Андрей Левкин
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2001
Андрей Левкин
Школа для умных
“Когда человек, пропустив последний трамвай, возвращается зимней ночью в санях, утомленный и недовольный прожитым днем, его сознание начинает заплетаться и путаться, хотя человек трезв. Тогда из неопределенности окружающих впечатлений отделяется и предстает глазам седока огромный зад и широко раскинувшаяся спина кучера. Совершенно независимо от натуральной величины извозчика он, в этом своем облике, всегда кажется подавляюще большим и намного превышающим размеры седока и саней, вместе взятых, он всегда кажется взрослым человеком, неловко присевшим на игрушечную мебель. Близко приставленная к нашим глазам, как предмет, на который хотят обратить внимание близорукого, большая спина в темном армяке — неизменна; все же остальное, как то: дома, фонари, деревья, прохожие, встречные, обгоняемые и обгоняющие извозчики, луна, — движется мимо. Спина извозчика таинственна: она закрывает лошадь, везущую нас, и глубину улицы, по которой мы проезжаем; тем самым она закрывает перспективу нашего движения и его причину”.
Чем не описание агностицизма как такового, не говоря уже об извозчике как пологе Майи: уж какая нынче Майя, такой и возница. А время, конечно, гонит лошадей — что сообщает о том, что это письмо клонится к веку девятнадцатому, раз уж и извозчик, и прозрачная внятность. Которая, среди прочих последствий, предлагает ясный взгляд на вещи, который здесь и теперь может показаться бесстрастным.
Мемуары, определим, есть последовательность слов, сообщающих о том, что есть движение времени, которое так и так изменяет людей, сдвигает окружающие пейзажи и проч. Еще, конечно, некоторые сводят счеты или у них поздние оправдания и et cetera. Но это безобразие для них конструктивно, они, в частности, выясняют, чтЧ эта их жизнь была такое. В известном варианте: “Мы подаем нищему две копейки и говорим при этом: кажется, он вовсе не слепой, он симулирует. Человек хочет, чтобы за его деньги нищий был действительно слеп и безрук”. Их жизнь не могла не удаться.
Что до Лидии Яковлевны, то ее уже, что ли, вовсе частное к концу жизни письмо было хорошо обдуманным введением в заблуждение. Оно не решало задач по соответствию литературоведению или той же мемуаристике, что уж — историческим пейзажам и семантическим примитивам. Разумеется, ее окружавшие считали, что она просто пишет прозу — в ее естественном варианте: фабул и сюжетов хватает, и нет никакой нужды заниматься выстраиванием каких-то так или иначе мелодраматических сюжетов и историй. Другое дело, что думала она. И не худо было бы тогда понять, что для такого минималистского отношения к письму требовалось естественное другое знание. И, по логике, именно об этом надо было думать. А то — велика доблесть: не воспоминания-записки, а проза.
Она сама когда-то пыталась понять, в чем тут тайна. “Здравый смысл — это по преимуществу верное чутье на масштабы и иерархию вещей. Между прочим, это понимание того, что можно делать неподобающие вещи: вмешиваться в чужие дела, говорить правду, разговаривать до утра, писать письма с одной улицы на другую”.
История моих отношений с Гинзбург связана с “Родником”: нас познакомили, и я печатал ее отрывки из “записных книжек”: тогда она числилась литературоведом, чуть ли не бывшим, ну а “Из записных книжек 30-х годов”, “Из записных книжек 40-х” и далее — их как бы не существовало. В результате мы добрались даже до митьков (“семантически недостаточных”). Когда я бывал в Петербурге, то обыкновенно мы к ней ездили (Алена Ваулина была секретарем Старушки, координировала). Приезжали небольшой компанией (Ольга Хрусталева, Андрей Кузнецов), пили водку, иногда совмещаясь с другой компанией (кононовско-кушнеровской).
Вообще, что есть предмет письма? Это вовсе не вопрос вечный, не риторический и не досужий — тем более, что речь здесь о письме, не слишком удовлетворяющем принятому рубрицированию. У Гинзбург же нет Монтеневых каких-нибудь уроков, поучений. Понятно, что это не имеет и отношения к эссеистике, поскольку отсутствует стороннее рассуждение, эссеистика всегда — ресторанная критика. Тут объект письма и его субъект не различимы. Не задаваясь жанровыми мучениями на предмет того, что именно писала Гинзбург, можно сказать, что работа с подобным “из ничего” предполагает именно что естественную дополнительность — понимание жизни, которое видит самые элементарные составляющие жизни как фактурно существенные.
Вот еще вопрос: каким образом 87 лет жизни упаковываются в однокомнатную квартиру на Гражданке — ну, с некоторым количеством архивов, не без этого, но архивы (где они, кстати? — мы же, некоторая группа товарищей, слушали и читали кое-какие тексты, которых так на свете и нет, что за напасть?) — это лишь архивы, но как долгая жизнь сама упаковывается в столь небольшое место?
А также: что является мессиджем, требующим передачи? Какой мессидж, например, передается литературоведением? В сущности, тот же, что передается любым иным способом: он всегда о том, как все это тут устроено на самом деле. Тексты являются лишь поводом к разглядыванию реальных механизмов того, что и как именно происходило на свете. А группировки текстов являют собой просто удобное лабораторное пространство, исследовать которое заведомо возможно, поскольку оно ими, текстами, и создано. Предполагая в итоге вовсе не какое-то объяснение литературы, а просто получение того сознания, которое поймет, как на самом деле обстоят дела, “я холодею и как-то костенею всякий раз, как мне случается подумать о том, из чего я, собственно, состою. Система души оказывается совершенно прозрачной — и со страшноватой простотой разлагается на несколько примитивных частей”. И еще: “События, протекающие только в сознании, могут достигать такого предела, после которого эмпирическое переживание уже ничему не может научить человека”.
А вот была такая история. Сережа Добротворский году в 1988-м придумал сделать сборник, посвященный памяти Чапаева. Сборник не очень состоялся, но вариантов было много — вплоть до гидрологических аспектов реки Урал в момент ухода туда Василия Ивановича, “Чапаев и дети”, что-то еще в этом роде. Добротворский даже организует лейбл параллельного кино “Че-паев-фильм”, в котором, как следует из названия, скрестит Че и Чапаева, что стало его небольшим дискурсом, а я написал о том, что Чапаев был сделан в Риге Гурджиевым. Рассказали про проект Гинзбург. Она тему заявила сразу: речь должна была пойти о том, что все стихи Ахматовой (уже не вспомнить, до какой книги, но это легко уточняется) написаны ею конкретно Василию Ивановичу Чапаеву. Ну потому что кому еще могла писать стихи поэт-пулеметчица Анна Горенко…
Вообще, что такое преемственность? Художники передавали тайны, ремесленники — кто угодно передает тайны, осуществляя преемственность. В чем может быть преемственность? В чтении таких-то текстов, знании таких-то артефактов, которые совокупно ограничивают волнения и колыхания доселе не искушенного ума. Создают в сумме некоторые привычные дороги, на которых, как известно, только и возможно найти счастье. В варианте Л.Я.: “Представьте себе человека, до которого по проторенным дорожкам доходят только привычные страдания. А новое, даже большое несчастье он уже не в силах ощутить”.
Или вот схема советских обязанностей человека. Наличие разного рода документов, эти неотвратимые больничные, командировочные, всеобщие образование и медицинское обслуживание. Не говоря уже о толстых журналах, поездках в помощь колхозникам или за грибами с трудовым коллективом. И одновременное начало работы на всей территории в согласии с часовыми поясами.
То есть дело не в том, что государство старалось максимально привязать к себе граждан, но, что ли, в изнанке этого действия: оно выставляло им большое количество точек самоопределения, то есть разных функций — член профсоюза, человек с читательским билетом, военнообязанный, какие-то общественные нагрузки, спортивная секция. Учитывая же и системы привязок по возрасту (что когда положено чувствовать и производить), получалось весьма плотное число параметров, которые человека фиксировали. Не важно даже, что социально, — эта социальность переходила в физиологию.
То есть человек в результате оказывался беззащитным: жизненно завися от слишком большого числа граф Общественного договора. Он был беззащитен, государство его оберегало — тем, например, что у него есть трудовая книжка. Когда же оказалось, что он, в общем, никому социально ничего не должен, то возник испуг: как же вообще можно жить, когда выясняется, что есть три раза в день вовсе не обязательно? Это же страшно, жизнь, оказывается, весьма упорная штука: поди-ка попробуй помри. Можно, оказывается, жить не по месту прописки, да еще и в съемной квартире, не говоря уже о жизни в стране иной, чем твои документы.
Разговоры с Гинзбург довольно странно пересказывать: ее истории состояли не в словах, даже не в мимике, может быть — в длительности паузы, которая следовала перед формулировкой (она старалась отвечать формулировками). “А Шкловский был масоном?” — “Он был эсером, так что с него бы сталось”. Или ну “как это Мандельштам и Цветаева могли вместе…”. “А что странного, оба психи”.
То есть на самом деле в ее речевой фазе было — из-за этой паузы, что ли, формулирования — вовсе не желание сформулировать художественно, а она и в самом деле пыталась найти — будто шаря в какой-то известной ей субстанции — наиболее точный ответ. Сама структура навязчивого социума требовала именно такой точности: чтобы убрать этот социум, как опухоль.
Соответственно, разговоры были вовсе не принципиально судьбоносными: “Лидия Яковлевна, а Гумилев к вам не приставал?” — “Нет, — пауза, — хотя мог бы, я все время подкарауливала его со своими стихами по всяким темным углам”. Или в ответ девушкам (Хрусталева и Алена Ваулина): “Лидия Яковлевна, а бывает бессмертная любовь?” — “А почему вы думаете, что бессмертная любовь это хорошо?”
Тот же Шкловский, который бил посредством бутылок с вином зеркала залы зубовского особняка. Хармс вот, например.
А вот Хармса она не поняла, по ее словам. То есть не так, что он остался ей непонятен, — понятным ей стало то, что Хармс в действительности не имел ничего общего ни с этой позой (ну там гетры, прочие забавы), ни, в общем, с литературным окружением — к некоторым людям из которого Л.Я. весьма благоволила. И это отношение разнилось с записью 1932—1933 гг.: “На Хармса теперь пошла мода. Вокруг говорят: “Заболоцкий, конечно… Но — Хармс!” Боятся проморгать его, как Хлебникова. Но он-то уже похож на Хлебникова. А проморгают опять кого-нибудь, ни на кого не похожего”. Позднейшее непонимание было, кажется, корректировкой.
То есть вот это непонимание основывалось на той самой неизвестной субстанции, которая была основной в ее отношении ко всему. Определить, что это такое, весьма трудно, потому что всегда же доминирует система предубеждений, оценок, производимых по отталкиванию. А у нее не ощущалось никакого отталкивания, только некое прямое действие.
“Гинзбург как атеистка” — что означает подобная оценка? Или, еще из того же ряда, чуть ли не “марксистка”. Разумеется, это просто мера наличия атеизма или марксизма в ощущении человека, эту оценку производящего. Оценка инерционно-причинно-следственная, которую производят в пространстве вторичных признаков жизни: “Профессионал, если не всегда осознает, то всегда ощущает несуществование сферы, в которой работает, фиктивность принадлежащих ей понятий. Это безошибочно. Но это еще не все. Несуществующая сфера — это вместе с тем область ведомственной скуки и склоки, погибших замыслов и неувядаемых обид; это место, где он врал и унижался, где он предавал, где его предавали, где стыдно”.
Легко увидеть, что метод мышления и в ее литературоведении, и в том, что издается под названием “Записные книжки”, один и тот же — разве что становящийся совершеннее. Человек, производящий эти оценки и описания, очевидно имеет выход в среду, откуда все виднее: есть, что ли, вот такая точка, сфера, из которой жизнь оценивается наиболее точно. То есть — получается, жизнь там и имеет свои основания.
Это явно среда, которой присуще неинерционное мышление: результат производится отделением в эту сферу, а там запутанность всех узелков становится очевидной. Движений по цепочке причин-следствий, что из чего не предполагая. Конечно, это вовсе не механические озарения, да и вообще не озарения, а выход в известное пространство. Какое?
Скажем, у всякого аутичного человека есть какая-то своя внеположенность. Возможно, именно ее наличие и делает человека аутистом: не находя ей соответствия в окружающих (как людях, так и явлениях), он начинает ее как-то сильно беречь. Не надо путать понятия аутизма и идиотии, но возникают проблемы на границе: сложность аутиста, включающая эту внеположенность, не находит соответствия во встречных. Тут бы ему просто научиться актерствовать или просто примириться с тем, что его внеположенность остальным неизвестна, да и до фени любая сложность. Тем более, что “откровенность и скрытность не обязательно исключают друг друга. Они могут располагаться в разных слоях психики”.
Однажды она, против обычного ритуала, позвала меня в гости одного и стала выспрашивать о том, как я отношусь к разным ныне еще пишущим: к метаметафористам, например к Битову. Она, что ли, хотела — в изменившихся, что ли, погодно-литературных обстоятельствах — оценить степень наличия какой-то прозы, способа выражения, который был бы… ну вот правильным.
Любая метафорика, тем более работа через ее нагнетание, не казались ей правильными. Мне это отчасти было не по душе, учитывая мои отношения с письмом Алеши Парщикова (на самом-то деле метафорика А.П. никогда не была уходом от сути), но тут становилось внятным, что именно она имеет в виду.
То есть, как я понимаю сейчас, разговор шел об этом самом неинерционном пространстве: Шкловский, прочее… “Письма не о любви”, Стерн — опять же… Она, что ли, пыталась… Со мной же она говорила об этом потому, что знала мои тексты, так что понимала, с какой стороны я отвечу, да и по “Роднику” мне приходилось много чего читать, так что я знал поляну. Что ли, она сверяла свои ощущения о возможностях письма с нынешней ситуацией. Или, точнее, пытаясь вызнать, есть ли хоть кто-то там, где находится она. Дело ж, понятно, не в том, что она считала себя конкретным писателем — что за мелочи.
Я был мог оценить фактурно это пространство, но что это объяснит? Ну, что-то весьма жесткое, холодное — воздух предзимья, не сырой, а прозрачный. Очевидно, это описание уж слишком декоративно. Еще чуть-чуть, и остается ляпнуть, что — блокада.
То есть было даже не понять — хотелось ли ей, чтобы об этой возможности знали или нет. И ведь не выяснишь… что она знала на самом деле. Впрочем, это известно.
“Зимой, пока люди открывали в себе кость за костью, совершалось отчуждение тела, расщепление сознательной воли и тела как явления враждебного внешнего мира. Тело выделяло теперь новые ощущения, не свои.
…С истощением отчуждение углублялось. Наконец все раздвоилось странным образом: истощенная оболочка — из разряда вещей, принадлежащих враждебному миру, — и душа, расположенная отдельно, где-то внутри грудной клетки.
…В период наибольшего истощения все стало ясно: сознание на себе тащит тело.
…Оказалось, например, что телу вовсе не свойственно вертикальное положение; сознательная воля должна была держать тело в руках, иначе оно, выскальзывая, срывалось, как с обрыва.
…Месяцами люди — большая часть жителей города — спали не раздеваясь. Они потеряли из виду свое тело. Оно ушло в глубину, замурованное одеждой, и там, в глубине, изменялось, перерождалось. Человек знал, что оно становится страшным. Ему хотелось забыть, что оно становится страшным.
…Покоя той зимой не было никогда. Даже ночью. Казалось бы, ночью тело должно успокоиться. Но, в сущности, даже во сне продолжалась борьба за тепло. Не то чтобы людям непременно было холодно — для этого они наваливали на себя слишком много вещей. Но именно поэтому тело продолжало бороться. Наваленные вещи тяжко давили, и — хуже того — они скользили и расползались. Чтобы удержать эту кучу, нужны были какие-то малозаметные, но, в конечном счете, утомительные мускульные усилия. Нужно было приучить себя спать неподвижно, собранно, особым образом подвернув ногу, которая придерживала основу сооружения.
…Страдание непрестанно стремится с помощью другого, замещающего страдания отделаться от самого себя. Цели, интересы, импульсы страдания порождают ряды закрепившихся действий, все возобновляемых и уже не обременительных для воли. Но воля бессильна разорвать этот ряд, чтобы ввести в него новый, не закрепленный страданием жест. Так сложился круг блокадного зимнего дня.
…Тянется, до отказа натягивается резиновая ткань жизни; но вот ослабел нажим, ее отпустили, и резина мгновенно устремилась обратно, к исконным своим пределам и формам. То, что открывается человеку в пограничных ситуациях — закрывается опять”.
Конечно, последняя фраза написана “наоборот”: именно потому, что в действительности — не закрывается. Л.Я. просто предупреждала: узнаете, так не обмишурьтесь, забыв. Вы увидели, как все устроено на самом деле.