эстетизируется. Ее положения теряют (очень быстро) свою установку. Они становятся чисто эстетическим материалом. Возникает оренбургская степь Пушкина. Эстетизированный материал, в самом начале заключающий в себе чисто формальные моменты, окаменевает сам.
Когда наступил пугачевский юбилей, то спокойно решили — роскошно издать “Капитанскую дочку”.
Протестовали башкиры, находящиеся вне наших эстетических привычек.
Но вещь действительно потеряла свое первоначальное значение.
Оно отделилось от задания.
Для читателя исторический материал, поставленный рядом с эстетическим, создал другое произведение, не то, которое хотел писать Пушкин.
История удавшегося памфлета обычно и есть история его использования не для первоначального употребления.
Блестящий пример анализа такого явления представляет не опубликованная еще работа Осипа Брика о первой и второй редакции “Отцов и детей” 37.
Первоначальная значимость явления часто оживает при попытках перевести произведение на другой материал.
Относительно Пушкина
К Пушкину мы относимся производственно.
Как техник к технику.
Если бы он жил, то мы бы (он был бы иной) голосовали, принять ли его в “Новый Леф”.
Затем мы бы попытались достать ему представительство в Федерацию Писателей.
Нас бы спросили:
“Скольких писателей товарищ Пушкин представляет?”
Тут воображение меня покинуло.
Впрочем, что такое сейчас Пушкин?
Приведу цитату из Л. Войт<о>ловского (“История русской литературы”. ГИЗ. 1926 г., стр. 2338): “Это дворянская литература, до мельчайших подробностей воспроизводящая быт и нравы дворянского сословия тех времен. Онегин, Ленский, Герман, кн. Елецкий, Томский, Гремин <…>. В их лице Пушкин дает <…>”.
Сообщаем небезызвестному ученому Войт<о>ловскому, что перечисленные им типы суть баритонные и теноровые партии опер, что и обнаруживается упоминанием Гремина (мужа Татьяны (?) — “любви все возрасты покорны”?), которого (Гремина) нет у Пушкина.
Нехорошо изучать русскую литературу (социологически) по операм.
Диспут, как уже говорилось выше, произвел глубокое впечатление на всех его участников — как на докладчиков, так и на слушателей. Восприятие этого события, уже помимо воли самих опоязовцев, вышло в глазах современников далеко за рамки сугубо научных вопросов и разногласий. В условиях усиливавшегося со стороны власти идеологического давления сам факт такого диспута (и атмосфера, в которой он проходил) был воспринят сторонниками формалистов (и оппозиционной, пусть и подспудно, по отношению к власти интеллигенцией) как радостный и освобождающий прецедент, создававший на первых порах иллюзию самой возможности открытого и успешного противостояния официальной идеологии, хотя бы на узком пространстве литературной науки. К сожалению, общественное звучание результатов диспута было осмыслено не только формалистами и их сторонниками, но и в стане марксистов.
7 марта, на следующий после диспута день, Эйхенбаум записывает в дневнике: “Вчера (10 — 2 ч<аса> ночи) был диспут в зале Тенишевского Учил<ища> (ТЮЗ). Описать невозможно. Жестокая общественная склока. Скандальное выступление Державина. После него — я. Потом — идиотская речь М. Яковлева (не дали говорить). Потом — Тынянов. Скандал между мной и Сейфуллиной. Ей тоже не дали говорить. Атмосфера так накалилась, что стало пахнуть дракой. Как-нибудь потом опишу подробности. Даже Шкловский растерялся. Утром сегодня читал очередную лекцию в Унив<ерситете> — встретили аплодисментами. Студенты сильно возбуждены” 39. К сожалению, к подробностям исторического вечера Эйхенбаум так и не вернулся, но 10 марта он вновь сделал запись с описанием общих настроений, вызванных “скандальным” диспутом: “Возбуждение в литературных и студенческих кругах от диспута еще не улеглось. Куда ни покажешься — всюду разговоры об этом. Масла в огонь подлила статья какого-то Л. Ставрогина в “Веч<ерней> Красной”, где все наши речи до смешного искажены — особенно Томашевского. Кто был — делится впечатлениями, кто не был — расспрашивает и передает слухи”; и ниже: “О Державине я сказал на диспуте, что он прочитал докладную записку в Главнауку, что особенно пикантно, если вспомнить, что он — директор Исследов<ательского> Института 40. И не жалею. Общее впечатление, говорят, такое, что мы одержали полную моральную победу. Это, конечно, главное. <…> Встретил сегодня на улице О. Мандельштама, к<оторый> очень взволнован диспутом и хочет повидаться — “общее дело”, говорит. Я убеждаюсь, что какие бы последствия ни были, диспут этот был нужен и сделал свое. Это был, несомненно, исторический вечер, о кот<ором> будут вспоминать” 41.
Упомянутый Эйхенбаумом отчет о диспуте, с характерным названием (в котором активная роль отдана марксистам) и за подписью “Л. Ставрогин”, появился через день после диспута в вечернем выпуске “Красной газеты” (1927. 8 марта (№ 63). С. 4). Эта заметка стала первой ласточкой в последовавшей череде печатных откликов. Откровенно политическое звучание и акценты в ней еще отсутствуют, можно даже сказать, что автор постарался сохранить объективность, по крайней мере в изложении хода событий и царившей на диспуте атмосферы, но характерно, что усилившееся впоследствии стремление представить Томашевского раскаявшимся и “ставшим на путь исправления” формалистом, отделившимся, таким образом, от еретического, буржуазного метода и нуждающимся в помощи на этом пути, проявилось уже в этой заметке. Если вначале это было воспринято Эйхенбаумом лишь как более сильное на общем фоне, но все же обычное “искажение”, то впоследствии “провокационная деятельность” марксистов в этом направлении (уже не только словесная, но и административная 42) принесла свои плоды, посеяв среди формалистов некоторые недоразумения и взаимное непонимание.
Любопытно также проследить за причудливой и прихотливой семантикой проставления (и непроставления) инициалов, полных имен-отчеств, научных званий и советских обращений при фамилиях докладчиков. Осознанный или неосознанный, но явно ощутимый скрытый смысл этой этикетной ономастики присутствует и в заметке Л. Ставрогина (публикуемой ниже по газетному тексту), и, в еще большей мере, в отчетах, появившихся позднее.
БОЙ МАРКСИСТОВ С ФОРМАЛИСТАМИ
(Диспут о методе литературоведения)
Состоявшийся в воскресенье, 6 марта, в Театре Юных Зрителей “бой” марксистов с формалистами имел на редкость оживленный характер. Правда, в этом оживлении было много чисто внешнего и имеющего дурной привкус. Аудитория в большей своей части пришла с несомненно предвзятыми настроениями, и никакие старания ораторов не переубедили, вероятно, никого из этой части. Примерно треть собравшихся встречала, прерывала и провожала бурными аплодисментами марксистов, другая (еще более агрессивно настроенная) так же держалась по отношению к формалистам и старалась мешать говорить защитникам марксистского метода. Виктор Шкловский, не утратив еще навыков эпохи футуристических вечеров и диспутов в среде интеллигентской богемы 1910-х годов, обострил настроение аудитории весьма беззастенчивым и голословным поношением своих оппонентов, прерыванием их выкриками со своего места и рекламированием своего очень близкого знакомства с русской литературой.
Но были на диспуте и очень любопытные и серьезные моменты. Таковыми были, прежде всего, заявления формалистов, так открыто и дружно прозвучавшие, о впервые признаваемой ими теперь связи литературы с другими рядами общественных явлений; о том, что литература, по их теперешнему мнению, связана с бытом, хотя пока лишь им очевидна связь ее с бытом литературных кружков, с материальными условиями жизни и работы писателей.
Доклад Б.В. Томашевского, весьма содержательный и интересный, был посвящен развитию “формальной” школы, от ее зарождения в 1910 году, в виде реакции против философской эстетики символизма и старой академической науки, до теперешнего, по словам докладчика, распада школы, как единства последовательной работы, и сближения морфологического метода с социологическим. Б.В. Томашевский излагал последовательно переход формальной школы от проблемы поэтического языка и роли звукового момента в поэзии к изучению композиции художественных произведений, проблеме сюжета, затем к вопросу о смене литературных форм и о роли так называемого содержания. Теперь, по мнению Б.В. Томашевского, формалисты близко подошли ко взглядам марксизма на тесную связь общественного развития и развития литературы, но они жалеют о том, что пришли к этому выводу, не заглядывая предварительно в “ответ на задачу, приложенный в конце учебника”, т.е. не исходя из “догмы” марксизма.
Выступавший вторым докладчиком Г.Е. Горбачев заявил, что признание Томашевского наполовину лишает его возможности полемизировать с приобретшим столь новый, но еще неясный облик формализмом, что поэтому он изложит марксистский подход к проблемам литературоведения, как вытекающий из непредвзятого анализа самого материала. Указав не всеми ощутимое, сказывающееся в практике, публицистике, государственной власти, общественности, заявлениях писателей, в возникновении популярности тех или иных из них — громадное общественное значение литературы, Горбачев перешел к анализу жизни литературы в реальной обстановке. По словам докладчика, литературное явление существует лишь в процессе его создания писателем и восприятия читателем. Психика того и другого не имеет в себе перегородок, отставляющих их эстетические переживания от других, не литературных. Литература воспринимается, лишь поскольку она вызывает какие-то настроения не чисто литературного порядка, поскольку она говорит о жизни, и устанавливает своеобразный подход к известным ее сторонам. Поэтому художественное произведение, где переплетаются “форма”, “идеи” и “жизненный материал” в единую эстетически действующую систему, о чем учил еще Плеханов, зависимо целиком от общественной психологии и идеологии. Попытки формалистов отрицать это опираются на идеалистическую философию. Теперешний переход формалистов к “социологизму” не надежен, ибо связь литературы с материальностью бытия они понимают примитивно и вульгарно, или по- идеалистически. Во всяком случае, чтобы прийти к выводам Томашевского, незачем было десять лет бороться с марксизмом. Такой путь в решении задачи подобен проникновению в дом через печную трубу, когда можно войти в дверь.
Речь Шкловского перевела диспут в плоскость острой и грубоватой полемики и взаимного вышучивания. Превознося свои научные заслуги, отгородившись от “социологизма” Томашевского, обругав гимназистами и случайными людьми Горбачева и других известных ему марксистов-критиков, Шкловский рассказал целый ряд анекдотов об отдельных ошибках Войтоловского и Переверзева и дал такой анализ на сочетание заимствованных мотивов и исторического материала в “Капитанской дочке”, что этот анализ целиком опроверг собственные положения Шкловского.
Тогда-то, в сущности, и выявилось определенное деление аудитории: в то время как одна ее часть выражала негодование по адресу балаганного шутовства Шкловского, другая — ему шумно и демонстративно аплодировала.
После перерыва проф. Н.С. Державин прочел свою рукописную статью, обосновывающую социологический подход к литературоведению. Затем проф. Эйхенбаум в короткой речи, полной личных выпадов против недостаточно известных своими научными трудами противников Шкловского, корректировал социологизм Томашевского отрицанием причинности в применении не только к литературе, но и к бытию вообще. М.А. Яковлев привел ряд остроумных цитат, разоблачающих непоследовательность и ненаучность “формальной науки”. Правда, к сожалению, слабый голос оратора дал повод к целому ряду хулиганских выкриков. Ю.Н. Тынянов, ссылаясь на научные заслуги формализма, пожаловался на то, что не в его руках университеты и научно-исследовательские институты…
Выступление Л.Н. Сейфуллиной, в ответ на реплику Эйхенбаума, назвавшего ее “госпожой Сейфуллиной”, начавшей свою речь словами: “Господин Эйхенбаум”, — чуть было не послужило поводом для перехода от боя словесного на эстраде к бою, не только словесному, в аудитории 43. Под шум и топанье ногами сочувствующих формализму писательница, перекричав скандалистов, сказала свою короткую речь о внешнем и мертвенном подходе формалистов к литературе, о несерьезности анекдотической аргументации Шкловского.
В заключительном слове Шкловский жаловался на учиненные формализму и ему лично обиды и призывал верных своих последователей заниматься наукой без всяких предвзятых догм и принципов.
Горбачев, при непрерывном топоте ног одной части зала и прерываемый аплодисментами другой, констатировал, что у “Маркса формалистов” — Шкловского — не нашлось иной аргументации, кроме балаганного шутовства и полемического хулиганства, что жизнь гонит формализм к социологическим изысканиям, но что верить в склонность к марксизму формальной школы, связанной с политической реакцией, не приходится.
Диспут закончился в 2 часа ночи.
Л. СТАВРОГИН
Специальный отчет о состоявшемся в Ленинграде диспуте появился, без подписи, и в “Новом Лефе” (1927. № 4. С. 45—46). Эта заметка, несомненно, интересна тем, что была напечатана в издании, культурно и персонально более или менее близком формалистам в сложившейся тогда литературной ситуации. Шкловский имел непосредственное отношение к изданию этого журнала, активно призывая к участию в нем остальных опоязовцев. До произошедшей во второй половине 1928 года размолвки Шкловского с О.М. Бриком и В.В. Маяковским и последующего развала Лефа было еще далеко. Общий смысл — отсутствие какой бы то ни было политической подоплеки, позитивная для формалистов интерпретация их выступлений, выдержанный (и даже пояснительный) в этом же направлении тон и прочие особенности “лефовского” отчета — заставляют предположить, что формалисты имели к истории появления этой заметки пусть даже и опосредованное (если все же не непосредственное), но несомненное отношение. В сопоставлении с отчетом “Красной газеты” публикуемая ниже заметка из “Нового Лефа” позволяет получить более объемное представление о событиях диспута и о сути состоявшейся полемики, как они виделись формалистам или сочувствующему им автору (авторам?).
ДИСПУТ О ФОРМАЛЬНОМ МЕТОДЕ
6 марта в помещении Тенишевского училища, в том самом зале, в котором в 1914 году впервые выступили формалисты, состоялся диспут между представителями ОПОЯЗ и группой ленинградских марксистов. Диспут собрал очень большую аудиторию, преимущественно молодежь.
Оригинальная сторона диспута состояла в том, что в нем впервые высказано, насколько ОПОЯЗ изменил свою первоначальную позицию.
Первый доклад был прочитан тов. Томашевским, который, изложив историю о работе ОПОЯЗ, указал, что в настоящее время формалисты идут на сближение с социологическим методом, считая, что ему он необходим для объяснения жанра жанров. В то же время т. Томашевский отметил, что путь формалистов не был ошибочен, а был условно необходим, как метод добывания определенной истины.
Второй доклад был прочитан тов. Горбачевым, который доказывал буржуазное происхождение самого формального метода и в то же время старался показать, что под видом материализма и позитивизма формалисты очень часто проводят идеи неокантианской философии. В то же время на ряде примеров и цитат из Плеханова и Писарева Горбачев устанавливал закон связи между интересами общесоциальной жизни и одновременно интересами искусства.
Виктор Шкловский указал, что общее изменение позиции формалистов объясняется исторически и, в частности, связано с переходом интересов в данный период истории литературы к тематике.
Тов. Шкловский пытался также доказать, что генезис вещи — выяснение ее происхождения — не объясняет диалектику вещи и механизмы ее применения, что сравнительно легко показать связь какого-нибудь явления искусства с его эпохой и очень трудно объяснить факт переживания этого явления и тех условий, которые его создали, и факт изменения его функций. Говоря о докладе т. Горбачева, тов. Шкловский утверждал, что позиция Горбачева не имеет почти ничего общего с марксизмом и чрезвычайно элементарна.
После этого выступления диспут принял резкий характер. Среди выступающих отметим профессора Державина, прочитавшего род небольшого доклада о науке вообще и о тех свойствах, которым должна наука удовлетворять, и упрекнувшего формалистов в коллекционировании курьезов, нелепостей и окаменелостей.
После него выступил профессор Яковлев, приводивший в опровержение формалистов несколько цитат Шопенгауэра и других писателей.
Борис Михайлович Эйхенбаум в краткой речи указал на то, что ряд оппонентов формалистов не имеет собственных работ, в которых они могли бы показать образцы применения своего метода. Эйхенбаум утверждал, что марксистская теория литературы есть система, подлежащая построению, а не цитированию, и что современному историку искусства приходится учиться у марксистов-историков вообще, но не у марксистов-искусствоведов. В качестве одной из основных ошибок современной, так называемой марксистской критики Эйхенбаум выдвинул то положение, что творчество писателей у нас объясняется вне условий его труда. Есть работы о возникновении профессионального певца в Аравии и Греции, но нет работ о моменте возникновения профессионального писателя в России. Мы ничего не знаем о характере тиража русской классической литературы и не знаем, как влиял журнал на литературу. Поэтому Эйхенбаум утверждал, что одной из ближайших задач квалифицированных искусствоведов является вопрос о выяснении этого ближайшего базиса литературных произведений.
Тов. Тынянов, отвечая Державину, заметил, что если бы формалисты интересовались окаменелостью, то они в первую голову заинтересовались бы университетом и Академией Наук; что формалисты никогда не занимались подсчетом и коллекционированием.
Основным заданием искусствоведения сейчас, по мнению т. Тынянова, является изучение изменения понятия о литературе и изменения функций художественных приемов.
В своем заключительном слове тов. Шкловский говорил о том, что время не может ошибаться; что работа последних лет убедила его, что прежняя формула об автономном литературном ряде, развивающемся вне пересечений с бытовыми явлениями, что эта формула, бывшая всегда только рабочей гипотезой, — сейчас должна быть осложнена.
На примере Толстого Шкловский доказывал, что определенная социальная устремленность и злободневное задание автора являются почти необходимым условием для того, чтобы он мог создать новую художественную форму. Он патетически обращался к аудитории с предложением таким образом переломить метод, занимаясь им вне предвзятости и радуясь тем случаям, когда факты разрушают теорию.
Продолжение доклада. Атмосфера аудитории все более накалялась. По методам спора и по отношению аудитории дело напоминало столкновение старо-напостовских и старо-футуристических методов полемики.
Тов. Горбачев, оппонируя на замечания Эйхенбаума о необходимости исследования истории гонораров, заявил, что, вероятно, именно гонорары заставляют формалистов изменить свою первоначальную точку зрения.
Конец диспута очень трудно передать в хронике, так как публика настолько живо реагировала на докладчиков, что докладчики с трудом слушали друг друга.
Настроения той части аудитории, которую составляли сторонники формалистов, с присущей ей живостью и склонностью к анализу собственных психологических состояний засвидетельствовала Л.Я. Гинзбург в своих Записных книжках того же времени (запись сделана через некоторое время после диспута, когда первые страсти уже улеглись и появилась возможность осмыслить произошедшее). Привожу ее свидетельство целиком — по изд.: Гинзбург Л. Записи 20—30-х годов: Из неопубликованного / Вступ. ст. и публ. А. Кушнера; примеч. А. Чудакова // Новый мир. 1992. № 6. С. 154; использовано одно примечание А.П. Чудакова к этой публикации.
Диспут.
Очень трудно припомнить связь и смысл событий. Припоминается: темно-зеленого цвета Горбачев, с головой, уже совсем лежащей на плечах (без всяких признаков шеи); мучительное спокойствие Бума 44 (был момент, когда Борис Михайлович, стоя на авансцене, тихонько покачивал стул, на который он опирался, когда просто хотелось заплакать); мелодраматическая палка Тынянова; гримасничающий на кафедре Державин, высокая истерика Шкловского, который, краснея лысиной, с ощетинившимся черным бантиком, говорил: “В антракте мне сказали, что я постарел… Все мы стареем… Но, товарищи, обидно стареть из-за дряни…” В интонации Шкловского была подлинная скорбь; у него начинался припадок.
Тогда я поняла восторг стадности; восторг ощутить себя нулем, толпой, приветствующей вождя и великого человека. Тогда как раз было время наихудших отношений с мэтрами, худших, чем сейчас, если это возможно, но тогда мы все испытали прилив верноподданнических чувств и слепого, злого ура-патриотизма, который радуется собственной злобе и несправедливости. (В качестве отпрыска интеллигентской еврейской семьи я, конечно, никогда в жизни не испытывала монархических чувств, но думаю, что это нечто психологически подобное.)
Что касается Т<ынянова>, то я нахожусь в состоянии перманентного раздражения; до такой степени, что мне трудно говорить с ним, читать его роман и проч. Но тогда он был герой, символ, а главное, вождь, старшой, а я червь!
Еще до начала “настоящего” скандала, во время речи Горбачева, Чуковский бормотал: “Совсем как при кулачном бое… гадаешь — даст ему наш или не даст? Видите… улыбается, значит, знает, как дать” (речь шла о Шкловском).
А состояние было у нас ни на что не похожее. Это одно из тех состояний измененного, не своего сознания (как в опьянении, в жару, спросонья), которое нужно только уметь направить. В таких состояньях обыкновенные люди вдруг идут на улицу делать революцию, а иногда просто бьют морды.
Выяснилось, что в каждом формалисте заложен хулиган и что скандал освежает душу. (Кстати, о хулиганстве: один из горбачевских молодцев, посаженных им на эстраду, крикнул Шкловскому: “Чубаровец!” 45 — после чего Тынянов бросился на него с поднятой палкой, но был остановлен окружающими.) Когда я рассказала Томашевскому свою историю с Комаровичем, он ответил очень одобрительно: “Ничего, это старая добрая опоязовская традиция — начинать со скандала”. Я вспомнила это на диспуте: у всех было неясное, но твердое ощущение традиционности происходящего; все помолодели и вспомнили молодость, — у кого не было своей — чужую. Вообще господствовали атавистические инстинкты, причем мы оказались носителями очень сборного наследия: озорство старого Опояза и молодого футуризма, полулитературные реминисценции студенческих “буршеских” нравов, а м.б., российская склонность решать принципиальные вопросы вечевым образом (это мысль Гуковского).
А главное — в течение трех часов “пожили”. Как сказал мне Гуковский, когда мы измученные, как после тяжелой физической работы, выходили в третьем часу ночи из ТЮЗа: “Знаете, что хорошо: мы все время говорим о пустяках; наконец-то сегодня, один вечер, мы занимались наукой”.
Самое основное для психологии скандала и, вероятно, самое в скандале соблазнительное — это торжество субъективизма; претензии доказуемой истины и здравого смысла становятся явно наивными. Важно не “прав — не прав”, а “наш — не наш”. Высшее сладострастие скандалиста — это слушать, как “чужой” старается, и думать: “А ничего, хорошо говорит, правильно, — а вот я ему как засвищу!”
На следующий день формалисты звонили друг другу по телефону и нежно справлялись о здоровье и самочувствии. В течение трех дней по крайней мере у нас имелась друг для друга совершенно особая улыбка.
О настроениях, оставшихся после диспута у докладчиков, выступавших на стороне марксистов, может дать представление дневниковая запись от 7 марта, сделанная К.И. Чуковским, побывавшим на следующий день после диспута у Л.Н. Сейфуллиной:
“Сейфуллина боевая: вечно готова выцарапать глаза за какую-то правду. Даже голос у нее — полемический. Полна впечатлений вчерашнего диспута — о критиках. Ей показалось, что Эйхенбаум слишком кичится своим дипломом и обижает поэтов из ЛАППа, про котор<ых> Шкловский выразился, что “им готов и стол и дом” (т.е. что им покровительствует власть). Стала она разносить формалистов — очень яростно; ярость у нее ежедневная, привычная — ее любимое состояние. Был у нее Борисоглебский, пришел просить ее войти в Правление Союза Писателей — она как налетит на него: — Не желаю! Не желаю сидеть рядом с Замятиным, с Эйхенбаумом, с Тыняновым, с Томашевским! Не желаю!
— Лидия Николаевна! Там не будет ни Тынянова, ни З[амятина], ни Э[йхенбаума], ни Т[омашевского].
— Не желаю сидеть рядом с Тыняновым.
— Но Тынянова не будет!
— Никто меня не может заставить… и т.д.
Ей больше всего нравится культивировать ярость — слепую” 46.
Административный отклик, неотвратимость которого в полной мере осознавалась как самими формалистами, так и их интеллектуальным окружением, не замедлил последовать. В уже цитированной дневниковой записи от 10 марта, сразу после описания общего возбуждения, царившего после диспута, и упоминания о заметке Л. Ставрогина, Эйхенбаум пишет: “Сегодня в Госиздате видел Никитина и Пиотровского. Никитин говорит, что Институту 47 грозит “советизация”, Пиотровский относится спокойно — думает, что ничего не будет. Я думаю, что достанется лично мне: уничтожат курс поэтики в Унив<ерсит>ете (он и в этом году едва прошел), лишат меня штатности или что-нибудь такое. Недаром о курсе моем уже ходят какие-то слухи. В понедельник (7-го) вечером мне звонил по делу Щерба и м<ежду> пр<очим> сказал, что о моих лекциях ходят инсинуации (вероятно — М. Яковлева), будто бы я возбуждаю ими студенчество, делаю личные выпады и намеки и пр. Я сказал, что чувствую себя на кафедре свободно, читаю без оглядки, но никаких личных бестактностей не делаю” 48. Ожидание административных санкций по итогам диспута было столь велико, что 22 марта Эйхенбаум пишет Шкловскому: “Дорогой Витя! Когда пришел сегодня домой и увидел на столе большой пакет — подумал: уж не от Совнаркома ли об отставке? Оказалось <…> — письмо от тебя!”
К этому времени официальные инстанции уже вполне определились в своем отношении и к диспуту, и к необходимой интерпретации состоявшейся на нем дискуссии. В журнале “Жизнь искусства” (1927. № 11. С. 13) появилась небольшая заметка, подписанная безличным криптонимом, в которой все необходимые акценты расставлены в соответствии с требованиями официальной политики; о соблюдении даже видимой объективности речь уже не шла. Об этой заметке Эйхенбаум упоминает в том же письме Шкловскому: “Читал ли “Жизнь искусства” с описанием нашей “Варфоломеевской ночи”? Особенно замечательно о Томашевском. Он всех нас переживет. И будет академиком”. Привожу здесь эту заметку также целиком, как наиболее характерную для понимания официозного фона, на котором разворачивались дальнейшие события.
ФОРМАЛИЗМ ИЛИ МАРКСИЗМ
Г.И.И.И. устроил диспут на тему: формализм и марксизм в литературоведении. Несмотря на то, что формалисты выставили всю свою тяжелую артиллерию: Томашевского, Шкловского, Эйхенбаума, Тынянова, ни от кого из присутствующих не укрылось, что среди них царит разноголосица по целому ряду принципиальных вопросов. Идейный разброд в своем стане В. Шкловский пытался скрыть пошлейшим кривляньем и шутовством на трибуне. Все выступление В. Шкловского протекало под сплошной шум возмущенной аудитории. Очевидно, вообразив себя не на диспуте в СССР, а в Берлине, вместо деловой аргументации он занялся кабацкой руганью по адресу марксизма. Неорганизованность ведения диспута усугублялась еще и тем, что председательствующий не умел председательствовать и представлял собою жалкую, растерянную фигуру 49.
В своем докладе т. Томашевский неожиданно заявил, что сейчас школа формализма, как школа, уже не существует, что к проблеме литературоведения он считает необходимым подходить с социологической точки зрения и что не исключена возможность прихода его к марксизму. В ответ на это заявление, с места, В. Шкловский нервно подал реплику: “отвечайте только за себя, а не за нас”. Выступление Томашевского следует признать крайне симптоматичным для состояния всего формализма, и советская общественность должна помочь т. Томашевскому продолжать дальше путь от донаучных предрассудков формального метода.
Выступая после Томашевского, т. Горбачев поставил перед формалистами вопрос о социальной обусловленности писательской тематики и читательских интересах. Приводя целый ряд исторических аналогий, т. Горбачев вскрыл причину различного соц<иально>-художественного восприятия одних и тех же произведений различными классами общества.
В своем выступлении т. Эйхенбаум поспешил отмежеваться от основных заявлений т. Томашевского. По его мнению, говорить о причинно-зависимых отношениях между развитием литературы и жизни — совершенно нельзя. Выступая против Эйхенбаума, проф. Державин развивал мысль, в которой совершенно справедливо утверждал, что литературная морфология является не больше, не меньше, как одним из небольших элементов литературоведения. Тынянов после всех выступлений своих единомышленников смело поставил точку над “i”. Каузальный метод в науке, по его мнению, не выдерживает никакой критики. Однако почему мнение сего молодого человека для науки должно быть обязательно, так аудитория и не услышала.
Закончился диспут сильным заключительным словом т. Горбачева около 3 часов ночи.
NN.
Дальнейший ход событий и предпринятые ленинградскими марксистами, подключившими к своей “борьбе” центральный административный аппарат, шаги можно восстановить по письмам Эйхенбаума Шкловскому: “Дело Дрейфуса тянется. Поехали в Москву с докладом — требуют репрессий. Надо думать, что из унив<ерсите>та я уйду” (22 марта); “В Университете предстоит ликвидация литературного отдела — преподавание литературы сосредотачивается в Москве, а у нас только лингвистика. Моя работа в Унив<ерсите>те, очевидно, кончена. Здесь сейчас член Гус’а Волгин, который приехал из Москвы с полномочиями произвести эту реформу” (8 мая); “Надоело мне все это — хочется человеческой жизни. Не успел написать эту фразу — звонок по телефону. Только что кончилось заседание совета в Университете — постановлено: литературный отдел упразднить. Это — результат диспута. Персональная расправа признана была неподходящей — придуман другой путь. <…> Что “Леф”? Надо было бы ему заняться такими субъектами, как Д<ержавин> и наша академическая наука. Это погром” (9 мая). Уже осенью Эйхенбаум сообщает Шкловскому: “В Унив<ерсите>те еще ничего не начиналось, и я даже не знаю еще, каково в этом году будет там мое положение. Ожидаю мести” (3 октября). Наконец, 21 декабря Эйхенбаум подводит итог последствиям диспута в своем дневнике: “После летнего отдыха, очень удачного, осенние месяцы заполнились университетской историей — отклики диспута и пр. В результате — я не читаю в Университете. Но, кажется, на этом деле и Державин сорвется” 50.
В Записных книжках Л.Я. Гинзбург есть две записи 1927 года, поводом для которых послужили описываемые события: “Москва приступила к ликвидации литературоведения в Л.Г.У.” 51; и далее: “Рассказывают, что Тынянов сказал: я горжусь тем, что из-за двух формалистов сочли возможным разгромить лучший университет России” 52. Утверждение Тынянова (если, конечно, записанные Гинзбург слухи достоверны), как и мысль Эйхенбаума о том, что ликвидация литературного отдела в университете была признана властями более подходящим средством для борьбы с формалистами, нежели “персональная расправа” над ними, были, конечно, не малым, но тешащим самолюбие, преувеличением: сокращение и выведение преподавания гуманитарных дисциплин из университетов предусматривалось общей политикой строительства новой государственной идеологии в конце 1920-х — начале 1930-х годов. Глубокая убежденность в объективной (“имманентной”) научной справедливости методологических поисков формальной школы (имевшей к тому же немалое число поклонников), осознание собственного неоспоримого профессионального превосходства над марксистами 53 и недавно завоеванного в “жестоких схватках” научного авторитета формального метода, подкрепленные общей (и многих погубившей) памятью о своей причастности (хотя бы моральной) к недавним глобальным общественным преобразованиям и о непосредственной принадлежности к новому культурному строительству 54, создавали у формалистов иллюзорное представление об относительно высоком статусе модернистской науки в сложившейся в “новом обществе” иерархии интеллектуальных ценностей, с которой власть (пусть и поневоле) якобы вынуждена считаться. Отсюда и “утешительное” убеждение в том, что для усмирения “двух формалистов” (т.е. Тынянова и Эйхенбаума) власти могли посчитать менее хлопотным делом, чем “персональная расправа”, такую масштабную комбинацию, как коренная реорганизация традиционной университетской структуры.
Методологическое и психологическое подкрепление этим представлениям опять же можно найти в формалистской теории литературной эволюции, согласно которой литература (а значит, и непосредственно связанная с ней литературная критика и теория) развивается по своим внутренним, имманентным законам и не подвластна непосредственному влиянию извне. Впрочем, как раз ко времени описываемых событий, заговорив “о необходимости социологии литературы” 55, формалисты выдвинули и тезис о взаимодействии литературы с “соседними рядами”. Государственная политика и идеология оказывались в этой системе “дальними рядами” и могли оказывать влияние на литературу лишь посредством “промежуточных” рядов (причем этот процесс, при свойственном формалистам литературоцентричном понимании культуры, должен был мыслиться взаимным, если не равноправным). К дальнейшему шагу и разработке своей теории в этом направлении формалистов мог бы подтолкнуть печальный опыт “современности будущего” 56 (войдем на мгновение в область конъюнктивных гипотез), если бы методологическая рефлексия по его поводу не входила в противоречие с мировоззрением и не отменяла культурных и философских основ существования самого метода. Несправедливо было бы предъявлять формалистам обвинение в политической недальновидности: полное и объективное понимание культурных, идеологических, политических и т.п. процессов второй половины 1920-х годов (т.е., по сути, предвидение “современности будущего”) — вряд ли и возможное в полной мере, — будучи непременно методологически осмыслено и исторически отрефлексировано, привело бы формалистов, по логике их теоретического мышления, к фатальному осознанию безысходности социокультурной позиции формальной школы на несколько лет раньше, чем об этом de facto возвестила сама современность.
Впрочем, с подспудным и неясным ощущением культурного и теоретического несоответствия меняющимся “потребностям современности” (несмотря на прямо противоположные этому декларативные заявления, отчасти напоминающие самовнушение) формалисты подошли еще примерно к 1924 году, и здесь этот разговор имеет уже непосредственное отношение к так называемому “кризису формалистов” (каждый предложил свое решение проблемы). Без реконструкции и уяснения механизма глубокого взаимопроникновения, дистрибутивного взаимодействия и тотальной обратимости — как на самое себя, так и друг на друга — самых различных практик (теоретической, художественной, социальной, жизнетворческой и т.п. — вплоть до привлечения индивидуально-психологических характеристик) в (жизне)деятельности формальной школы, сводившей в унисон трехсторонний диалог между историей, “современностью” и методом, потенциально богатое научным смыслом и интеллектуально продуктивное исследование эволюции и завершающей стадии теоретической работы формалистов обречено на бессмысленный и бесконечный “круиз” по дискретному маршруту споров о “примате”: “внутренний кризис” или “внешние причины” сыграли решающую роль в распаде формального метода как научной школы и как научного сообщества 57.
Вернемся к последствиям, которые повлек за собой диспут о формальном методе и марксизме. Как уже было сказано выше, утверждать, что власти решились на разрушение традиционной университетской системы только для того, чтобы удалить нескольких неугодных ей ученых, — вряд ли правомерно. Конечно, до масштабных чисток литературы и науки, как и до чисток среди служащих советских учреждений (по “соцпроисхождению”) 1929 — начала 1930-х годов было еще несколько лет (до “ежовских” — еще десять), но к 1927 году “власть трудящихся” обладала уже достаточным опытом политической дискредитации и идеологического (и даже физического) уничтожения людей, в общественном сознании куда более значимых, чем два ленинградских формалиста, чтобы не затевать из-за них хлопотное предприятие по “ликвидации литературоведения в ЛГУ”. Однако не исключено, что “полная моральная победа” (Эйхенбаум) опоязовцев на диспуте, соответствующим образом оформленная и доведенная “оппонентами” формалистов до сведения власти, стала для официального идеологического аппарата лишним доводом и/или поводом для ускоренного проведения намеченных мероприятий. Так или иначе, но в 1928 году факультет языкознания и материальной культуры (Ямфак) ЛГУ, включавший в себя до того времени различные литературные отделения, подвергся реорганизации: все подразделения факультета были сведены к двум циклам — славянскому и романо-германскому, на которых велось преподавание истории и соответствующих национальных языков; преподавание литературы осталось только в качестве факультативной общеобразовательной дисциплины, обслуживающей прочие структуры университета. Но и на этом история не закончилась. В 1929 году Ямфак переименовывают в историко-лингвистический факультет, который в следующем году был выведен из состава ЛГУ и стал именоваться Ленинградским историко-лингвистическим институтом (ЛИЛИ). По ряду причин (чистки преподавательской среды, введение бригадно-лабораторного метода, сугубо утилитарный подход к задачам высшего образования, постоянное сокращение сроков обучения в порядке “ударничества” и т.п.) университетские традиции в этом институте были мгновенно утеряны, и преподавание пришло в упадок. Возрождение началось лишь после постановления ЦИК СССР “Об учебном режиме и программах в высшей школе” от 19 сентября 1932 года и особенно — после смены “политики партии” в области преподавания гражданской истории. К середине 1934 года реорганизация заканчивается, институт получает факультетскую структуру и наименование Ленинградского института истории, философии, литературы и лингвистики (ЛИФЛИ), в котором преподавание литературы ведется уже в полной мере. В 1937 году соответствующие подразделения ЛИФЛИ послужили основой для воссоздания в структуре ЛГУ филологического факультета.
В 1927 году Эйхенбаум и Тынянов прекратили преподавание в ЛГУ (первый — временно, второй — навсегда), и, при всем их сарказме по отношению к “профессорству”, нельзя не признать, что это было важным событием в судьбе формальной школы. Решение Эйхенбаума отметила в своих Записных книжках Л.Я. Гинзбург:
“Эйхенбаум:
— Если они действительно сделают меня внештатным доцентом, то осенью я подам заявление: в 1925 году я был избран и утвержден штатным профессором, в 1926 году перешел на положение штатного доцента, в 27-м на положение внештатного. Ввиду того, что мне, по-видимому, предстоит в 1928 году занять должность старшего ассистента — я покидаю университет заблаговременно” 58. 4 декабря 1927 года Эйхенбаум подал в Правление ЛГУ заявление с отказом от педагогической работы по случаю перевода его в приват-доценты 59.
Надо отметить, что состоявшийся диспут, конечно, не стал фактом прямой полемики формалистов с властью. В Тенишевском зале им противостояла лишь часть ленинградских марксистов, претендовавших на право выступать от лица правоверного марксизма. Как отмечалось выше, в марксистских рядах в это время еще не было нивелирующего единства. Но официальная власть явила свою благосклонность усилившейся критике и нападкам на формальный метод, участь которого с этого момента была окончательно предрешена.
Если поначалу марксисты еще посчитали нужным ответить на прозвучавшую в свой адрес на диспуте из уст формалистов (Шкловского) критику: “Здесь были всякие диспуты, на которых я блестяще отсутствовал, мстя за Тенишевский вечер. Переверзев читал “Формалисты на пути к социологизму” 60 <…> Благодаря нашему отсутствию доклад был встречен полным молчанием — ни звука” (письмо Эйхенбаума Шкловскому от 24 декабря 1928 года), то вскоре к ним в полной мере могли бы быть отнесены слова Г.Е. Горбачева, сказанные в 1930 году о других ученых: “<…> с явными идеалистами типа Шпета и Энгельгардта теперь у нас даже не спорят. Никому это не нужно. Их просто не допускают к состязаниям, хотя порой и печатают <…>. Слишком они не соответствуют нашим правилам игры” 61. Спорить действительно прекратили, стали просто ругать. Впрочем, вскоре в опалу, как “сектант”, попал и сам Горбачев 62, появился даже характерный ярлык “горбачевщина”.
Диспут о формальном методе и марксизме 1927 года можно считать последней “шумной” акцией формалистов такого рода. 28 февраля 1929 года, в ответ на предложение Шкловского (тщившегося в это время возобновить “Опояз”) организовать новый диспут Эйхенбаум, отставив в сторону былой задор, ответил: “Насчет диспута — “сумлеваюсь, штоп”. По-моему — не время, и спорить не с кем. С Гроссманом-Рощиным или с Гроссманом-просто? С Пиксановым? С Переверзевым? Всюду — политика, а не наука. К нам пристанут с “каузальностью”, а отрицать сейчас каузальность — значит говорить ересь, обнаруживать уклон и пр.”.
Ключевое для ситуации слово — “погром” прозвучало еще 8 мая 1927 года в цитированном выше письме Эйхенбаума Шкловскому. В полной мере оценить значение этого слова опоязовцы смогли в 1929—1930 году, когда волна “сплошной коллективизации” докатилась от сельского хозяйства до культуры (превратив к середине 1930-х годов “творческую интеллигенцию” — писателей, художников, музыкантов, ученых и пр. — в чиновничество) и Институт истории искусств прекратил свое полудиссидентское существование.