Михаил Ямпольский
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 2001
Михаил Ямпольский
ЛИЧНЫЕ ЗАМЕТКИ
О НАУЧНОЙ ИНСТИТУЦИИ
Цель этих заметок — напомнить о различии гуманитарной науки как институции в России и США и показать, что различие это отражается на понимании и оценке идей. Собственно, задача эта — банальна. Не стоило бы и тратить усилий на доказательство этих простых истин, если бы я систематически не сталкивался с недооценкой этих различий моими коллегами. Исследователи считают свое институционное бытие некой нормой, определяющей структуру научных ценностей. Более того, на гуманитарную науку непроизвольно проецируются принципы точных и естественных наук, которые исходят из того, что факты не зависят от научных институций и в равной степени верны или не верны как в американской, так и в российской лаборатории. В гуманитарных науках дело обстоит, однако, несколько сложнее. Здесь нет согласия относительно идей, подходов и авторитетов. То, что одним представляется высшим достижением современного знания, другим часто кажется вредным шарлатанством. Такого рода оценки зависят от многих факторов, в том числе и институционных.
Заметки эти не претендуют на какую-то социологическую глубину и отражают в основном мой личный опыт. Признаюсь, я не люблю нарциссического предъявления публике собственной биографии. Мне всегда казалось, что есть вещи более существенные и интересные, а писание о себе всегда представлялось мне несколько безвкусным. Здесь, однако, я пойду против собственных представлений о хорошем вкусе просто потому, что осознание того, о чем пойдет речь, пришло ко мне исключительно из собственного опыта, рассказ о котором — возможно, простейший способ изложения. Жизнь же моя, к счастью, сложилась таким образом, что я после 17 лет пребывания в академической среде в России десять лет провел в университетской среде в Америке. Я говорю “к счастью” не потому, что считаю Америку лучше России, а просто я полагаю, что резкая перемена обстановки, окружения, интеллектуального климата (я, конечно, не имею в виду переселение из НИИ в Бутырку) чрезвычайно полезны для человека, позволяют ему прожить как бы новую жизнь. Особенно хороши они для человека пишущего, во всяком случае моего склада, так как помогают встряхнуться и взглянуть на вещи изнутри иной культурной ситуации.
Ситуация, в которую попал я, — американский университет — была действительно иной, непривычной. Начну с очень суммарной характеристики того, как функционирует американская научная институция в ее наиболее, с моей точки зрения, существенной части. Хорошо известно, что американская гуманитарная наука (а речь пойдет исключительно о ней) в основном сосредоточена в университетах, по преимуществу частных. Руководство университетов структурно состоит из финансового менеджмента — президента и его администраторов — и научного управления, которым занимаются специальные деканы. Эти две сферы как будто достаточно автономны, и все же они на каком-то почти незримом уровне пересекаются. Нью-Йоркский университет, в котором я работаю, — гигантское учреждение, годовой бюджет которого — 1,2 миллиарда долларов. Деньги эти складываются из разных источников — университетского капитала, спонсорских вливаний, государственных грантов на научные исследования (в основном в области естественных наук) и, конечно, из студенческой платы за обучение.
Эта студенческая плата (немалая) прямо не отражается на судьбе департментов (что-то среднее между факультетом и кафедрой), но все же оказывает на их судьбу некоторое воздействие. Если интерес к дисциплине падает, студенты перестают записываться на лекции профессоров некоего департмента (а студенты в Америке имеют гораздо большую свободу в выборе курсов, чем в России), аспиранты перестают подавать заявления на обучение — департмент постепенно начинает хиреть, а составляющие его профессора предаются унынию и неврозу. Не то чтобы департмент сразу закрывали. Сначала освободившуюся должность ушедшего на покой профессора не возобновляют, потом ликвидируют аспирантуру. Наконец, департмент усыхает до такой степени, что его сливают с чем-нибудь более жизнеспособным. Дисциплина исчезает.
Буквально на моих глазах происходило такое усыхание и исчезновение департментов социологии, потом лингвистики, которые стали исчезать из крупнейших университетов. И наконец, сейчас этот процесс начинает распространяться на славистские департменты. Когда-то в Нью-Йоркском университете на славистике было 11 профессоров и аспирантура, а сейчас 6 профессоров и нет аспирантуры. Исчезновение аспирантуры, по существу, означает постепенное превращение того или иного отделения в аналог продвинутой средней школы, в котором научный компонент почти не присутствует. В университетах существует эта странная смесь чисто педагогических полушкольных департментов, или профессиональных школ узкопрактического толка (там, где готовят учителей младших классов, зубных врачей или библиотекарей), с отделениями, ориентированными на настоящую науку высокого класса. Сочетание это, на мой взгляд, не самое органичное.
Угасание американской славистики связано, на мой взгляд с несколькими причинами. Несомненно, первая — изменение статуса России, переставшей быть враждебной сверхдержавой. Госдепартамент теперь не дает денег на “советологию” и не обеспечивает выпускников рабочими местами. Роль России в геополитике снизилась, соответственно и интерес к ней. Вторая причина — это отсутствие стимулирующих культурных и интеллектуальных импульсов из России. Французские или немецкие департменты живут не за счет политического или военного значения Франции или Германии, а потому, что они позволяют работать над авторами, чьи идеи имеют сегодня высокую актуальность. Славистским департментам, кроме Бахтина, завлечь аспирантов особенно нечем. С этим положением можно сколько угодно спорить, но оно таково. Впрочем, речь пойдет не о судьбе славистики в Америке.
К процессу угасания департментов можно отнестись по-разному. Можно, конечно, сетовать на власть денег, на давление моды и т.д. Однако, как показывает опыт, распад дисциплин (а именно это и скрывается за институционными изменениями) отражает некие достаточно глубокие процессы. В 1960-е годы лингвистика была метадисциплиной, наукой наук, в 1990-е она отодвинулась на периферию и утратила былое значение. В области практики провалился проект создания систем машинного перевода, а значит, пошли на убыль деньги, выделявшиеся на лингвистические исследования. Соответственно сократилось количество рабочих мест в этой области, лингвистика перестала быть объектом студенческих вожделений, студенты, понимая, что рабочих мест в этой области нет, перестали записываться на лингвистические курсы, и уже никакая сила не могла сдерживать институционный распад лингвистических департментов, превратившихся в финансовую обузу университетов.
Усыхание одних дисциплин сопровождается непрерывным возникновением новых — и это, пожалуй, самая интересная черта американских университетов. Так, например, относительно недавно появилась новая дисциплина — performance studies — исследование зрелищ. Появилась она на обломках театроведения. Длительный застой в традиционном театроведении сказался на популярности соответствующих департментов. Дисциплина могла выжить только после радикальной мутации, которая произошла на основе идей американского антрополога Виктора Тернера, провозгласившего ритуал фундаментальной формой любой социальной организации. Театр в новой дисциплине стал пониматься лишь как частная форма социального ритуала и зрелищности в широком смысле слова. Новая дисциплина начала изучать всевозможные формы зрелищности — от свадеб и похорон до уличных шествий, народных гуляний, военных парадов, музеев, спортивных соревнований, войны, выборов, луна-парков и рок-концертов. Объект дисциплины резко поменялся, и возникло то, что на академическом жаргоне называется новой “field” — “областью”.
Возникновение новой “области”, если оно состоялось, обычно первоначально проходит тяжелый период самоосознания. Появляются первые труды, пытающиеся осмыслить границы “области” и ее структуру. Так, “исследование зрелищ” (performance studies( привели к появлению теоретических работ по вопросам performativity. Новая дисциплина, конечно, не является из пены морской во всем совершенстве. Часто даже наоборот, первые работы в новой “области” заведомо слабы, методологически беспомощны. Недавно я участвовал в приеме на работу специалиста по “post-colonial studies”, и все кандидаты казались мне безнадежными. Об этом я и заявил на обсуждении кандидатур, высказав целый ряд методологических замечаний по их докладам. Коллеги согласились со мной и заметили, что мои замечания относятся не просто к кандидатам, но к порокам field. Когда же я заявил, что и не нужно нам, мол, такого field, мне было замечено, что “область” новая, надо дать ей созреть и что-то, может, из нее выйдет. Один из коллег добродушно заметил: “Когда начинался феминизм, он тоже был невыносимо глупым, а сейчас достиг известной изощренности и оказывает воздействие на умы”. Я не стал спорить.
Отношение к новым “областям” настороженное, но не агрессивное, скорее терпимое. Требования к ним поначалу низкие. Терпимость здесь вызвана тем, что возникновение “областей” воспринимается как постоянно действующий механизм обновления дисциплин и, в конечном счете, их спасения. Performance studies окончательно погубили театроведение, но и спасли его. Я сам преподавал в таком департменте и видел, насколько он динамичен и как привлекал великолепных аспирантов, для которых возникли увлекательные интеллектуальные возможности там, где раньше царили классические курсы вроде “театра английского Возрождения” или “театра французского классицизма”. Надеюсь, читатель не подумает, что я имею что-то против Возрождения или классицизма.
К большинству новых “областей” я лично отношусь скептически — слишком часто они находятся во власти политической конъюнктуры или просто методологически беспомощны. Лев Гудков и Борис Дубин в недавней публикации назвали эту сомнительную науку “поп-наукой” 1. Но есть среди них и безусловные удачи. В данном случае я отвлекаюсь от конкретного и довольно разного содержания. Новые “области” интересуют меня в той мере, в какой они продуцируют постоянное обновление и смену дисциплин внутри американской науки. Через них новации вписаны в институционный механизм “академии”. Они создают новые рабочие места, а следовательно, и прилив новой крови в университеты. Конечно, эти новые области лишь постепенно институционализируются, сначала становятся программами, потом департментами и т.д. На моих глазах это произошло с киноведением (cinema studies), которое недавно еще было неотделимо от критики и журналистики, а теперь стало законченной академической дисциплиной с диссертациями, научными обществами и всей прочей машинерией (признаюсь, что я испытываю некоторую ностальгию по старому “ненаучному” киноведению, в котором было больше жизни и любви к кино). Первоначально университетское киноведение вызывало благодушные улыбки филологов, но теперь оно — дисциплина среди прочих. Важным достижением американских университетов, на мой взгляд, является то, что часто довольно слабые новые “области” относительно мирно уживаются с традиционной наукой лучшего образца. Это сосуществование позволяет университетам обновляться и при этом не утрачивать солидной научной базы, не терять эрудитов классической науки. Поэтому в высших учебных заведениях США обычно уживаются крупнейшие авторитеты в области византинистики или патристики с сомнительными специалистами в “гомосексуальной теории”. Сказать поэтому, что университеты — это рассадники нового бескультурья, так же неправильно, как и считать их традиционными твердынями, построенными на латыни или санскрите.
Этот механизм обновления и само понятие новой “области” чрезвычайно существенны для оценки происходящего в американской науке в целом. “Области” создают ту систему акцентов и ценностей, без понимания которых трудно говорить об американской науке.
В российской науке такого постоянно работающего механизма дисциплинарного обновления не существует. Российские гуманитарные науки лишь дважды за свою историю испытали серьезную дисциплинарную встряску. Первый раз после революции, когда филологи формалистского круга занялись газетами и бульварными романами, салонами и биографией и свободно перемещались из кинематографа в стиховедение. После этого наступил период длительного застоя, завершившийся структурно-семиотическим взрывом, который на короткое время разметал границы между дисциплинами. Но происходил этот взрыв на периферии академических институций, почти что вне их (например, талантливейшие посетители Тарту моего поколения — Роман Тименчик, Александр Осповат, Георгий Левинтон и др. не служили в филологических учреждениях).
Особенностью российских дисциплинарных потрясений было то, что они проходили почти бесследно для институций, не порождая новых “областей” — этих инновационных междисциплинарных образований. Формалистский мятеж окончился ассимиляцией самих формалистов в традиционную филологическую институцию уже в 1930-е годы. Семиотический мятеж завершился точно так же 2. На смену семиотическим школам пришли более традиционные филологические конференции (например, Тыняновские чтения). Мятежники постепенно вписались в университетские или научно-исследовательские структуры. Никаких инновационных следов практически не осталось. При том, что представители семиотической школы после перестройки заняли ключевые позиции в официальной науке, за пределами Тарту не было создано, насколько я знаю, ни одной университетской кафедры семиотики.
Я всегда испытывал недоверие к институционализированной науке сверхцентрализованного типа, которая, хотя и несет в себе важную функцию трансляции и сохранения традиций, в целом представлялась мне тормозом на пути развития новых форм научного знания. Все исследователи делятся на тех, кто тяготеет к центру институций и контролю за институционнным полем, и тех, кто тяготеет к маргинальному, периферийному положению, которое не дает контроля над дисциплиной, но зато обеспечивает большую свободу и независимость. Я всегда принадлежал ко второму типу. В России мне сначала привелось работать в такой “варварской” и неустоявшейся области, как киноведение, которое так до конца и не сформировалось в научную дисциплину (критика и дилетантство все еще царствуют тут). Мы с моим другом Юрием Цивьяном порой предавались мечтаниям о превращении киноведения в настоящую “науку”. Позже Юре довелось стать одной из центральных фигур в академическом киноведении в США. Тот факт, что в России изучение кино много лет топчется на пороге “истинной” науки, также отражает отсутствие механизма вызревания новых “областей”. Киноведение так и не попало тут ни в университеты, ни в Академию наук, застряв в своем специализированном гетто, оторванном от большой научной институции.
Помню, как мы с Андреем Смирновым ездили на прием к руководству МГУ в тщетной попытке привить киноведение к университетскому стволу. Принимал нас видный университетский проректор, проявлявший по отношению к моему спутнику понятную любезность. Смирнов был тогда первым секретарем Союза кинематографистов (то есть большим чиновником) и известным режиссером. Сказать ему: “Да иди ты…” — было как-то неловко. Поэтому нам отказывали самым любезным образом — мол, надо подсчитать бюджет, попробовать, может быть, что-нибудь вроде кафедры для начала на факультете журналистики…, то есть в том университетском звене, к которому даже бюрократы из ректората не относились всерьез…
Мутация дисциплин легче всего осуществляется в таком свободно структурированном пространстве, каким является американский университет. Там, где стенки между дисциплинами почти непроницаемы, как, например, в системе совершенно автономных российских университетских факультетов или специализированных вузов и НИИ, мутация дисциплин едва ли возможна. Нельзя ожидать, чтобы Государственный театральный институт отменил театроведение как застойную дисциплину. Чтобы театроведение изменилось, оно должно свободно конкурировать с другими дисциплинами в рамках проницаемого единого учебного пространства. Трудно представить себе и возникновение новых “областей” по личной инициативе отдельных энтузиастов (такой инициативой было недавнее предложение перенести на российскую почву так называемый “новый историзм”; “НЛО” посвятил этому проекту значительное место 3).
После работы в Институте киноискусства я на короткое время попал в Институт философии РАН, который в это время освобождался от засилья официального марксизма. Я оказался в “Лаборатории постклассических исследований, возглавляемой Валерием Подорогой. Название ее говорило само за себя. Подорога был к тому же открыт любым междисциплинарным эскападам. Моделью для него был Фуко, работавший на границе истории, политической теории и философии. Тогда же мы задумали издательство гуманитарной литературы, для которого я придумал название: “Ad Marginem”, то есть “по краям”. Я позаимствовал его из картины Пауля Клее, в котором пустой центр окружен расположенным по краям изображением. Название это полностью соответствовало нашему стремлению к принципиальной маргинальности.
Речь шла, конечно, не просто о какой-то эксцентричности, а о нарушении дисциплинарных рамок и смещении акцентов. Тогда же я выработал для себя принципы той “гетерологии”, которой потом следовал: имена классиков мысли могут свободно соседствовать с именами “второстепенных фигур”. Границы областей искусства не непроходимы. Национальные границы явлений также свободно проницаемы — я позволял себе легко двигаться из России на Запад и обратно. Существенным было и нарушение границ дисциплин: я без опаски перемещался между философской проблематикой, искусствоведческим анализом, историческим материалом, его современной интерпретацией и т.д.
Все эти сознательные нарушения принятых академических норм, конечно, не могли не вызвать праведного гнева институции и не привести к моей частичной маргинализации. Бесплодность моей стратегии в России заключалась в том, что мой шанс примкнуть к некой новой “области” был ничтожен (хотя тогда я этого не понимал до конца). Вся структура российской науки была такова, что новая “область” почти не имела шансов возникнуть. Большинство тех молодых ученых, чьи поиски внутренне созвучны моим стараниям и которых мне довелось встретить за последние годы, ощущали свою неуместность в российской ситуации. Многие из них перекочевали на Запад. Буквально месяц назад я еще раз заочно столкнулся с таким молодым ученым, аспирантом МГУ, который прислал заявление в аспирантуру той кафедры компаративистики, где я служу. Его письмо было признанием в том, что он задыхается в рамках российской филологической традиции и мечтает уйти из российской славистики в западную компаративистику как в область некоей свободы (замечу между прочим, что аспирант этот с осени 2001 года будет учиться в Стэнфорде). Любопытно, что он называл имена Деррида и Поля де Мана как своих интеллектуальных кумиров. Он не знал, конечно, что де Мана и Дерриду сейчас в Америке почти не читают.
Мое поверхностное знакомство с молодым поколением российских филологов, стремящихся продолжить образование на Западе, позволяет мне утверждать, что они ни в коей мере не относятся к так называемой “колбасной эмиграции”, к которой принято относить всех, кто уехал из России после падения железного занавеса. (Стипендия, которую получают в Америке аспиранты-гуманитарии, позволяет кое-как сводить концы с концами.) Отъезд многих является прямой реакцией на обездвиженность, паралич российской научной институции.
Деррида и Поль де Ман, конечно, не случайно упомянуты в письме бегущего из МГУ аспиранта. Звезды западной науки и философии всегда были знаками чего-то нового, недоступного и притягательного для многих молодых российских ученых. Вообще, о западных научных звездах и их институционной функции задумываются редко. Функция звезд в западной и российской науке, однако, различна, и различие это следует принимать в расчет.
Прежде всего обращает на себя внимание своего рода нечувствительность российской науки к западным авторитетам. Не то чтобы авторитеты эти совершенно игнорировались, знание наиболее важных западных работ, конечно, входит в обязанность сколько-нибудь серьезного исследователя. Но место, которое они занимают, всегда слегка периферийно по отношению к российским авторитетам. Из западных “звезд”, за исключением крупнейших лингвистов, в 1960-е годы, пожалуй, только Леви-Стросс был возведен на научный Парнас, на котором, в основном, располагались российские ученые-формалисты, конечно, но и Потебня, и Выгодский, и Бахтин, и Пропп, и Якобсон (полуамериканец, но все же свой), и Флоренский и т.д. Такая нечувствительность к западным влияниям и авторитетам объяснялась многими причинами, например элементарной изоляцией. Но также и тем, что институционное поле отечественных гуманитарных наук было иерархически организовано вокруг русистики.
Только русистика могла с полным основанием претендовать на звание серьезной науки. Говорить о существовании романистики или германистики, например, можно было лишь с натяжкой. Многие из моих коллег, которых я спрашивал об их решении заняться русистикой, объясняли это недоступностью западных библиотек и архивов. Этот аргумент был, конечно, бессмысленным по отношению, скажем, к исследованиям Древней Греции, Рима, Византии. И в этой области в России были достижения. Но, в конце концов, наиболее авторитетные ученые-классики также перешли в русло русистики (я имею в виду М.Л. Гаспарова и Аверинцева).
Русистика притягивала к себе не только архивами. Она настолько господствовала среди других направлений, что втягивала в себя всякого, кто хотел участвовать в серьезном научном содружестве и быть “в центре” научной мысли, а не на обочине. Я помню, с какой стремительностью покинул англистику закончивший английское отделение филфака Андрей Зорин. Это бегство в русистику всегда казалось мне драматичным, я был убежден, что перекос в эту сторону (как и всякая неустранимая однобокость и изоляционизм) губителен для гуманитарного знания в целом. Чрезвычайная односторонность российской филологии приводила к невозможности каких бы то ни было обогащающих ее взаимовлияний, к конкуренции идей, к необходимой децентрализации интеллектуального пространства. Контроль над русистикой означал практически контроль над всей российской филологией и отчасти гуманитарным знанием.
Помимо наличия архивов и естественного интереса к отечественной культуре, господство русистики было укоренено и в иных обстоятельствах, среди которых некоторую роль играло, например, плохое владение иностранными языками. Но уход целиком в русистику, как мне сейчас представляется, выражал подсознательное желание избежать трудной конкуренции с западными коллегами. Займешься французской культурой, например, — придется конкурировать с крупными зарубежными специалистами в этой области, к тому же играющими на чужом поле, по чужим правилам, в рамках иных интеллектуальных парадигм. Русистика обеспечивала неоспоримое господство хотя бы в одной области, но одновременно делала ненужным обращение к западной интеллектуальной традиции. Господство тут обеспечивалось ценой изоляции. Показательно, что один из гениев современной русистики — Юрий Михайлович Лотман — в свое время увлеченно доказывал, что новое возникает только на границах семиосферы, только в области соприкосновения с чужим.
Это “чужое”, однако, успешно удалялось прочь. Американская и прочая западная славистика была настолько в орбите российских идей и авторитетов, что создавала прочное впечатление того, что российская филология лидирует в мире. Западные слависты были не “чужим”, они были несколько “ослабленным” отражением российских ученых. При этом западная славистика часто воспринималась как вся западная наука. Несмотря на очевидную абсурдность такого предположения, казалось, что русистика господствует не только в России, но и во всем мире. При этом такой взгляд, как мне кажется, был характерен даже не столько для официальной, сколько для диссидентской филологии, группирующейся вокруг Тарту. Я хорошо помню, что в молодости и сам бессознательно разделял такое представление.
Едва ли не единственным западным ученым, чьи идеи были по-настоящему ассимилированы и развиты российскими филологами моего поколения, был гарвардский славист Тарановский, игравший для моих сверстников ту же роль, что Якобсон для старших ученых. Незыблемым авторитетом пользуется и его блистательный ученик Омри Ронен. Зато вне поля зрения остались сотни других, не менее впечатляющих имен.
Не то чтобы эти имена были совсем неизвестны. Они были как бы и известны, многие хотя бы понаслышке. Но существо связанных с ними идей не было освоено. Имена в основном остались какими-то ярлыками. Русистика не была настроена на ассимиляцию имен из иных сфер и областей. А те “области”, которые могли бы первоначально ввести новый круг идей и имен в гуманитарное знание, были слишком слабо академически развиты. В Россию кое-как проникали, например, идеи западных “мифологов”, этнографов и индоевропеистов (Элиаде, Дюмезиль, Тернер и т.д.), потому что этнография и исследование индоевропейских древностей были все-таки в лучшем положении, чем иные сферы.
В итоге сложилась типично российская ситуация (которая в связи с нынешним потоком переводов будет, по-видимому, постепенно меняться). “Большие” западные имена были на слуху, но собственно значения не имели. Они функционировали в виде ярлыков, достаточно, по существу, бессодержательных. Фрейд, Лакан, Хайдеггер, Деррида, Фуко, Делёз и т.д. назывались, о них высказывалось мнение, очень часто негативное, но никакого отношения к тому, что происходило дома, имена эти не имели. Они звучали для российского гуманитарного уха так же, как Гонолулу, Майорка или Фиджи. То есть известно, что есть какие-то такие экзотические места, но существование Фиджи никак на моем приусадебном участке в Малаховке не отражается. Но и сегодня, когда мода на Деррида и Делеза достигла России, имена эти не ассимилированы в научной практике, они действительно становятся почти исключительно достоянием некоей “поп-науки”. Уже упомянутые Гудков и Дубин, например, до такой степени раздражены вульгарностью успеха Деррида и Делеза (я хорошо понимаю причины такого раздражения), что невольно обвиняют в нем самих Деррида и Делеза, замечая: “…другие, гораздо более сложные и серьезные, но менее рвущиеся к публике течения философской или научной мысли не привлекают внимания, не вызывают любопытства” 4. Авторы приводят список таких более серьезных и скромных ученых. По моему мнению, в этом разнопером списке не так уж много имен, сравнимых по своему реальному масштабу с Деррида или Делезом. В своем “поп-успехе” виноваты не эти выдающиеся мыслители, а обстановка беспочвенного и деформирующего усвоения их работ.
Когда после завершения в конце 1980-х семиотической эпопеи российская филология избавилась от необходимости теоретической рефлексии, эти западные имена приобрели для меня особое значение. Мне казалось, что через них я могу сохранить связь с теорией, связь, которую я считал жизненно необходимой. Когда в 1974 году я поступал в только что созданный НИИ киноискусства, судьбу мою весьма своеобразно решил директор нового института Баскаков. Он беседовал с каждым из кандидатов и направлял счастливцев в соответствующие подразделения. Узнав, что я читаю на нескольких языках, он сейчас же отправил меня в отдел информации. В отдел теории, как я узнал позже, направлялись только люди без знания иностранных языков (принцип по-своему замечательный!). В отделе информации, в котором мне довелось служить все долгие годы моей киноведческой карьеры, я занимался переводами западных теоретиков, так что чтение и перевод западной теоретической литературы стали моим ежедневным занятием.
Когда мне довелось начать преподавание в Нью-Йорке, я с удовольствием обрушил на своих аспирантов тот теоретический багаж, который я накопил в России. Я широко использовал в своих лекциях Лакана, Батайя, Беньямина и другие западные “новинки”. Аспиранты были полны энтузиазма, и дело как будто шло успешно. Вскоре, однако, я заметил, что мой коллега по департменту (это был как раз департмент performance studies), известный антрополог Мик Тауссиг, пытается перестроить антропологию, ассимилируя Батайя и Беньямина. Еще одна коллега работала над понятием performativity с точки зрения Лакана и успешно развивала “прямо за углом” лаканианство. Я оказался в огороде, где на разных грядках, под разными вывесками цвели одни и те же цветы.
Мне понадобилось около года, чтобы начать понимать, что западные “звезды” на Западе функционируют совершенно иначе, чем в России. Прежде всего “звезды” — это коммерческая витрина университета. Их основная роль — создавать “торговую марку” учебного заведения и привлекать студентов. Известно, например, что в Нью-Йоркском университете в писательской программе работает такой престижный литератор, как Доктороу. Студенты, заинтересованные в писательской программе, подают заявления в университет, даже не подозревая, что Доктороу не особенно жалует его своим присутствием, что реальными педагогом, скорее всего, будет вовсе не он, а какие-нибудь малоизвестные и низкооплачиваемые эрзацы. Имена часто используются просто для околпачивания клиентов. Блистательный американский социолог Торстайн Веблен еще в 1918 году писал, что в университетах, как и в любом ином торговом бизнесе, видимость, внешность товара имеет большую роль, чем его существо. Поскольку покупатели не разбираются в науке, “имена” играют для них роль рекламы, внушая им доверие в качестве покупаемого товара. Именно университетский бизнес повинен в массовом производстве дутых “звезд” на американском научном (и не только научном) небосклоне. “Звезды” — двигатель торговли.
Но этим роль “звезд”, конечно, не исчерпывается. Важное отличие американского университета от российского — это необычайно активное использование идей западных “звезд” (“дутые звезды”, особенно идеями не наделенные, остаются в этом смысле невостребованными). Идеи эти — та питательная среда, в которой новые “области” получают импульс к развитию. Ассимиляция этих идей для нужд новых “областей” и нужд преподавания приводит не просто к “практическому” усвоению Деррида, Батайя или Фуко, но и к искажающему упрощению этих идей для задач “области” и педагогического процесса.
То же самое, безусловно, происходило и в России с идеями российских “звезд”. Бахтин был быстро редуцирован до диалогичности и карнавальности, Пропп — до функций, Шкловский — до остранения, Тынянов — до “эволюции не по прямой”, “тесноты поэтического ряда” и т.д. Банализация и упрощение — неизбежные плоды ассимиляции идеи институциями.
Различие между Россией и Америкой заключается прежде всего в степени интенсивности процесса ассимиляции и банализации. Американский университет, в который встроен механизм обновления дисциплин, — это машина, необычайно алчно выискивающая новые идеи и имена, без которых процесс инновации был бы очень затруднен. Но это значит, что это — и безостановочно работающая машина тривиализации. Новые имена нужны не просто для обновления дисциплин, но и для привлечения студентов, которым любопытно узнать, что такое Деррида или Лакан, о которых они много слышали. Поскольку ознакомление с Деррида и Лаканом в подлинном виде весьма затруднительно для молодых людей невысокой квалификации, Деррида и Лакана безбожно упрощают, а их успешные вторичные использователи оказываются тем необходимым мостиком, который связывает студентов со сложными текстами. Головокружительная карьера Славоя Жижека в американской академии связана во многом с тем, что он упростил Лакана и прямо связал его с Голливудом.
Вся эта индустрия переработки европейских интеллектуальных “звезд” приводит к массовому переводу и изданию их трудов. Батай, например, был переведен в рекордно короткие сроки. Популярные книжные магазины полны Беньямина и Батайя, превратившихся в программное чтение колледжей.
Если вернуться к сравнению с Россией, то в России Лакан — все еще “парящее означающее”, не усвоенное наукой, а в Америке — предельно тривиализированное и тиражированное имя. Мой дебют в американском университете совпал с бурным периодом тривиализации тех самых имен, которые я нес студентам. Отсюда и мой неожиданный лекторский успех. Я, так сказать, сам того не ожидая, совпал с коньюнктурой.
Прошло некоторое время, прежде чем я стал осознавать двусмысленность своей ситуации. То, о чем я говорил, было не просто выражением конъюнктуры, но размещалось в зоне аспирантского научного багажа. Я отношусь к аспирантам с величайшим уважением, считаю их истинными подвижниками науки, но все же полагаю, что горизонт профессора не должен совпадать с горизонтом аспиранта, иначе — чему он сможет его научить. Постепенно я осознал, что теоретическая эрудиция, накопленная мной в России, нуждается в сильной коррекции, иначе мне угрожает судьба некоторых моих коллег — безнадежно увязнуть в мелководье интеллектуальной моды.
То, что тогда в России казалось последним словом западной науки, в Нью-Йорке представало модной банальностью (сейчас эта тривиализация, хотя и в ином исполнении, докатилась и до России). И связано это было с различиями в функционировании научных институций. Первоначально я начал исключать из своих лекций модные темы, например сексуальность, гендер, деконструкцию и т.д. Я начал понимать, что моя интеллектуальная независимость может быть спасена только в результате отказа от модных имен. Это вовсе не означало, что я запрещаю себе говорить о Батайе, Деррида или, тем более, Беньямине (все еще важном для меня мыслителе). Однако я сознательно избегал их чрезмерного присутствия. Мне стало ясно, что обращение к этим именам может быть оправдано только радикально новым взглядом на них. Иначе сползание в область тривиального было бы неизбежным. В этом своем исключении Деррида, Батайя и подобных имен из дискурса я, конечно, не одинок. Это исключение, наступающее в результате пресыщения и банализации, — часть все того же механизма обновления. Тривиализация наследия интеллектуальных “звезд” включает механизм поиска новых методов и подходов, которые зачастую относятся к области забытого старого. Хотя сегодня Агамбен или Карл Шмитт протискиваются в новый интеллектуальный пантеон, работа с их текстами и идеями пока находится в зоне относительной безопасности. Ни тот ни другой пока что не стали “программными” авторами, которых изучают во множестве вводных курсов (где все еще царят Фуко и Делёз).
Новые имена — часто полузабытые или маргинализованные старые. Так, вновь обрело актуальность имя Аби Варбурга, возрождается интерес к некоторым ответвлениям неокантианства (например, в области теории закона), к некоей новой и несколько причудливой теологии (например, у Жана-Люка Мариона и некоторых других авторов). Иными словами, интеллектуальное поле переструктурируется, резко обостряя, например, актуальность политической теории.
Я не собираюсь здесь касаться этих новых веяний, я упоминаю о них с единственной целью — показать, до какой степени институционные механизмы обусловливают саму структуру актуальных авторитетов в области гуманитарного знания. По мнению наиболее чтимых из моих коллег, к которому я присоединяюсь, сегодня просто невозможно читать Деррида или де Мана, которых упомянул московский аспирант. Да их, в сущности, сегодня почти не читают за пределами той узкой “области”, где они все еще сохраняют значение.
Один российский патриот как-то написал обо мне, что, когда я жил в России, я был на переднем крае западной науки, а когда уехал в Америку, “отстал от самого себя”. Он прав. Я даже предпринял специальное усилие, чтобы отстать от того себя. Это отставание было необходимым условием для сохранения независимости. Отставание от моды или ее опережение (что почти равнозначно) — чрезвычайно существенно в контакте с теми аспирантами, которые уже не хотят топтаться на изрядно вытоптанном теоретическом пятачке.
Хороша ли эта насильственная ситуация непрекращающегося обновления? (Один видный американский теоретик как-то напугал моего бывшего соавтора Александра Жолковского, заявив ему, что гуманитарий должен менять направление работы примерно раз в десять лет.) И хороша и плоха. С одной стороны, она обеспечивает движение и ориентирована против застоя, в который легко впадают академические дисциплины. С другой стороны, она плоха потому, что основана на тривиализации идей и ориентирована против складывания традиции, необходимой для полноценного гуманитарного знания. Возникает ситуация, при которой то, что было важно десять лет назад, сегодня оказывается прочно забытым. Не могу не признаться, что я был шокирован, когда мои аспиранты-компаративисты признались, что никогда не читали Леви-Стросса и не слышали имени Якобсона.
Вот почему я считаю, что важнейшим компонентом стратегии обновления должно быть обращение к традиции и ее непрекращающееся переосмысление. Если взять русистский пример, то обновление должно идти не просто за счет ассимиляции какого-нибудь нового Лакана, но и за счет постоянной переоценки формалистского наследия, или перечитывания Пумпянского и Бахтина в радикально новом ключе. Я, например, в этом семестре затеял аспирантский семинар по Эйзенштейну, сосредоточенный на теме формы у Эйзенштейна. Понятие формы давно и решительно утратило научную актуальность. Поэтому переосмысление этого понятия в философии жизни, у неокантианцев и в российском контексте, представилось мне весьма увлекательным делом. Мы работали с аспирантами, например, над темой массы у Эйзенштейна как некоего бесформенного образования, постоянно обретающего и утрачивающего форму. Семинар позволил обратиться и к весьма актуальной сегодня в искусствознании проблеме бесформенного. Сегодня мне представляется, что переосмысление понятия формы у формалистов, например, может быть очень полезным инновационным шагом.
Говоря о “звездах” и отношении к ним, нельзя не заметить, что в основном они принадлежат философам или философствующим мыслителям вроде Батайя или Лакана. Уникальный успех Бахтина на западе связан также и с тем, что он единственный из российских филологов был философом.
Особая роль философского дискурса в университетах заключается в том, что именно философия издавна выполняет интеграционную функцию по отношению к иным областям знания. Так было в старых университетах до оформления научных дисциплин, когда философия и теология интегрировали лишенные внутреннего единства области знания. Так было и после возникновения дисциплинарных структур, возникающих в науке в XVIII и утверждающихся в XIX веке.
Напомню, что Мишель Фуко убедительно связал возникновение научных дисциплин с возникновением дисциплинарной власти в обществе. Он показал, что в XVIII столетии государство реагирует на разрушение церковного и государственного контроля над знанием организацией унифицированных и централизованных дисциплин. Возникновение дисциплин, по мнению Фуко, позволяет отказаться от цензуры над содержанием научного дискурса, заменив его более либеральным, но вместе с тем и гораздо более жестким контролем над процедурой высказывания. В рамках дисциплин ученому позволяют высказываться, только если этот ученый соответствует определенным дисциплинарным стандартам. Все иные носители высказывания маргинализируются и дискредитируются. Фуко описал переход к дисциплинарному знанию как переход от контроля за содержанием к контролю над “дисциплиной высказывания”.
В такой ситуации изоляция и замкнутость дисциплин — необходимость. Деррида назвал университеты онто- и автоэнциклопедией государства. Круг знаний и их дисциплинарное оформление, с его точки зрения, являются результатом компромисса между силами, действующими в рамках того или иного государства (прусского, наполеоновского, буржуазно-республиканского, фашистского или социалистического) 5. Мы знаем, до какой степени конфигурация дисциплин и их состав в советское время были отражением социалистического государства.
Сегодня как никогда понятно, что сам объект гуманитарных дисциплин с трудом поддается определению. В филологии критика литературного “объекта” была начата формалистами. Именно они заметили, что литература постоянно обращается к внелитературным сферам — газете, документам, письмам, дневникам. В 1920-е же годы, в частности Винокуром, была выявлена прямая связь между литературой и внелитературным поведением. Эти наблюдения могли быть интерпретированы двояко, либо как распространение литературного объекта на внелитературные сферы, то есть как олитературивание нелитературного, либо как размывание литературного объекта, разлитературивание литературы, утрата литературой своей специфики. Характерно, что филологией была принята именно вторая интерпретация, которая позволяла литературе занимать в рамках расширяющейся области исследований центральное, узловое положение. Пришедшая позже семиотика, с ее пафосом рассмотрения всей сферы человеческого существования как текста, конечно, и не могла предложить иного взгляда.
Вопрос о границах филологической дисциплины и литературного объекта, однако, не решается так просто. Показательно, что Жерар Женетт относительно недавно посвятил книгу анализу того, что, собственно, делает письменный текст литературой. Книга эта — “Вымысел и слог (Fictio et dictio)” — вошла в двухтомник Женетта на русском языке. Я не буду вдаваться здесь в существо исследования Женетта, замечу только, что исходной посылкой всей работы является странная ситуация “литературности” (как основоплагающего свойства литературного текста). С одной стороны, как замечает Женетт, литературность вслед за Аристотелем определяется через мимесис, то есть подражание воображаемым поступкам и событиям — вымысел (fictio) 6. Но тогда под рубрику литературных текстов не попадает лирика. С другой стороны, литературность определяется через эстетические свойства языка, через поэтическую функцию “слога” (dictio), как это делал, например, Якобсон, но тогда под “литературность” не подпадают значительные пласты прозы как выражения вымысла — fictio. Решение этой задачки у Женетта не кажется мне вполне убедительным, сама же постановка задачи представляется мне очень показательной. “Литературность” оказывается явлением, “растянутым” между двумя областями — слогом и вымыслом, — которые принципиально не соотносятся. Литература в таком смысле всегда оказывается и шире и уже своего определения.
Критика литературного объекта получила энергичный импульс от Новой критики (направления, ныне основательно подзабытого). Сегодня, однако, качества “литературности” в основном ищут не столько в самом литературном объекте, сколько в деятельности “интерпретирующего сообщества”, которое выполняет функцию определения объекта, его идентификации. Перенос акцента на деятельность “интерпретирующего сообщества” вновь возвращает нас к вопросу о взаимоотношениях власти, в том числе государственной, и дисциплин.
В наиболее полной мере дисциплинаризация научного знания была осуществлена во Франции после Революции. Именно государство отменило в 1793 году университеты и коллежи. Конвент заменил их институциями, соответствующими дисциплинам и обеспечивающими их максимальную взаимную изоляцию: так называемыми специальными школами (Оcoles spОciales), среди которых особенно известны Гcole Normale и Гcole Polytechnique. Когда позже Наполеон создал UniversitО de France, эта организация была строго иерархически организована. Университетская система во Франция была восстановлена только в 1896 году, а роль университета в XIX веке в основном играла Гcole Normale, откуда вышли наиболее крупные гуманитарные умы. В этой жестко иерархической, огосударствленной системе философии практически не было места. Французское гуманитарное знание XIX века, на мой взгляд, очень пострадало от исчезновения университетов и в целом значительно отставало от Германии.
В Германии — безусловном лидере науки XIX столетия — университеты сохранились. Моделью университетского образования стал Йенский университет, где на рубеже XVIII и XIX веков работали Шиллер, Фихте и Шеллинг — все трое утверждавшие, что научные дисциплины искусственно расчленяют единое и органическое знание о мире, которое требует интеграции на основе философии. Когда в начале XIX столетия в Берлине создавался университет, в его основу легли педагогические идеи Шлейермахера, утверждавшего, что дисциплины, изучаемые на факультетах, должны интегрироваться философским факультетом — центральным для всей университетской структуры. Когда Гумбольдт возглавил Берлинский университет, это положение Шлейермахера легло в основу его деятельности как ректора.
Философия сохраняла свою интегрирующую позицию в немецких университетах вплоть до XX века, с чем отчасти связаны успехи немецкой науки. Впрочем, положение философии всегда было и тут двусмысленным. Напомню хотя бы, что, когда Шиллер приехал в Йену по настоянию Гёте и начал преподавать свой курс по истории, он был не в состоянии читать его на латыни. Это вызвало легко вообразимую реакцию его коллег по кафедре истории, которые настояли на том, чтобы звание Шиллера было изменено с профессора истории на профессора философии. Это изменение показывает, что, с точки зрения классического представителя дисциплины, даже конца XVIII века, философия прежде всего означает невежество.
Попытки вписать философию в дисциплинарную сетку начались уже в Средние века, когда схоласты не знали, куда отнести собственно аристотелевскую философию, дошедшую до них в виде сборника с неопределенным названием “Метафизика”. Само название это отражало неумение вписать философию в рамку дисциплин, поэтому философия была просто механически обозначена как нечто идущее после физики — мета-физика. Метафизика никак не укладывалась рядом с логикой, этикой или физикой. Философию невозможно определить с точки зрения ее содержания, материала или проблематики. Хайдеггер писал в этой связи о том, что философия принципиально “не может быть “расселена””.
Философ всегда враждебен устоявшейся дисциплине потому, что он не обладает предписанным ей объемом знаний и не вписывается в дисциплинарную норму. Показательно, что такому авторитету в области античной истории, как Поль Вейн, пришлось писать специальную работу, в которой Фуко характеризовался как выдающийся историк. Весь пафос этого жеста объясняется тем, что даже такие превосходные исторические исследования, как “История безумия” или “Наблюдать и наказывать”, не признавались профессиональными историками. Они упрямо считали Фуко дилетантом, главным образом потому, что он воплощал в себе угрозу дисциплинарности. Но именно поэтому философ столь важен для “области”, находящейся в процессе становления. Разумеется, использование философских идей в новых “областях”, как правило, некорректно, оно осуществляется вопреки принятому стандарту философского мышления. Отсюда частые нападки профессиональных философов на философствующих дилетантов в иных “областях”. Упреки эти часто справедливы, но беспредметны. Ассимиляция философии новыми “областями” устроена таким образом, что неизбежно предполагает искажения, неправильное чтение, насилие над философской системой. В этих деформациях — правило инновационной ассимиляции. Искажение неотвратимо при переносе идей из одной области в другую. Пуризм здесь не всегда уместен.
Отношение к философии в каком-то смысле является пробным камнем состояния дисциплины. Чем более закрыта и консервативна дисциплина, тем менее она открыта философской рефлексии. Чем более она открыта и подвижна, тем более склонна признать значение философии. В этом смысле показательно, что на раннем, инновационном этапе развития российской семиотики в ее разработке принимали участие Мамардашвили и Пятигорский. Постепенно они вышли из круга участников семиотического движения. Недавно Михаил Юрьевич Лотман опубликовал работу, в которой утверждал, что его отец Юрий Михайлович Лотман испытывал интерес к философии, в частности к Канту. Как бы там ни было, трудно избавиться от ощущения, что по мере утраты семиотикой своего творческого потенциала она становилась все менее открытой философии, которая все более явственно ассоциировалась с идеологией и демагогией.
Самым, пожалуй, парадоксальным в этой связи можно считать эволюцию самой философии как дисциплины в США. После Второй мировой войны философские кафедры в Америке стали в основном кафедрами аналитической философии, которая заявила о своем разрыве с философской традицией и о своем желании стать обыкновенной дисциплиной научного типа. В результате философия была изгнана из философских кафедр, которые в свою очередь утратили культурное и интеллектуальное значение. Философия стала неприемлемой для самой философии как дисциплины.
Нынешняя нескрываемая неприязнь российских филологов к философии — это прежде всего знак состояния литературоведения как дисциплины.
Российская гуманитарная наука институционно идеально организована для сохранения традиции, но чрезвычайно враждебна любой новации. Традиция же без обновления быстро выдыхается и ведет дисциплину к упадку. Несколько месяцев назад мне довелось общаться с моим старым знакомым, московским византинистом, который как-то отругал меня в печати за подрывную деятельность в области организации науки. Знакомый этот с пафосом доказывал мне, что, выступая против одряхлевшей науки, в которой, кроме научного этикета защит диссертаций, должностей и правил оформления рукописей, ничего не осталось, я совершаю ошибку, может быть даже преступную. “Да, — говорил он мне, — взять хотя бы византинистику. Она сегодня в России слабенькая. Каждан уехал и умер, Аверинцев уехал, крупных ученых почти нет. Но главное для нас — это сохранить в целостности научные институции. Сектор византинистики в Академии, “Византийский временник”, который, если закрыть, уже никогда вновь не откроется. Если мы сегодня не удержим институции на плаву, то завтра в России вообще негде и некому будет заниматься Византией. Представь себе, ситуация изменится, вырастут талантливые ученые — а у них уже есть и сектор и журнал. Так что сегодня задача российской науки — не столько новые идеи вырабатывать, сколько не дать угаснуть институционным структурам”.
Отчасти мой знакомый как будто прав, но только отчасти. Он не хочет замечать, что сам упадок византийских исследований (в которых я, конечно, ничего не смыслю) не может не быть связан с деятельностью поддерживающих их институций. Что сами научные структуры, их непроницаемая замкнутость, создают затхлость, обусловливают вырождение дисциплин. У меня, конечно, нет ни малейшего желания закрыть сектор или временник. И все же мне представляется, что выживание дисциплин обеспечивается не столько насильственным сохранением старых институций, сколько их открытием и реформированием, их обращением к сопредельным областям знания и сферам идей, конкуренцией с близкими “областями”.
Я хочу быть правильно понят. Я не считаю себя врагом институций как таковых, тем более научной институции, к которой питаю большое уважение. Более того я считаю, что институционализация — чрезвычайно важный аспект человеческого общества. Если использовать словарь Делеза и Гваттари, я сказал бы, что “номадизм” и “детерриториализация” должны все-таки сдерживаться некоторыми структурами. Я согласен с Корнелиусом Касториадисом, который описывал формирование так называемой “первичной институции” как меру сохранения человеческого рода 7. Филологическая институция, возникающая в эпоху Возрождения, на мой взгляд, имела колоссальное позитивное воздействие на человека.
Эудженио Гарин и Филипп Ариес показали, что во Флоренции Кватроченто впервые нарушается непосредственная связь времен между античностью и современностью. Античность отделяется от современности (и в этом смысле Средние века все еще являются прямым ее продолжением) и становится объектом изучения. Филология рождается на свет. Временной разрыв и дистанцирование не только порождают филологию, но и по-своему оформляют понятие авторитета, которым наделяются авторы прошлого. Ханна Арендт указывала на прямую связь слов auctoritas, auctores c auctor, означающим также и “автор”. Философия в отличие от филологии — и тут начало их грядущего конфликта — сохраняет отношение к авторам прошлого как к современникам, с которыми поддерживается непрекращающийся диалог. Возникающие в эпоху Возрождения studia humanitatis предписывают возвращение к авторам прошлого и восстановление истинности их текста. Возникают текстология и лингвистика, обеспечивающая знание языка в его подлинном, в том числе и минувшем, обличье. Но одновременно возникает и понятие авторитета, как некоей непринуждающей власти, связанной с прошлым, авторитета, как институции, воспитывающей Человека. Власть в институциях, связанных с филологией, первоначально превращается в формирующую Человека власть культуры. Клод Лефор связал становление филологии и понятия авторитета с “открытием” детства и отцовства. Авторитет становится “отцом”. Не случайно Аристотель получает имя “отца философии”, Геродот “отца истории” и т.д. Едва ли не завершением такого рода ренессансных институций становится университет Гумбольдта, главной задачей которого провозглашается воспитание Человека — Bildung. У Гумбольдта филология, несмотря на ключевую роль философии, все еще играет центральную роль в гуманистическом проекте. Я признаю за такого рода научной институцией огромное цивилизующее значение. Мне странно поэтому слышать обращенные иногда в мой адрес обвинения в неком антинаучном вандализме, в попытках покончить с институционализированной наукой вообще.
Нельзя, однако, не заметить, что научная институция с самого своего возникновения несет в себе причину неких внутренних кризисов. Когда я говорю о кризисе, о старении и склерозировании дисциплин, я даже не имею в виду периодическую исчерпываемость парадигм, о которой писал Томас Кун. Филология возникает в момент дистанцирования своего материала, отодвигания античности в недосягаемую глубь веков. Но это дистанцирование вообще свойственно науке. Джорджо Агамбен показал, что и естественные науки с момента своего возникновения основываются на отрицании понятия непосредственного опыта и воображения как опосредующей инстанции между интеллектом и чувственным восприятием. Знание начинает относиться исключительно к области разума, а непосредственный опыт переноситься в область внешнего научного инструментария, которому единственно и выражается доверие. Наука, таким образом, формируется именно как форма дистанцирования от непосредственного человеческого опыта.
Меня, однако, в данном случае не интересуют естественные науки. Дистанцирование, отрицание непосредственности в гуманитарной сфере, и особенно в филологии или искусствознании, имеет совершенно особое значение. Вместе с возникновением филологического авторитета автор отодвигается вдаль и перестает быть объектом живого опыта. Показательно, что на рубеже XIX и XX веков такой представитель “философии жизни”, как Вильгельм Дильтей, пытается обрести связь с живым опытом (Erlebnis) и одновременно восстановить в своих правах герменевтику, призванную приблизить читателя к тексту и автору.
Филология с самого начала обретает свой статус науки, расплачиваясь за него необыкновенно дорогой ценой. Эта непреодолимая дистанцированность позволяет поддерживать значение авторитета в филологии, но одновременно ставит литературоведение в отчужденное положение по отношению к своему объекту. Это отчуждение и есть, на мой взгляд, важный источник кризисов в филологической институции.
Между прочим, Бахтин ясно ощущал это отчуждающее состояние филологии. Он, например, писал об “особом одиночестве Рабле в последующих веках”, обусловленном тем, что его творчество связано со смеховой культурой, которая принципиально находится вне филологических “норм литературности” и хорошего вкуса. Смех настолько — компонент живого опыта, настолько противится любым формам авторитета и дистанцированности, что филология, по существу, не способна подойти к нему. Исследование Рабле и смеха вообще оказывается в каком-то смысле невозможным в рамках нереформированной литературоведческой дисциплины.
Филологическая институция утрачивает свое значение по мере угасания гуманистической культуры и утраты пафоса воспитания Человека. Угасание гуманизма, может быть, лучше всего отражается именно в системе высшего образования. Ортега-и-Гассет в 1930 году прочитал лекцию “Миссия университета”. В ней он противопоставил современный университет средневековому. В Средние века в университетах не было ни научных исследований, ни специализированных школ. Речь шла в основном о передаче студентам общей культуры, в которую входили теология, философия и “искусства”. Именно эта общая культура и позволила в эпоху Возрождения сформироваться на ее основе studia humanitatis.
Специализация университетов, которая в России зашла гораздо дальше, чем на Западе, привела к распаду общей гуманитарной культуры в обществе. Студенты, например естественнонаучных или даже юридических факультетов, не получают и начатков этой культуры, которая просто исчезла из высшего образования “за ненадобностью”. Ортега писал, что в результате исчезновения общей университетской культуры даже представители образованных слоев Англии, Франции и Германии — некультурны. Это в полной мере относится и к Америке и к России.
Соответственно, сегодня дисциплины почти никогда не рассматриваются как элементы studia humanitatis, а потому и как носители гуманистических представлений о власти как авторитете. Ханна Арендт, говоря о кризисе авторитета в современном обществе как о тревожном симптоме, заметила, что острота этого кризиса выражается в распаде авторитета (то есть ненасильственной власти) не только в политической, но и в “дополитической” области, такой, как образование и воспитание детей, где авторитет испокон веку считался естественным и необходимым компонентом. Начало распада “авторитета” в широком смысле слова относится Арендт к XVIII веку и связывается с критикой всех форм догматизма со стороны представителей Просвещения. Показательно, что распад “авторитета” и связанной с ним ренессансной институции совпадает со становлением научных дисциплин.
И все же наука, вероятно, сохраняет понятие авторитета дольше, чем какая-либо иная институция. Но она же постепенно создает свою собственную жесткую систему оформления авторитетов, их поддержки и исключения маргиналов, ту систему, которую Фуко считал дисциплиной самого процесса высказывания. В Советском Союзе институционализация науки до такой степени смыкается с советской властной иерархией, что они становятся почти неразличимыми. Авторитет советского академика уже мало чем отличается от власти партийного функционера. Как-то в качестве составителя сборника для издательства “Наука” мне пришлось присутствовать на заседании редакционного совета Академии наук. Мое впечатление было таким гнетущим, как будто я вышел с заседания обкома партии.
Самое неприемлемое для меня в современной российской науке, пожалуй, то, что многие ученые-оппозиционеры брежневских времен сейчас не без удовольствия обживают дисциплинарные иерархии, доставшиеся им в наследство от советских времен. Вместе с ними они получают уже готовую систему власти.
Я глубоко убежден, что без глубинной трансформации системы выработки и передачи знания в России невозможен расцвет отечественной науки. В научные и учебные институции должен быть встроен механизм обновления. Ведомственные и узкоспециализированные научные учреждения и вузы должны утратить свое господствующее положение. Дисциплины должны быть подключены к внутренней конкуренции. Университеты, но без непроницаемых дисциплинарно-факультетских перегородок, должны занять подобающее им центральное положение. Иными словами, спасение гибнущих институций должно сопровождаться их радикальной перестройкой.
И в заключение я хочу заметить, что вовсе не считаю американскую систему идеальной. Поскольку я работаю в ней, то хорошо осведомлен о ее недостатках и даже пороках, главным образом связанных с низким престижем культуры в американском обществе и карикатурной специализацией знания, которой не в состоянии противостоять никакой “разомкнутый” колледж с относительно свободным “курикулумом”. Я знаю цену дешевой моде и политической корректности. Задача российских научных институций — по возможности взять то ценное, что имеется в Америке, и постараться отмести тот хлам, который неизбежно сопровождает инновационные процессы.