ВОСПОМИНАНИЯ
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2001
ВОСПОМИНАНИЯ
Сергей Бочаров
ВСПОМИНАЯ ЛИДИЮ ЯКОВЛЕВНУ
Не хочется начинать с того, что жить у нас, как известно, надо долго. Это от повторения стало достаточно пошлым общим местом, но, вспоминая Лидию Яковлевну, можно это и повторить и не бояться общего места. Лидии Яковлевне было дано долголетие, которое кажется не случайным обстоятельством ее биографии, словно бы обоснованным, оправданным ее философией жизни.
Все современное вокруг себя Лидия Гинзбург умела — и любила — видеть как историческое; и это было тем сильнее, чем крупнее и ярче был перед ней человек — Ахматова, Маяковский, Шкловский. “Она для нас исторический факт” — это Ахматова в 1927 г., “мы же, гуманитарная молодежь 20-х годов” вовсе не были для Ахматовой историческим фактом. С поправками на время и на лица, но, наверное, в похожем положении были и мы, гуманитарная молодежь (уже не такая и молодежь) 60-х гг., к самой Лидии Яковлевне. Я познакомился с ней в середине 60-х благодаря Елеазару Моисеевичу Мелетинскому и книге Лидии Гинзбург “О лирике” (1964), которую неожиданно получил в подарок от автора, после чего, разумеется, постарался представить в письме подробный отчет впечатлений. По ситуации мое письмо ответа автора не предполагало — и вновь неожиданно я такой ответ получил вместе с приглашением звонить и заходить, “если будете в Ленинграде”. Л.Я. искала контактов с новой “гуманитарной молодежью”, ее себе в собеседники выбирала и была ею окружена.
Тогда же, немного раньше, в самом начале 60-х, случилась наша (в том же качестве “гуманитарной молодежи”) встреча с Бахтиным. О ней я мог бы в точности повторить то, что в 1928 г. Л.Я. записала о своих опоязовских учителях: для меня это было “необыкновенно серьезным случаем жизни”.
“Люди не нашего времени” — так покойная Юдифь Матвеевна Каган назвала свою статью-воспоминание о людях бахтинского круга, и прежде всего о своем отце, Матвее Исаевиче Кагане. В статье приводится разговор Ахматовой с М.К. Поливановым; о романе “Доктор Живаго” Ахматова говорила, что там ее время, но она никого в романе не узнает. “Таких людей не было видно в литературно-художественном обществе тех лет, они были незаметны среди посетителей “Бродячей собаки” … — объясняет М.К. Поливанов. — Легче представить себе их где-то среди молодого окружения сборника “Вехи” или, позднее, в том Невельском кружке, из которого вышли Юдина, Бахтин, Матвей Каган <…> Почти все люди этого рода были уничтожены или прожили свою жизнь очень незаметно…”
В те же 20-е гг. люди бахтинского круга были не так заметны, и я помню, как Лидия Яковлевна в разговоре удивлялась окружению Бахтина. А он, со своей стороны, рассказывал, что со знаменитыми формалистами (“мэтрами”, как называет их Л.Я.) почти не был знаком и с их кругом никак не соприкасался. Эпоха была разнослойная, и Бахтин и Гинзбург, когда я их узнал, были наследниками-обломками очень разных умственных линий, принадлежавших к существенно разным ее пластам, не просто разным, а в немалой мере друг другу чуждым. Видимо, многое стояло за этим разобщением кругов — идейное, философское, даже и политическое (но проводить здесь строгие линии трудно). Л.Я. в своем “Поколении на повороте” рассказывает, как в марте 17-го пришла в гимназию с приколотым красным бантом, и классная дама не осмелилась сделать ей замечание. Бахтин говорил Дувакину: “Я не приветствовал Февральскую революцию. Более того, я, вернее, наш круг считали, что все это кончится очень плохо, что неизбежно…” Потом и его поворачивала суровая эпоха, и он камуфлировал по-марксистски, а самый блестящий автор бахтинского круга, Л.В. Пумпянский (Л.Я. упоминала о нем в беседе как о человеке блестящем, но скользком), сознательно перешел на исходе 20-х гг. на язык марксистской социологии и даже, по полулегендарным рассказам, разослал друзьям письма с сообщением о своем новом мировоззрении (об этом — в статье Н.И. Николаева в недавно вышедшем замечательном томе Пумпянского). Но исходная закваска не переставала действовать при всех эволюциях и определяла размежевание умственных линий и “кругов”. Можно заметить, что, если представить себе эту линию размежевания, на ней окажется Достоевский — об этом надо будет сказать еще дальше.
“Поколение на повороте”, если говорить о нашем поколении на новом повороте 50—60-х, что с ним происходило? Мы выходили из неисторического состояния (особый опыт как бы переживания вечности в послевоенное сталинское восьмилетие, когда время в воздухе стояло, и основное чувство было, что никогда ничего другого не будет, всегда будет то, что теперь) к переживанию двинувшейся истории. И вот на этом повороте подарены были две такие встречи с двумя такими людьми не нашего времени. Бахтин был в большей мере человеком не нашего времени, Л.Я. была гораздо живее связана со всем современным, но волей-неволей и она была для нас “исторический факт”.
Что удивительным образом у них было общим на новом повороте, так это то, что оба старых уже человека и литератора заново начинали свой путь — “Проблемы поэтики Достоевского” (1963), “О лирике” (1964). В известном смысле это была первая книга Л.Я., хотя, конечно, были в прошлом книги о Лермонтове и Герцене, да и детективное “Агентство Пинкертона”. Но книга “О лирике” была первой книгой на новом и триумфальном пути, первой книгой ее шестикнижия, уложившегося в ее последнюю четверть века (1964—1989). Так что, когда я с ней познакомился, она была в начале старости и в начале нового пути. Весь ее расцвет совершился в старости. А в своей экзистенциальной прозе в это время она записывала: “Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия”. Триумфальный путь перед лицом небытия.
Л.Я. в этой поздней прозе много пишет о старости и смерти. О гражданской старости, которая не совпадает с физическим возрастом и состоит в ненасыщенной жизни, жизни, потерявшей насыщенность. Такой гражданской старости у нее не было.
Но когда читаешь ее записи 20-х гг., то кажется, что в каком-то смысле она и молода не была. В особом, конечно, смысле отсутствия молодого романтизма и, напротив, присутствия зрелого трезвого реализма суждений и отточенности формулирования таких вещей, которые понимаются долговременным опытом. Откуда-то опыт как будто был сразу. Зная теперь “записные книжки” Гинзбург 20-х и 70—80-х гг., мы не чувствуем между ними большой дистанции. В поздней прозе нарастала экзистенциальность, как сама Л.Я. называла это, она приняла это новое слово второй половины ХХ в. в свой словарь (отвечая 30.04.83 на письмо, “которое прочитала, радуясь его экзистенциальности”, прибавляла: “Получаю довольно много писем, но экзистенциальные как-то почти вывелись из обихода”), но “врожденная аналитичность” (тоже автохарактеристика) была на месте уже в самых ранних записях. И впрямь врожденная. Что производит особое впечатление в этих ранних текстах, так это то чувство равенства как внутренняя позиция, с какой рассказывается и судится о больших людях, как Ахматова, Маяковский, Заболоцкий. Анна Андреевна с ее великолепной системой жестов, которые, анализирует Л.Я., отличаются как бы немотивированностью, потому что нет того исторического контекста, которому они должны были бы принадлежать. Великолепная и исторически опустошенная система жестов. Это под 29-м годом записано. Так великолепная Ахматова рассмотрена — надо сказать, аналитически жестко, а той, кто так смотрит и видит, каких-нибудь 27 лет. И, наверное, не подозревает Анна Андреевна, под каким она сейчас взглядом. А ее молодая собеседница в то же самое время так захвачена “историко-литературной потребностью в благоговении”, что хотела бы разговаривать с Ахматовой только стоя, если бы это не было неприлично.
Вообще говоря, таких мемуарных свидетельств младших о старших — великих старших! — с позиции как бы естественного интеллектуального равенства, кажется, просто не бывает. Воспоминания Александра Гладкова о Мейерхольде и Пастернаке, да и записки Лидии Корнеевны Чуковской — это все-таки снизу вверх. У Лидии Гинзбург этого нет совсем. Когда я говорил и писал ей об этом, она отвечала, что это у нее эпохальное, они относились к мэтрам и вообще великим людям без подобострастия. Наверное, эпохальное, но все же и личное уникальное. А вообще, во всем эпохальном она знала толк. Так, например, защищала Блока перед своими молодыми собеседниками в 70-е гг., когда уже было принято уценивать Блока в сравнении с поэтами после него. Л.Я. отвечала, что она не знает, хороший ли Блок поэт, она знает только, что он великий поэт. Бессмысленно искать у Блока хорошие и плохие стихи, Блок — не поэт хороших стихов и вообще не поэт отдельных стихов, а поэт-эпоха, каким до него был Пушкин. А на замечания о блоковских безвкусицах отвечала, что да, в Блоке как эпохальном поэте была и эпохальная безвкусица.
Лидии Яковлевне было дано благодатное долголетие. Я думаю, можно так сказать, чтобы только это не звучало благостно. Благостное ей не подходит. Но ей отпущено было то долголетие, чтобы ей в наступавшие и наступившие новые времена увидеть свою заветную прозу опубликованной. А увидеть это самой при жизни своими глазами ей было очень важно. Не только естественно по-человечески, но как-то более существенно было важно, отчего и пытаюсь я сказать об оправданности биографического факта ее долголетия ее философией жизни.
В поздних записках Л.Я. часто возникает тема писания в стол и посмертного успеха. Л.Я. долгие годы, через эпохи, всю жизнь писала в стол и в никуда, как она думала, и относилась к этому плохо. Героическая диссидентская психология ей была совершенно чужда. Та психология, какая была высказана одним знакомым, художником и поэтом (сейчас его имя хорошо известно), как-то мне в разговоре сказавшим в 70-е г., что литература самиздата заведомо, по определению — как свободная — лучше, ценнее любой подцензурной. Л.Я. так не считала. В 1982 г. в книге “О старом и новом” произошел прорыв ее заповедной прозы — впервые были опубликованы из нее довольно значительные фрагменты, причем обнаружилось, что наименее публикуемыми оказывались не социально-исторические мотивы и темы, а те, которые она называла экзистенциальными. Когда я написал ей, что рад перестать быть ее избранным читателем и стать простым читателем, как все, она отвечала 12.04.84: “Ваше удовлетворение по поводу того, что Вы перестали быть “избранным” читателем, тоже очень верная реакция. Потому что опубликованная вещь — это вещь наконец получившая свое нормальное социальное существование. Неодолимое желание быть напечатанным — не только тщеславие, но и верный социальный инстинкт. У меня это желание остается и останется неудовлетворенным, и это все омрачает. Но я знаю, что должно радоваться и этой нечаянной радости”.
Явление основного корпуса главной прозы Лидии Гинзбург продолжалось (“Записки блокадного человека” в “Неве” и “Поколение на повороте” в Тыняновских чтениях у Мариэтты Чудаковой), и я написал ей: “Вот и не в никуда Вы писали о жизни”. Тем временем появился альманах “Круг”. Это была книга-резервация, где специально собрали, как говорили тогда, под контролем сверху, избранный ленинградский андеграунд. По этому случаю я написал Л.Я., что своей потаенной прозой всей жизни она сразу оставила далеко позади литературу “Круга”, “к которой как раз в немалой мере относится сказанное Вами с такой жесткой точностью о писании в стол” (в эссе “О старости и об инфантильности”, 1954: “Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки”). Она отвечала 29.05.86: “Любопытно, что о писании в стол (в моих записях) участники “Круга” и вообще “Клуба-81” приняли на свой счет. Они истолковали это как удар, направленный против них. Я просила им передать, что это написано 31 год тому назад. У меня были совсем другие прототипы; в первую очередь я сама.
Вы очень точно сказали о “Круге”, что это “неестественная” книга. Не знаю, что нужно сейчас в литературе, но уж, во всяком случае, не возобновление авангарда, чьи открытия насчитывают уже лет восемьдесят, по меньшей мере”.
К мысли о посмертном признании Л.Я. относилась с раздражением, ей эта мысль была неприятна. Но от предложений печататься за границей и вступить тем самым на уже проторенный многими нелегальный путь, насколько мне известно (от самой Л.Я.), отказалась — не хотела. Хотела прозе своей “нормального социального существования”, а себе — прижизненного удовлетворения увидеть свою работу пришедшей не к избранным, а к настоящим читателям — широким и случайным, неизвестным читателям (она говорила, что только неизвестный читатель — настоящий читатель).
Почему прижизненность авторского удовлетворения, хотя и так отравленного горечью (“поздно!” — ее постоянный мотив и в прозе, и в письмах), — почему она все-таки так важна? У Л.Я. есть рассуждение о трансцендентных и имманентных людях. Себя она, конечно, признавала человеком имманентным: “имманентные люди, наделенные творческой волей” — так у нее называется это. И как такому человеку ей было важно увидеть свой духовный труд вошедшим в имманентный круг культуры при имманентно переживаемой жизни автора. И это все же ей было дано.
“Вторая проза” Лидии Гинзбург, главная для нее, — это большая психологическая (в ее понимании) и философская проза в русской традиции (для нее восходившей к “Старой записной книжке” Вяземского, издание которой в собственной авторской, личной редакции стало в 1929 г. первой настоящей работой Л.Я., книгой не только Вяземского, но и Лидии Гинзбург, и по образцу которой она начала тогда же собственную “записную книжку”) — с прививкой, мне кажется, несколько позже, послевоенного французского экзистенциализма. Наверное, она достойна того, эта проза, чтобы обдумать ее по существу. Это ведь размышление, что называется, о последних вопросах. Л.Я. бы, наверное, уточнила — и была бы права, — о предпоследних вопросах, потому что область последних вопросов — это сфера абсолюта. А абсолюты, как она говорила, не про нас. Но предпоследние вопросы упираются в последние — так они у Л.Я. и упираются. Таковы ее основные вопросы: “как без религии выйти из эгоизма”. Сформулировано без знака вопроса — как вопрос и задача. “Выдержать без бога могут уравновешенные <…> Не такие мощные, как Толстой, не такие нервные, как Паскаль или Шестов”. Трансцендентные люди облегчают себе задачу, перенося свои ценности за пределы опыта, но тут же вопрос: “Как возможен вообще человек с имманентным переживанием ценности?”
Достоинство философской прозы Л.Я. в том, что перед ней вопросы эти стоят как не только трудные, но — нерешаемые. Как вся вообще задача обоснования безрелигиозной этики. В начале 1978 г. я написал в “Вопросах литературы” рецензию на второе издание книги “О психологической прозе”, самой личной, интимной, лирической литературоведческой книги Л.Я., и она была довольна, что я в рецензии прописал тему безрелигиозной этики как сквозную внутреннюю тему книги. Книга на ту тему, как XIX век пытался обосновать такую этику и не мог. Она существовала как факт — “без метафизических предпосылок”, но обосновать ее век не мог. И Л.Я. признавала и за себя, что с ее “рационалистической этикой неверующего” можно жить, но нельзя ее философски обосновать.
В этой рецензии я вспоминал главу “Теоретический разрыв” в “Былом и думах”, и потом мы в разговоре обсуждали этот потрясающий эпизод из истории русской умственной жизни. “Наконец я заметил, что развитие науки, что современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет…” — и ответ Грановского: “Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо”. Безвыходная особенность ситуации здесь — в разрыве самых оснований двух позиций и тех ключевых слов, через которые они утверждаются: на “хотим мы или нет” ответ — “мне необходимо”. Я душевно был на стороне Грановского в этом споре, Л.Я. — не совсем, но говорила, что понимает Грановского, понимает, главное, убедительность не только психологическую, но и какую-то более глубокую, этого “мне необходимо”. Столь могучая потребность в человеке не может быть безосновательна, произвольна. Религиозная потребность как самая могучая сама по себе свидетельствует о какой-то реальности за собой. Впрочем, знать нельзя ничего об этом, прибавляла она.
“Мы, атеисты…” — писала Л.Я. Но устно говорила, что она не атеист, а агностик. Можно не считать себя религиозным человеком и не быть атеистом. Можно ли верить в конечное? — вопрос Толстого в “Исповеди”. Л.Я. находила ответы, на которых вряд ли сама могла успокоиться. В контексте полуироническом, но всерьез: ничего не прощается старости, одно, что прощается, — “высшая духовная деятельность — светский эквивалент спасения души”. Л.Я. называла “Осень” Баратынского великим стихотворением и произносила строку из нее с особенной интонацией: “И утоленным разуменьем” (“Пред Промыслом оправданным ты ниц / Падешь с признательным смиреньем, / С надеждою, не видящей границ, / И утоленным разуменьем”). Прямо строка для нее, но собственное ее размышление “о жизни” (как она настаивала — не о литературе!) — это неутоленное разуменье, которое “со свойственной мне мучительной точностью” она вела трезво до безотрадности — даже, может быть, безблагодатности. И тут же спрашивала: а почему же подлинна пустота, небытие за пределами нашего опыта, а не сам этот опыт? Непосредственная реальность страдания и радости, творчества как сам по себе ответ на вопрос. Сестра моя жизнь…
В поздних текстах есть размышление на тему, что “всякая жизнь кончается у разбитого корыта”, и к нему постскриптум: “Перечитываю N.” Так напечатала Л.Я. в своей последней прижизненной книге, и это затрудняет восприятие, потому что даже читавшим N догадаться не просто, а не- читавшим совсем непонятно. В машинописном экземпляре, переданном мне в свое время автором (в составе корпуса своей неофициальной прозы, тексты с авторской правкой): “Перечитываю Берберову” (кстати, в машинописи и более точная авторская датировка текста: 27 декабря 1978 — январь 1979). О разбитом корыте знал олимпиец Гете, но Берберова знать не хочет. Она человек тоже имманентный, но куда более имманентный, и философия ее книги Л.Я. неприятна. Как два имманента они антиподы. У Берберовой витальный напор и жадность к жизни без страха смерти. Книга “Курсив мой” написана в доказательство, что жизнь удалась, потому что была правильно понята. Жизнь для жизни нам дана, и можно “обойтись без решения вопроса”, как описала этот вариант Л.Я. еще раньше. Никакого неутоленного разуменья. У Гете не получилось, у Берберовой получилось. “Подозрительно”, прямо слышится голос Л.Я., ее интонация на этом последнем слове.
(Не знаю, идет ли к делу, но вспоминаю единственную встречу с Ниной Николаевной в ее приезд в Москву в гостях за столом. Я спросил: “Вы сейчас едете в Петербург?” — “Да”. — “Наверное, это для Вас волнующая поездка?” — “Почему?” (удивленно). — “Ну как же, 20-й год, Дом искусств, Ходасевич, впервые с тех пор…” — “Ну, это лирическое… (в отчуждающей интонации), а у меня деловая поездка”. Вяземский мог бы взять такой разговор в свою записную книжку.
И еще замечание в скобках — к текстологии публикаций Лидии Гинзбург. Сама она была осторожна и деликатна в своих публикациях — снимала имена живущих и остро личные места. О Ефиме Добине, которому “также нравится Пугачев”, как и Марине Цветаевой, но по своим советско-классовым причинам, в “Поколении на повороте” опущено: “Местечковый еврей, бывший рапповский проработчик, а впрочем, милый человек, Добин — это другая разновидность поклонников Пугачева. Та разновидность, которую Пугачев и ему подобные с первого же взгляда повесили бы на первом суку, не вдаваясь в их классовые симпатии”. Цитирую по машинописному экземпляру, где “Поколение на повороте” имеет первое авторское заглавие: “Марина Цветаева и Пугачев”. Конечно, авторская воля, но не жалко ли столь аргумента убийственного — “на первом суку”? Щепотка авторской соли утрачена, пожертвована авторской деликатности, а жаль.)
Лидия Яковлевна иногда говорила: это не моя тема, это не мой опыт. Так она говорила о Достоевском, когда это имя вдруг встало между нами в связи с моей рецензией на книгу “О психологической прозе”. Формалисты, “мэтры” не любили писать и высказываться о Достоевском (после ранней работы Тынянова о Гоголе и Фоме Опискине), он был неподходящий им и, видимо, неудобный предмет. Зато могли со стороны сказать ненаучно и остро, как Тынянов о Ставрогине, а за Тыняновым записала это Л.Я.: Ставрогин — “это игра на пустом месте. Все герои “Бесов” твердят: “Ставрогин! О, Ставрогин — это нечто замечательное!” И так до самого конца; и до самого конца — больше ничего”. Остроумно и в точку того грандиозного противоречия, какое порождает в мире “Бесов” в самом деле невероятно раздутый всеми вопрос о герое романа. В том же духе сама Л.Я. в том же 1927 г. записывала, что о Ставрогине — Иване-царевиче мы читаем просто как о самом Иване-царевиче: как в сказке, автору романа закон не писан. Гораздо позже уже Д.С. Лихачев сопоставит мир Достоевского с миром волшебной сказки. Эти замечания о Достоевском — полемические замечания, тем и интересны; формалисты смотрели на Достоевского полемически и не любили его, зато умели вчуже, со стороны остроумно сказать о его структурной экзотике.
Экзотический, эксцентрический писатель Достоевский и в книге “О психологической прозе”. Эксцентрический, потому что ему закон не писан в мире закономерностей — а только такой Л.Я. признавала серьезным миром. Серьезный мир — это Толстой. Классический выбор: Толстой — Достоевский — существовал для Л.Я., и она делала свой выбор. В разговоре она говорила, что современному человеку осознавать себя по Достоевскому интереснее, а по Толстому важнее. Так афористично я запомнил и в рецензии пересказал афоризм, но тут Л.Я., прочитав ее в машинописи, запротестовала и предложила вместо “важнее” — “первичнее”. Разумеется, так и сделали, тем не менее я постарался сказать в рецензии о несовместимости фигуры Достоевского с концепцией психологической прозы, ключевыми терминами которой были “закономерности” и “механизмы” общей жизни. Это не было возражение, мне лишь казалось, что странное положение Достоевского в книге — это некий симптом, указывающий на пределы концепции.
В записях 20-х гг. есть такая: “Достоевский большой писатель, и интересный писатель”. Дальше в довольно пространной записи — сплошное “Но…”, но дело не в нем, а в этом определении — “интересный” (курсив собственный Л.Я.). Оно и в книгу “О психологической прозе” перейдет: осознавать себя по Достоевскому “интереснее” (вновь курсивом). Мир ценностей Лидии Гинзбург сурово иерархичен, и такое определение в иерархии этого мира не дает ему в нем хорошего места; этот мир в себя Достоевского не принимает.
Лидия Яковлевна отвечала мне 12.04.78, что все, сказанное в рецензии о Достоевском, — “это своего рода стрела (в настоящем отзыве и должна быть всегда некая стрела), пущенная очень дружеской рукой.
Дело в том, что высоты и глубины Дост. — это не мой опыт. Реальность внешнего и внутреннего опыта нужна прежде всего, вероятно, поэтам, но и прочим пишущим также.
Пределы книги, о которых Вы говорите, это и есть мой опыт — иногда вполне конкретный (счета, которые оплачены), иногда умозрительный. Я вполне понимаю, что такое Достоевский и что он значит для человечества. Но действительно это не мой писатель, и у меня нет о нем тех существенных мыслей, которые превращают предмет восприятия в самостоятельный предмет исследования.
Получилось, что я написала о писателях, имевших для меня наибольшее жизненное значение. Это Толстой, Герцен, Руссо (“Исповедь”), Пруст. Отчасти — в плане писательском — Сен-Симон. Это придает книге тот личный характер, о котором Вы так верно написали”.
Стрела, пущенная дружеской рукой, была стрелой полемической, попыткой какого-то осторожного спора, на что Л.Я. ответила просто: не мой опыт, не мой писатель.
Но ко времени, когда это все обсуждалось, Л.Я. тяготилась литературоведением. Она не любила этого длинного слова и говорила, что его не было в их время: “В наше время говорили: история литературы, теория литературы”. (Не любил “литературоведение” и Бахтин и произносил это слово с некоторой гримасой.) “Опять меня втянули в литературоведение — надоело. Главное, это уже не поступок” (письмо от 12.04.84).
Прозу же свою “о жизни”, прозу-поступок Л.Я., насколько я знаю, писать не переставала. “Буду писать, вероятно, до последнего издыхания”, — определила себе еще в молодости. В 1987 г. видел я у нее листок, озаглавленный: “Горбачев”. Аналитический портрет, как всегда. Видимо, эти последние листы еще не печатались. Но и из более раннего многое тоже. Вот лежит в той папке, что я получил когда-то от Л.Я., листок в три машинописные строчки — в публикациях этого я не встречал, а между тем это анекдот высокого класса из советской литературной истории в человеческом, частном ее отражении:
“Катаев будто бы сказал Зощенке: Хорошо тебе, Миша, что ты куришь дешевые папиросы и пьешь пиво, как вагоновожатый. А каково было бы мне падать с такой высоты”.
Вот нам и записная книжка Вяземского наших времен. Лидия Гинзбург не все ведь о предпоследних вопросах размышляла в своей прозе — она и мелочи литературной жизни, как ее учитель князь Вяземский, собирала и сохраняла; любила “историю литературы с картинками”. Недаром вместе с другим своим, живым учителем, Б.М. Эйхенбаумом, перешла в конце 20-х к изучению литературной социологии и литературного быта. И вот такая картинка — одна их многих собранных и обработанных ею, но, кажется, еще не опубликованная: в частной, живой истории пережитой нами советской литературы разве не хороша картинка?