(пер. с англ. Я. Токаревой)
Мартин Малия
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2001
РЕВОЛЮЦИЯ 1848 ГОДА*
Всего лишь шаг отделял Герцена от победы в итальянской кампании, когда новость о февральской революции в Париже достигла Рима. С этого момента его внимание переключается с теоретических дебатов с друзьями-западниками на происходящее вокруг. Точнее говоря, теперь в своих манипуляциях с символами он чаще апеллирует к новейшим событиям, чем к старинным спорам в Соколове. Однако по существу его задача не изменилась. Он все так же стремится отвоевать идеологическое преимущество как у своего московского кружка, так и у значительно превышающего его по масштабам мира европейской демократии. Первоначально реакция Герцена на февральскую революцию была неоднозначной. С одной стороны, она опровергала все то, на чем он настаивал в течение 1847 г., а ему было нелегко переступить через собственное самолюбие. С другой стороны, он ждал “второго пришествия” революции почти всю жизнь, и если бы она действительно произошла, ему не хотелось остаться в стороне. Сперва он позволил себе надеяться. 3 марта он записывает: “Сегодня заходил ко мне редактор “Эпохи” с вестью, что Париж вспомнил, что он Париж, что строят баррикады и дерутся” 1. Герцен еще очень осторожен и неуверен в своих оценках. На следующий день он узнает, что во Франции провозглашена республика. “Во сне это или наяву? События с каждым днем густеют, становятся энергичнее и важнее, усиленный пульс истории постукивает лихорадочно, личные взгляды и ощущения теряются в величине совершающегося”. Он почти готов отречься от своих “личных взглядов” и признать, что его первоначальное суждение о Европе было поспешным. У меня дрожит рука, когда я принимаюсь за газеты: всякий день какая-нибудь неожиданность, какой-нибудь громовой раскат: или светлое воскресенье, или страшный суд возле. Новые силы пробудились в душе, старые надежды воскресли, и какая-то мужественная готовность на все снова взяла верх 2. Очевидно, что даже это воодушевление, граничащее с отчаянием, далось ему ценой больших моральных усилий. Это была высшая точка герценовского энтузиазма по поводу революции 1848 г. Затем сомнения стали брать верх. Мартовские восстания в Австрии и Пруссии, где раньше не было и намеков на революцию или демократию, по видимости, не производят на Герцена ни малейшего впечатления. Более того, он не спешит возвращаться в Париж, что идет вразрез с его собственными убеждениями. Ведь во Франции была хотя бы республика, признающая всеобщее избирательное право, и даже социалисты допускались в правительство — ситуация, беспрецедентная для того времени. В Италии же все еще процветали такие “прогрессивные” формы самодержавия, как короли Неаполитанский и Пьемонтский, великий князь Тосканский и Папа Римский, и нигде не было конституции более радикальной, чем Хартия Луи-Филиппа. И все же Герцен задерживается в Риме до 13 апреля. В письме к Анненкову, написанном в начале марта, сразу после того, как стало известно о февральской революции, он уже высокомерно отзывается о невероятной Французской республике и более чем когда-либо хвалится своими “русскими-итальянцами”. Итальянцы ужасно близки к республике, и тосканцы с римлянами впереди. Здесь республика будет иная <чем во Франции. — М.М.> — никакой централизации федералистско-муниципальной и демократической. Герценовский анархический идеал свободной федерации самоуправляемых коммун и городских общин уже близок к своему окончательному виду. Далее он утверждает, что Рим не есть столица в том понимании, в каком столицей является Париж, но “нравственный узел”, который может объединять вокруг себя суверенные города Италии, не подавляя их централизованной силой 3. Целью Герцена уже тогда было не реформирование, но упразднение государства. Опыт Французской республики лишь укрепил это убеждение. Еще находясь в Риме, Герцен фактически настроил себя на неприятие Второй республики. Когда я в Риме читал список членов временного правления, меня разбирал страх: имя Ламартина не предвещало ничего доброго; Марраст был прежде известен за большого интригана; потом эти адвокаты, эти неизвестности… Один Ледрю-Роллен будто что-то представлял; Луи Блан и Альбер стояли особо, — что было общего между этими людьми? 4 С самого начала Герцен осознавал, что это не его республика. Уезжая из Рима, он предчувствовал грядущую реакцию. Что-то будет из всего? <…> Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего; историческая Tramontana сильна, но что бы ни было, — благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано, то останется в душе, и всего совершенного не сдует же реакция! 5 Пессимизм Герцена усугубляется по мере продвижения на север к Парижу. Едва ступив на землю Франции, он “прочел о страшном усмирении руанского <пролетарского. — М.М.> восстания; это была первая кровь после 24 февраля” 6. Герцен прибывает во французскую столицу 5 мая и немедленно принимается за новую серию “писем” под названием “Опять в Париже”, в которых практически ежедневно излагает свои впечатления для отсутствующих друзей 7. Только что открылась новоизбранная национальная ассамблея. Стоит отметить, что это был первый европейский парламент со времен Конвента, избранный всеобщим голосованием, и именно поэтому (в большинстве своем избиратели были мелкими земельными собственниками) ассамблея по составу оказалась умеренно-республиканской, а ничуть не социалистической. Лишь парижские радикалы и их последователи из числа пролетариата были социалистами, но они составляли совсем незначительный процент населения страны. Герцен категорически возражал против умеренно-республиканских результатов выборов, несмотря на их демократический характер. Ассамблея, по его мнению, лишь трусливо отражала взгляды перепуганной буржуазии, вместо того чтобы выражать “истинные потребности масс”. Подобно многим радикалам, в 1848 г. он совершил великое открытие: “формальная” демократия всеобщего избирательного права, будучи примененной к старому государству и старому общественному порядку, при неграмотности большей части населения просто вновь привела к власти существовавшую аристократию и тем самым упрочила ее позиции еще успешнее, чем ограниченное избирательное право, которое предлагали либералы. Доверие Герцена к Революции было полностью подорвано уже 15 мая, через 10 дней после его прибытия в Париж, когда попытка восстания и свержения ассамблеи провалилась. Пятнадцатое мая сняло с моих глаз повязку, — даже места сомнению не осталось: революция побеждена; вслед за нею будет побеждена и республика. Трех полных месяцев не прошло после 24 февраля, “башмаков еще не успели износить” <Гамлет о своей матери. — А.И.Г.>, в которых строили баррикады, а уж Франция напрашивается на рабство, свобода ей тягостна. Она опять совершила шаг для себя, для Европы и опять испугалась, увидевши на деле то, что знала на словах, за что готова была проливать кровь 8. Восстание 15 мая, по Герцену, было восстанием народа против государства в любой его форме, как республиканской, так и монархической, “великим протестом Парижа против устарелого притязания законодательных собраний на самодержавие, за которым всегда и везде пряталась монархия, реакция и весь дряхлый общественный порядок” 9. Поражение народа означало поражение “истинной демократии”, то есть анархии. События 15 мая стали для Герцена свидетельством того, что представители “феодального” прошлого Европы, испуганные в конце февраля неожиданным вторжением сил “нового мира”, начинают заново отвоевывать ненадолго утраченные территории. Роялисты <здесь и далее курсив Герцена. — Пер.> схватились за оружие для того, чтоб спасти республику и национальное собрание. Спасая собрание, они спасали монархическое начало, спасали безответную власть, спасали конституционный порядок дел, злоупотребление капитала, а, наконец, и претендентов. По ту сторону виднелась не ламартиновская республика, а республика Бланки, т.е. Республика не на словах, а на самом деле; по ту сторону представлялась революционная диктатура, как переходное состояние от монархии к <истинной. — М.М.> республике; suffrage universel 10, не нелепо и бедно приложенный к одному избранию деспотического собрания, а ко всей администрации; освобождение человека, коммуны, департамента от подчинения сильному правительству, убеждающему пулями и цепями. Собрание, опертое на национальную гвардию, победило, но нравственно оно было побеждено 15 мая; оно держится, как все отжившие учреждения, единственно силою штыков 11. В своем преждевременном пессимизме Герцен оказался в меньшинстве, наряду с такими фигурами, как Прудон, Бланки, Барбье и Ламенне, чьи статьи в газетах и парламентские речи он с жадностью читал на протяжении всего 1848 г. Большинство социалистов во Франции, во главе с Луи Бланом, все еще продолжало надеяться, что их идеи восторжествуют. Масса республиканцев и радикалов по всей Европе продолжала верить, что вскоре наступит демократия; мало того, что Франция стала республикой, Италия, Пруссия и Австрия также находятся на пике революционного подъема. При этих обстоятельствах реакция Герцена на события 15 мая, не приведшие к решающим результатам, представляется преждевременной и преувеличенной. Хотя в других ситуациях он проявлял замечательную способность надеяться вопреки здравому смыслу (взять, например, его веру в “социалистическую” крестьянскую общину), с надеждами на европейскую революцию он расстался без малейшей борьбы. Разумеется, в герценовском скепсисе по отношению к революции был элемент предвидения, но он выдвигал для своих предсказаний настолько примитивные обоснования, что они не представляют никакого интереса для исследователя. Одна из причин этой легкой капитуляции заключалась в его отныне безудержном национализме: казалось, что он не желает успеха революции, дабы избежать покровительственного отношения к русской демократии со стороны европейцев. Еще более веским основанием для пессимизма служили его анархические убеждения, вызревшие в ходе продолжительных споров с друзьями и впервые детально сформулированные в выше процитированном пассаже. Отныне демократия для Герцена уже не просто централизованная республика, основанная на всеобщем голосовании: такая республика ничем не лучше самой абсолютной монархии. В подобном государстве народ, погрязший в невежестве и предрассудках, передавал власть — то есть отдавал собственную свободу — самодержавной ассамблее, которая затем получала вcю полноту власти старой монархии. Новая республика, как и монархия, представляла собой свод законов, систему прав собственников и сдерживающую силу, стоящую над индивидуумом и внеположную ему. Более того, политическая республика должна рассматриваться как зло, еще худшее, чем монархия, поскольку она прикрывает свою авторитарную сущность лозунгами всеобщего голосования, свободы, равенства и братства. Монархическая власть честно провозглашает себя выше и превыше индивидуума, тогда как централизованная республика своими псевдодемократическими атрибутами вводит людей в заблуждение и тем самым отдаляет их настоящее освобождение. Истинная же республика, напротив, применяла бы принцип всеобщего голосования на всех уровнях, а не только для создания деспотической ассамблеи. Каждая деревня и городская коммуна избирала бы себе чиновников, суды, милицию и полицию, все они могли бы быть отозваны со своих постов по воле народа. Центральное правительство, буде таковое возникло бы, являлось бы орудием в руках создавших его коммун, а не наоборот. Оно играло бы роль морального центра свободной федерации, а не было бы суверенной законодательной и исполнительной верхушкой государства. Истинная республика была бы максимально приближена к каждому конкретному гражданину. Только таким образом индивидууму могла быть гарантирована тотальная свобода, о которой мечтал Герцен. Меньшее означало рабство. В политике не могло быть промежуточного состояния между николаевским режимом и анархической федерацией коммун. После 15 мая Вторая республика представлялась Герцену безнадежным делом. Поэтому когда в июне ценой великого кровопролития было подавлено второе и куда более серьезное восстание пролетариата, он почувствовал, что сбываются худшие из его прогнозов, и писал об этом со все возрастающей яростью. Еще сильнее, чем в “письмах” “Опять в Париже” это заметно во второй серии очерков, начатой в Италии, но в основном написанной во Франции после июньских дней и потому озаглавленной “С того берега”. Наиболее красноречиво реакция Герцена на кровавое усмирение парижских рабочих выражена в очерке “После грозы”: Париж! Как долго это имя горело путеводной звездой народов; кто не любил, кто не поклонялся ему? Но его время миновало, пускай он идет со сцены. В июньские дни он завязал великую борьбу, которую ему не развязать. Париж состарился, и юношеские мечты ему больше не идут; для того, чтоб оживиться, ему нужны сильные потрясения, Варфоломеевские ночи, сентябрьские дни. Но июньские ужасы не оживили его; откуда же возьмет дряхлый вампир еще крови, крови праведников, той крови, которая 27 июня отражала огонь плошек, зажженных ликующими мещанами <…>. Что выйдет из этой крови? — кто знает, но что бы ни вышло, довольно, что в этом разгаре бешенства, мести, раздора, возмездия погибнет мир, теснящий нового человека, мешающий ему жить, мешающий водвориться будущему — и это прекрасно, а потому: да здравствует хаос и истребление! Vive la mort! 12 И да водрузится будущее! 13 Здесь герценовская теория революции предстает в своем законченном виде. Централизованная буржуазная республика, сменившая монархию, не могла быть долговечной. По Герцену, существовало два варианта развития событий. “Силы порядка” могли восторжествовать, открыто провозгласив новую монархию или выдвинув сильную фигуру “псевдореволюционера” типа Кавенье или Луи Наполеона, при поддержке “деспотической ассамблеи” или же без нее. В этом случае “старый мир” социального неравенства и абсурда был бы ненадолго спасен, но в конце концов массы должны были подняться и уничтожить цивилизацию до основания, тем самым возвещая о кончине Европы. Единственным шансом избежать катастрофы и спасти революцию могло бы стать второе народное восстание, еще более жестокое, чем июньское, которое расправилось бы с существующим строем и установило диктатуру народа. Из всеобщей резни и разрухи, бесконечные риторические описания которой занимают у Герцена многие и многие страницы, мог бы родиться “новый мир” свободных демократических коммун. По крайней мере, это был единственный шанс Европы, и Герцен призывал к повсеместному разрушению, временами допуская даже, что и Николаю с его казаками стоило бы вмешаться, дабы довести уничтожение цивилизации до конца 14. Если в герценовской демагогии и содержался политический смысл, то это была проповедь политики “чем хуже, тем лучше”: разгул реакции только приблизил бы Европу к вулканическому извержению демократических масс. Но Герцен не был убежден, что демократическая анархия восторжествует даже при помощи таких крайних мер. Либо грядущая реакция будет слишком сильной, либо противодействие ей — разрушение цивилизации — чересчур варварским, так что “гуманизм” в Европе уже никогда не возродится. Западное общество, вероятнее всего, “погибнет” в реакционном шабаше, безнадежном пролетарском бунте и казацких погромах. При любом раскладе Европа зашла слишком далеко, и ей остается лишь умереть. После Июньских дней Герцен, в сущности, не мог сказать ничего нового о Революции. Он со стороны наблюдает “предсмертные корчи” республики — сперва абсурдные результаты всеобщего голосования, когда в декабре 1848 г. принц Луи Наполеон был избран президентом, затем так называемое восстание “Горы” в июне 1849 г. и, наконец, государственный переворот 2 декабря 1851 г. При каждом “шаге Европы к могиле” Герцен повторял свои июньские проклятия в многочисленных “письмах” из тех или иных мест (в общей сложности 14 писем) и очерках “С того берега”. Сбылись его худшие опасения: реакция восторжествовала по всей Европе. Герцен в конце концов убедился, что рабочие не поднимутся на последнее и решительное восстание, на которое он так надеялся. Даже вера в народные массы — по крайней мере, европейские — оставила его. Пролетариат не меньше буржуазии любит свои узы, он так же боится ответственности, без которой немыслима свобода и индивидуальность, он так же закрепощен принципом беспрекословного подчинения власти. Европа никогда не породит “нового мира” демократического социализма; груз прошлого не оставляет ей шансов на развитие в будущем. Она протянет еще некоторое время, поддерживаемая реакцией, а затем скатится в “варварство” 15. 2 Как и следовало ожидать, Герцен объясняет провал революции не экономическими и не политическими, но идеологическими причинами. Отправным пунктом его анализа были сформулированные еще в 1846—1847 гг. нападки на “феодальные” ценности, в соответствии с которыми до сих пор живет современное общество, — он повторяет их снова и снова. Революция провалилась, поскольку европейцы были рабами принципа власти, пережившего самое власть. “Кто желает сохранить что бы то ни было из оснований христианских, феодальных, римских, у того в душе дремлет консерватизм и реакция” 16. Однако эти положения высказаны теперь значительно четче и категоричнее, чем до 1848 года. Более того, обвинение в “феодализме” теперь адресуется не только и не столько буржуазии, сколько народным массам, а прежде всего — европейским левым. В самом деле, по мнению Герцена, социалисты были ничуть не менее виновны в поражении революции, чем силы порядка. Всю критику, первоначально предназначавшуюся московским умеренным кругам, он теперь обрушивает на якобы просвещенную европейскую элиту. Французы нисколько не освободились от религии: читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, — вы везде встретите христианство и романтизм, переложенные на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная, риторическая нравственность без соотношения к практической жизни 17. Временами в своей, ставшей уже привычной, парадоксальной манере Герцен замечал, что и сам он был не свободен от этих ошибок. Как ни восставай, как ни досадуй, но мы сами принадлежим по жизни, по привычкам, по языку к той же литературно-ученой и политической среде, от которой мы отрекаемся. Теоретический разрыв наш с нею сделать практическим не в нашей воле <…>. Наше деяние, это — именно этот разрыв, и мы остановились на нем, он нам стоил много труда и усилий. <…> мы и теперь можем быть сильны только в борьбе с книжниками и фарисеями консервативного и революционного мира 18. Снова Герцен проводит параллель между кризисом XIX в. и концом античной цивилизации. Поскольку он и ему подобные верили недостаточно сильно, чтобы стать “новыми христианами” (настоящими социалистами), и поскольку по своему образованию и классовым привилегиям они слишком тесно были связаны со “старым миром”, чтобы стать “варварами” (массами), они могли претендовать лишь на роль бесполезных, хоть и просвещенных, стоиков. Члены эмансипированной элиты приветствовали новую мораль и демократию издали, но никак не могли содействовать ее воплощению; им оставалось только уйти в себя и стоически ожидать конца существующей цивилизации и торжества социализма с “варварским” лицом 19. Таким Герцен представлялся самому себе со стороны во время катастрофы 1848 года. Несоответствие радикальной элиты и ее абстрактных идеалов требованиям жизни стало основной темой “С того берега”, философского комментария Герцена к Революции, тогда как “Письма из Франции и Италии” — политический комментарий к ней. Из всех работ Герцена (за исключением “Былого и дум”) эта, пожалуй, самая яркая с литературной точки зрения и, несомненно, наиболее философски оригинальная. Однако одновременно она и самая запутанная и даже парадоксальная. Это отразилось и в форме книги, значительная часть которой построена как диалог гуманиста и прогрессиста со скептиком и иконоборцем, — сам Герцен разрывается между двумя этими ипостасями. С одной стороны, он развенчивает весь революционный утопизм, всю “сентиментальную” веру в гуманизм и необходимость прогресса, весь оптимистический рационализм как “романтические” заблуждения, поскольку они с 1789 по 1848 г. не получили никакого эмпирического, “научного” подтверждения; и именно потому, что вождям Революции не хватило трезвого мужества осознать это, они оказались столь бессильны перед лицом событий. С другой стороны, он явно привязан к тому, на что нападает, и продолжает верить в грядущий “новый мир”, хотя сам подрывает все разумные основания для этой веры. В результате Герцен, при всем своем пессимизме, еще сильнее, чем когда бы то ни было, укрепил свою веру в человека, свободу и социализм — ценности, отныне не рациональные, но экзистенциальные. По сути, “С того берега” развивает выводы, к которым Герцен пришел в “Дилетантизме в науке” и “Письмах об изучении природы”, и доводит их до nec plus ultra философского анархизма, в первый раз открыто применив его к политике. Отправной точкой служит его всегдашняя война против “дуализма”. Общая основа воззрения, на котором так прочно держится нравственная неволя человека и “принижение” его личности, почти вся в дуализме, которым проникнуты все наши суждения. <…> Главный прием его состоит в том, чтоб разделять на мнимые противоположности то, что действительно нераздельно, — напр., тело и дух, — враждебно противопоставлять эти отвлечения и неестественно мирить то, что соединено неразрывным единством. Это евангельский миф о Боге и человеке, примиряемых Христом, переведенный на философский язык 20. Трудно сделать более странный вывод из поражения революции! Но на каждую страницу герценовских писаний 1848 г., критикующую Запад с точки зрения политического анархизма, приходится десять описывающих его ужас перед европейским дуализмом, христианством и “феодализмом”. Несмотря на то что теперь он свободный человек, находящийся в эпицентре реальной политики, а не просто мечтающий о “действии”, его приоритеты остаются прежними и весьма абстрактными. Однако критика дуализма имела и конкретное политическое содержание: Так, как Христос, искупая род человеческий, попирает плоть, так в дуализме идеализм берет сторону одной тени против другой, отдавая монополию духу над веществом, роду над неделимым, жертвуя таким образом человека государству, государство человечеству. Другими словами, дуализм духа и материи означал существование абстрактных принципов, — будь то левая или правая идеология, — независимых от конкретных личностей. Эти принципы были основой власти, а для Герцена любая власть неотличима от тирании. И исходной причиной поражения революции оказывается дуализм, принесенный в мир христианством, поскольку он разлагающе действует даже на революционные идеалы. Наш язык — язык дуализма, наше воображение не имеет других образов, других метафор. Полторы тысячи лет все учившее, проповедовавшее, писавшее, действовавшее было пропитано дуализмом, и едва несколько человек в конце XVIII века стали в нем сомневаться, но, и сомневаясь, продолжали из приличия, а долею и от страха, говорить его языком 21. В своих нападках на дуализм Герцен прежде всего имел в виду государство и принципы верховной власти, гражданского “долга”, подчинения “абстрактному” закону и принудительному праву, на которых оно основано. Монархия основана на дуализме. Правительство никогда не должно, не может совпасть с народом. Правительство — провидение, священный чин, творящий дух; народ — страдательная масса, послушное стадо доброго пастыря. Монархия — по преимуществу теократия: она держится на божественном праве, она всегда поддерживала религию, и религия всегда поддерживала монархию 22. Эти замечания равным образом относились и к демократической республике. Здесь полномочия религии были секуляризованы и заменены “волей народа”, “верховной властью народа” или “верховенством парламента”, но тем не менее это по-прежнему была санкционированная тирания государства и общества над индивидуумом, в практическом плане ничем не отличавшаяся от тирании церкви. Живя в России, Герцен нападал на религиозный и идеалистический дуализм как оправдание морального и интеллектуального абсолюта и порабощение частной жизни человека; теперь же его критика распространяется на любые проявления власти. Хотя вся Европа была повинна в грехах дуализма и преклонения перед властью, Франция, согласно Герцену, пала ниже всех, и здесь стоит процитировать еще одну последнюю его обличительную речь против этой страны, поскольку в ней заметна новая анархическая нота. Монархическое устройство у французов не выбьешь из головы, — у них страсть к полиции и к власти; каждый француз в душе полицейский комиссар, он любит фронт и дисциплину; все независимое, индивидуальное его бесит, он равенство понимает только нивелировкой и покоряется произволу полиции, лишь бы только и другие покорялись. Дайте французу галун на шляпу, и он сделается притеснитель, и он начинает теснить простого человека, т. е. Человека без галуна; он потребует уважения перед властью 23. И этот порок есть феномен национальный, а не классовый, присущий народным массам не в меньшей степени, чем буржуазии. Под это проклятие всего, что связано с Францией, подпадают все фазы социалистической мысли, от Сен-Симона до Луи Блана. Единственное исключение сделано для Прудона, пророка анархизма и автора формулы “Dieu, c’est le mal” <Бог — это зло (фр.). — Пер.>. Вся социалистическая мысль до него была чистой воды утопией, и по этой самой причине не могла безжалостно обличать существующие порядки; подобно идеализму, это было бегство от действительности, а не оружие в борьбе против нее. Более того, все социалисты до Прудона выстраивали системы, но “социалистическая система” есть логическая несообразность, поскольку сам по себе структурный характер увековечивает религиозные и авторитарные принципы “старого мира”, место которого должен занять социализм. Как скоро он <социалим. — Пер.> стал осуществляться, сен-симонизм и фурьеризм исчезли, и явился социализм коммунизма <герценовская диктатура масс, уничтожавшая цивилизацию. — М.М.>, т. е. борьбы на- смерть, социализм Прудона, который сам недавно сказал, что у него не система, а критика и негация 24. После 1848 года лишь Прудон продолжает сохранять влияние на Герцена, хотя, разумеется, не оно было источником его анархизма, здесь Герцен вполне оригинален 25. Среди политических деятелей один Бланки продолжал вызывать его уважение. “Бланки — революционер нашего века; он понял, что поправлять нечего, он понял, что первая задача теперь — разрушать существующее” 26. Без этого тотального уничтожения дуализм, власть и государство неизбежно возродились бы под какой-нибудь новой личиной. Последней жертвой этого сожжения идолов пала немецкая “наука”, в особенности гегелевская традиция. Конечно, эти темные материи не слишком занимали Герцена в разгар революции, в каком-то смысле он освободился от гегельянства, просто забыв о нем в тот момент, когда пересек границу России. Положение обязывало его выразить свое отношение к мировоззрению Гегеля более прямо, и “С того берега” (само название уже отсылает к открытию им гегелевской философии) во многом представляет собой антигегельянский трактат. Сам наставник упоминается здесь лишь эпизодически, как еще один скрытый христианин и дуалист, и в потоке риторики Герцен не останавливается на этом подробнее. Однако по существу он отрекается от своего прошлого гегельянства, поскольку отрицает само рационалистическое системопостроение. С этой точки зрения, гегельянство, несмотря на то что оно маскируется под монистический натурализм, представляет собой не что иное, как монструозную светскую космологию, управляемую жесткими логическими законами и, следовательно, такую же фикцию, как христианство. Следовательно, оно также оправдывает “объективный” законопорядок и власть, существующую независимо от индивидуума. Эта критика, и снова лишь косвенно, относится и к “полуэмансипированным” левым гегельянцам, чьи “религию гуманизма” и “абстрактного человека” Герцен разносит в пух и прах как очередные маски принципа идеальной власти, внеположной индивидууму; подчинение человека “человечности” есть такое же рабство, как подчинение человека надприродному божеству. Бог, Идея, Гуманизм — все это абстракции, не имеющие ничего общего с реальностью. Реален только конкретный человек. Таким образом, истинный “гуманизм” заключается в признании индивидуума самоцелью, абсолютно самодостаточной личностью, не признающей никакой власти, кроме своих насущных нужд и желаний. Теперь Герцен провозглашает анархический “эгоизм” высшей ценностью и единственной истинной свободой 27. В своих философских убеждениях он отошел от левого гегельянства не к Марксу, как утверждают советские историки, а к Максу Штирнеру. Несмотря на то что, по всей вероятности, он прочел его значительно позднее, сходство его теперешних суждений со штирнеровскими в “The Ego and Its Own” <“Единственный и его свобода”. — Пер.> разительно 28. Триумфальным шествием Истории тоже пришлось пожертвовать, поскольку вера в неотвратимый прогресс, в органическую логику исторического развития также означала подчинение индивидуума “объективным” законам. Настоящее приносилось в жертву “абстрактному” идеальному будущему — будущему, по сути дела, несуществующему. Неприятие такого “рабства перед будущим” привело к тому, что Герцен стал с удвоенной силой делать упор на “философию настоящего момента”, со времен Новгорода мирно сосуществовавшую в его душе с гегелевским детерминизмом. Но теперь она окончательно освободилась от оков гегельянства. Если прогресс цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и, в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат “morituri te salutant”, только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле. Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой когда-нибудь другие будут танцевать… или на то, чтобы быть несчастными работниками, которые по колено в грязи тащат барку с таинственным руном и с смиренной надписью “прогресс в будущем” на флаге? <…> цель, бесконечно далекая, — не цель, а, если хотите, уловка <…>. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту… 29 Занятая Герценом позиция парадоксальна, ведь сам он едва ли обладал той “полнотой жизни в настоящем”, которую теперь провозглашал единственно приемлемой целью для человека, но в то же время отрекался от былых “надежд на будущее” и поисков рациональных оснований для таких надежд. Однако он смирился с этим противоречием, потому что больше всего на свете боялся попасть во власть самообмана, который умаляет достоинство личности, подрывая ее внутреннюю цельность. Хотя Герцен не мог ничего поделать с зависимостью от общества, в его власти было разорвать путы иллюзии; таким образом, ему пришлось проститься с милой сердцу верой в неизбежность прогресса, поскольку 1848 год убедил его, что это всего лишь очередной суррогат свободы. В очерках “С того берега” Герцен отвергает идеальные заменители свободы, предложенные французским социализмом, и гегелевское представление об истории точно так же, как в Новгороде он отвергал абстрактное “примирение” религии и “буддистских” форм науки. Он предпочел во что бы то ни стало видеть мир таким, каков он есть, поскольку лишь это позволяло ему быть самим собой, эмансипированной и автономной личностью — хотя бы в такой мере “полнота жизни в настоящем” была для него досягаема. Более того, природа, подобно истории, теперь представляется Герцену слепой хаотической силой. Разумеется, в природе существовали шаблоны развития, которые контролировали эволюцию видов, и мышление, как и прежде, оставалось производной от физического строения человека, но во всем живом мире не было всеохватывающего образца, гармонически приводящего от неодушевленной материи к “сознанию” человечества. В глазах Герцена человек перестал покачиваться, подобно буйку, на волнах гегельянского целенаправленного мирового процесса, он больше не являлся конечной целью природы и не мог управлять вселенной по своему разумению. Вселенная оказалась бессмысленной анархией, где человек и его сознание обязаны своим существованием лишь счастливому стечению биологических обстоятельств; природа же — враждебной силой, произвольно обрекающей индивидуума на жизнь или смерть, способствующей или препятствующей развитию личности. Точно так же беспорядочны и случайны историческое развитие гуманизма и возникновение свободы. Именно потому, что люди 1848 года не смогли этого осознать, а доверились своим нереальным представлениям о “прогрессе” и “разуме”, стихийной силе реакции удалось их сокрушить. Такими решительными ударами Герцен свергнул последних идолов дуализма и идеализма, такую горькую мудрость он отыскал на “том берегу” после революционной “грозы”. Несмотря на это, новая философия не привела его к отчаянию, поскольку она разодрала завесу иллюзии, затемнявшей его сознание, и впервые сообщила ему абсолютную внутреннюю свободу, залог всех прочих свобод. Более того, если закон вселенной — анархия, то человеческая свобода также не имеет границ. Поскольку миром правит случай, то фундаментальный закон жизни — “вероятность”, а не “необходимость” 30. Хотя необходимость больше не гарантирует торжества свободы, но зато и не стоит у нее на пути. Люди, действуя в соответствии со своими конкретными личными желаниями и разнообразными “вероятностями”, предоставляемыми историей, создадут свое собственное будущее, плохое или хорошее, в зависимости от того, плохи или хороши будут их поступки. Ключом к будущему, таким образом, становится “активная воля” индивидуумов. Свобода все еще может возникнуть, благодаря разумному вмешательству этой воли во взаимодействие исторических обстоятельств, и будущее все еще может стать социалистическим, если индивидуумы окажутся достаточно просвещенными и энергичными. Герцен отказался от утешительных представлений о неизбежности, но восполнил потерю таковых еще более радикальным утверждением человеческого достоинства и свободы и новой, хотя и более осторожной, “верой в будущее”. Нравственная независимость человека — такая же непреложная истина и действительность, как его зависимость от среды 31; Вокруг нас все изменяется, все зыблется, мы стоим на краю пропасти и видим, как она осыпается <как в случае с провалом революции. — М.М.> <…> Мы не сыщем гавани иначе, как в нас самих, в сознании нашей беспредельной свободы, нашей самодержавной независимости 32. Произнося такое смелое утверждение, Герцен, несомненно, не вполне логичен, поскольку трудно представить себе человека “самодержавно свободного” и в то же время “зависимого” от слепых сил природного и исторического окружения. Герцен, однако, намеренно выходит за рамки привычной логики и основывает свою веру на совершенно новых принципах. С одной стороны, “С того берега” отрицает все рациональные ценности и схемы, как “научные”, так и социалистические, поскольку все это представлялось теперь Герцену “дуалистическим” и “абстрактным” отчуждением человека от его желаний; таким образом, его философия свелась ко всеотрицанию и мир стал в каком-то смысле абсурдом. Но, с другой стороны, одна ценность уцелела — вера в человеческую свободу, основанная на том, что теперь назвали бы разновидностью экзистенциализма. Хотя, с точки зрения разума, мир может быть бессмысленным, индивидуум экзистенциально осведомлен о силе своей воли, о реальности своего выбора и способности действовать и потому свободен. Если в своем этическом анархизме Герцен сходен с Максом Штирнером, то эта экзистенциальная нота напоминает еще об одном бунтовщике против гегельянства — Кьеркегоре 33. Разумеется, Герцен не разрабатывал свои положения с философской изощренностью и прозорливостью Кьеркегора. Но замечательно уже то, что он вообще придерживался подобных взглядов, поскольку лишь считанные единицы из современных ему мыслителей смогли, как он, выйти за рамки традиционной религиозной и метафизической системы ценностей и не подпасть под влияние новых — утилитаризма, позитивизма и материализма, овладевших умами “прогрессивных мыслителей” к 1850 г. Герцен фактически предвосхитил мировоззрение, которое распространится лишь в конце века, и потому он представляется нам самым оригинальным мыслителем в России своего времени и одним из самых оригинальных на Западе. За краткий промежуток между 1841 и 1848 гг. Герцен проделал огромный путь от типичного для его поколения религиозного и социального идеализма до уникального экзистенциального эгоизма и, таким образом, выработал в философии точный аналог своего политического анархизма. 3 К 1849 г. кризис отрицания, начавшийся в 1846 г. во время спора Герцена с умеренными западниками, был преодолен. Закономерно встает вопрос: насколько серьезно следует воспринимать его заявления о Европе? Преувеличения были для Герцена привычным делом, и некоторый скепсис в отношении самых резких его высказываний вполне уместен. Часть этих утверждений просто риторика, утратившая значение вместе с кризисом, другая же, более существенная часть стала фундаментом его политической философии. Задача состоит в том, чтобы их разграничить. Как правило, апокалиптический тон герценовских деклараций — всего лишь словесная мишура, не выдержавшая испытания временем, устремление же к абсолютной свободе личности и анархизм как политическое выражение этого устремления оказались более жизнеспособны. Упования на уничтожение цивилизации продолжились не слишком долго. Лояльность французского пролетариата режиму Наполеона III вкупе с неудачным выступлением николаевских казаков в Крымской войне положили конец мечтам Герцена о социалистическом “варварстве”. Но он продолжал судить Европу по анархическим меркам, и, следовательно, все европейские правительства казались ему несовершенными, включая даже такие либеральные, как английское и швейцарское 34. Определенно, ни одно из них не могло даже отчасти послужить образцом “нового мира”. Со временем, однако, хотя в теории Герцен оставался непреклонен, его практическое суждение о Европе смягчилось: он признавал все-таки “некоторое уважение к личности” и свободе слова, в особенности в Англии и Швейцарии 35. В конечном счете даже громогласные заявления о том, что Европа “умирает”, не стоит понимать буквально. Для Герцена после 1848 г. эти утверждения, как и многое другое, подпадают скорее под категорию “вероятности”, чем “необходимости”. В целом, полагал он, — и даже надеялся, — они были верны, но, как и все прочие, эта идея была раздута идеалистической привычкой к метафорам. Как бы то ни было, суть его убеждений оставалась неизменной. Под грудой пустословия о “римских”, “христианских” и “феодальных” пережитках, “дуализме” и “монархической” республике скрывалась верная интуиция. В переводе с герценовского идеалистического языка, все его заявления сводились к тому, что в Европе слишком широкие социальные слои были кровно заинтересованы в том, сохранении существующего общественного уклада; их вес в обществе был настолько велик, что их нельзя было не принимать во внимание. Революция 1848 г. провалилась, поскольку Европа в основе своей была консервативной, поскольку большинство европейцев чувствовало, что у них есть нечто, достойное сохранения. Они могли стремиться к умеренной реформе или, на худой конец, смириться с ней, но тотальная революция была для них неприемлема. Только неорганизованное меньшинство, — пролетариат, — движимое скорее безысходностью, чем ясным осознанием цели, было реально заинтересовано в радикальных переменах. Это меньшинство было достаточно сильно, чтобы напугать остальное общество и спровоцировать его на весьма неприятную, хотя далеко не “смертельную”, реакцию, но на уничтожение “старого мира” его сил не хватило бы. Если Герцен осознавал консервативную сущность европейского общества, — а она раздражала его с самого начала, — почему “провал” революции вызвал у него такую ярость? Мы уже говорили раньше о его прошлых жизненных неудачах и напряженных спорах с друзьями. Но на то были и другие причины. Первые годы Герцена в Европе прошли в полном одиночестве и изоляции, он был отрезан от любого общества, в котором мог бы занимать сколько-нибудь значительное положение. Это началось с добровольного отказа от его родного окружения, московского кружка. После июня 1848 г. контакт с ним был практически полностью потерян. Анненков и Тучковы вернулись домой, боясь, что даже позиция наблюдателя разворачивавшихся перед ними кровавых сцен может скомпрометировать их в глазах русского правительства; чуть позже их примеру последовал Тургенев. До самого конца Крымской войны в 1856 г., если не считать писем, доходивших с оказиями, Герцен был практически оторван от России, единственного мира, где его имя кому-то что-то говорило. К тому же, с осени 1847-го до осени 1849-го ни в России, ни в Европе у него не было возможности опубликовать рукописи, которыми были набиты его чемоданы. Впервые за десятилетие ему не хватало слушателей, публичного внимания, однако никогда еще он так не жаждал выплеснуть свою злость в мир. В то же время в Европе он был совершенно чужим, никому не нужным, не находил себе места в происходящем. До 1849 г. лишь его друг Георг Гервег (революционер-неудачник, чей авторитет заметно снизился после фиаско его баденской экспедиции) воспринимал его всерьез как глашатая русского радикализма. Изо всех революционеров, скитавшихся по Европе, Герцен был чуть ли не единственным, у кого не было своего движения и даже ни одного славного поражения на счету. Бакунину удалось хотя бы примкнуть к младшим славянским братьям на панславистском конгрессе в Праге в июне 1848 г. Герцен остался праздным зрителем революции, от него не потребовалось никаких жертв, ему не полагалось ни наград, ни наказаний. Эта позиция, поскольку он не был связан никакой ответственностью, позволяла ему предъявлять сколь угодно высокие запросы. Он мог требовать от французского пролетариата чего угодно: разгула анархии, “перерождения” и “возрождения”, разрушительных катаклизмов и воскресения из мертвых, поскольку сам за все это не отвечал; Ледрю-Роллену, Луи Блану, даже Прудону приходилось быть более осмотрительными, так как они были участниками событий. Они пытались в той или иной мере, тем или иным способом осуществить что-то в реальности, Герцен делал в революции ставку лишь на то, чтобы подчеркнуть принципы благородства и непреклонности. Тем самым он оказывался в одном лагере с людьми, значительно более отчаянными, чем он сам, как, например, Бакунин и Бланки, которые были готовы взять на себя ответственность за реализацию той программы, которой Герцен придерживался только на словах. Прудон, хотя и был анархистом, не одобрял той тотальной жестокости, под которой Герцен расписывался чернилами и которую Бакунину и Бланки не терпелось скрепить кровью 36. Жизнь в России, где Герцен был полностью отрезан от реальной власти, послужила первым долгим уроком политической безответственности; вторым была позиция пассивного наблюдателя, которую он вынужден был занять во время революции 1848 г. Анархизм оказался ему по душе именно потому, что категорически отвергает существующий порядок вещей. По сути, это отказ от всякой ответственности в рамках реальной политической ситуации, отречение от старого мира и всех возможностей, которые тот может предложить, и желание немедленно увидеть новое небо и новую землю. Поэтому герценовские комментарии к революции звучат так отвлеченно. Не неся никакой ответственности, он превращает революцию в гигантскую мелодраму, на которую, с привычным идеалистическим эгоизмом, проецирует свои собственные несбывшиеся надежды. Однако у Герцена (в отличие от Бакунина, движимого аналогичными мотивами) жестокость была по преимуществу вербальной, И la Карл Мур, и чувствуется, что за всей этой кровожадной риторикой стоит человек, слишком гуманный, чтобы воплотить в жизнь хотя бы четверть из того, к чему он призывал. Подтверждения тому появятся со смертью Николая, когда Герцен наконец получит возможность принять реальное участие в российской политике. Его позиция по отношению к Александру будет значительно более умеренной, чем былое “все или ничего”, он пойдет на сотрудничество с самодержцем ради отмены крепостного права на приемлемых условиях, станет ратовать за такую полумеру, как конституционная монархия, и крайне неодобрительно отнесется к польскому восстанию 1863 г., поскольку, в отличие от ситуации 1848 года, уже будет понимать, что преждевременная революция порождает реакцию. Но до тех пор, пока Николай был на троне, Герцен знал, что ничего не добьется; ему нечего было терять, когда он требовал “всего”. Тем более, что адресат этих требований находился в стороне от его спора с Николаем и все равно его не слушал. Таким образом, негодование Герцена по поводу Николая и собственной несвободы обрушилось на головы ничего не подозревающего французского пролетариата, “трусливых” западных социалистов и Европы в целом; Герцен мог сколько угодно метать громы и молнии, поскольку все равно не достиг бы желаемого, и всегда отдавал себе в этом отчет; но зато это позволяло ему заполнять “пустоту жизни” и убеждать себя в своей безукоризненной левизне перед лицом Николая, “раболепных” московских друзей и нерешительной европейской демократии. 4 Последняя причина исключительной ожесточенности герценовского протеста после 1848 г. была связана с личными обстоятельствами, поскольку за революцией последовала серия страшных семейных трагедий. В 1851 г. его мать и второй сын, глухонемой от рождения, погибли в кораблекрушении на Средиземном море. Однако эта потеря отошла на второй план после еще более сокрушительного удара: измены и смерти Natalie. История этих событий изложена в “Былом и думах” чрезвычайно подробно и откровенно, с привычной для Герцена драматизацией собственной жизни 37. Еще более полный и беспристрастный отчет о событиях можно найти в книге Карра “Романтические изгнанники” 38. Поэтому, хотя начальные фазы герценовского брака были рассмотрены в предыдущих главах достаточно подробно, развязки мы коснемся лишь вкратце. Основной причиной трагедии стало то, что Natalie так и не смогла смириться с переменами в жизни, которые повлекла за собой измена мужа и его последующее убеждение, что любовь есть не вся жизнь, но лишь часть ее, подчиненная “общим интересам”. Она не переставала надеяться, что ей суждено вновь пережить ту всепоглощающую любовь, в которой “Данте” некогда клялся “Беатриче”, и чем последовательнее Герцен отворачивался от нее из-за политики и революции, тем сильнее становилась эта надежда. Однако в зрелости ее представление об этой любви определялось уже идеями Жорж Санд о природных правах страсти, а не религиозным идеализмом, как в юности: хотя бы эту часть идеологии мужа она усвоила. Бегство на Запад означало для Natalie второй шанс обрести долгожданную любовь. И в 1849 г. она решила, что нашла ее в объятиях ближайшего европейского друга семьи, Гервега. Хотя она держала эту связь в секрете от мужа, ей не казалось, что это пошлая супружеская измена. Напротив, она убеждала себя, что, когда наступит подходящий момент, чтобы уведомить Александра об этой любви, он отнесется к этому с пониманием и уважением, поскольку искренность ее страсти была явно превыше условностей брака. К этому принципу, заимствованному у Санд, примешивалось ее старинное представление о единстве “дружбы” и “любви”: Герцен и Гервег были “друзьями”, а она была “сестрой” и женой им обоим, но, поскольку Гервег был слабейшим, он сильнее нуждался в ее “любви”. Разумеется, Александр понял бы, что такое хитросплетение уз вполне жизнеспособно и все трое могут гармонично сосуществовать! Однако, когда Герцен случайно узнал правду, он не выказал понимания. На словах он никогда особо не распространялся о своих “правах” мужа, на деле же повел себя по отношению к любовникам совершенно “буржуазным” образом. Конечно, он не оспаривал их прав на свободную любовь, но дал волю негодованию по поводу обмана, что совсем не соответствовало канонам Жорж Санд. Более того, дабы успокоить свою гордость, он заявил, что Natalie на самом деле никогда не любила Гервега (хотя по ее письмам было очевидно, что любила); что последний просто беззастенчиво воспользовался ее исключительной отзывчивостью и соблазнил ее, так что вся вина за обман лежала на нем. Оказалось, что случившееся не есть “истинная” страсть по канонам новой нравственности, но “вероломное” злоупотребление Гервегом оказанным ему доверием и дружбой Герцена. Эти обвинения получили неожиданное подтверждение со стороны самого Гервега, чей пыл моментально угас после того, как тайное стало явным. Что же касается Natalie, разлученной со своим любовником и разочарованной его поведением, то у нее не оставалось выбора, кроме как принять уверения мужа в возобновленной привязанности (о буржуазном “прощении” речь даже не шла) и вернуться к прежнему образу жизни. Однако новая неудача в любви оказалась слишком тяжелым испытанием для ее слабого здоровья. В начале 1851 г., изможденная двумя беременностями, выпавшими на время кризиса, и нервной перегрузкой, она слегла и вскоре скончалась. После этого Герцен оказался окончательно изолирован от мира. Он давно уже потерял свой московский круг общения, а теперь единственный его близкий европейский друг, Гервег, с семьей которого они с 1848 г. жили чуть ли не под одной крышей, предал его самым отвратительным образом. У него не осталось даже Natalie, а вместе с ней исчезла вся семейная жизнь и последняя устойчивая точка в его картине мира. Несмотря на все это, его не оставляло стремление отомстить. Он, конечно, и мысли не допускал о том, что измена Natalie связана с ее неудовлетворенностью браком, или что им не удалось достичь личностной полноты и реализовать этику “эгоизма” в совместной жизни. Личная драма не заставила его усомниться в своих принципах, но, напротив, лишь утвердила их. Natalie стала в его глазах “дорогой мученицей”, “жертвой” Гервегова злодейства, и ее память была окружена любовью и почтением, напоминавшими дни “Данте” и “Беатриче”. Но, кроме того, она пала жертвой женской эмансипации, “нового брака” и новой морали. Гервег был лишь орудием ее гибели; причиной же ее стал “развратный”, “испорченный” Запад, породивший ее соблазнителя и уничтоживший революцию. Она погибла в суровой борьбе со “старым миром” — как социальной, так и национальной. Однако мы не разделяем мнение, что именно семейная драма Герцена стала скрытой причиной его желчных высказываний 1848 г., как это иногда утверждается 39. Уже достаточно было сказано о корнях его анархизма, чтобы убедиться в обратном. Более того, простое сопоставление дат развеивает всякие сомнения: Герцен узнал о неверности Natalie лишь в 1850 г., а его обвинительные речи против существующего порядка набрали полную силу уже к лету 1848 г. И все же ошибкой было бы совершенно упускать личную трагедию из поля зрения при рассмотрении его анархизма. Для людей, воспитанных в духе русского идеализма, личная самореализация была тождественна общественной, и представление об обществе составлялось в первую очередь по тому, какие возможности для личного развития оно давало. Если Герцену и Natalie не удалось осуществить в своей личной жизни идеал “нового брака”, то лишь потому, что западное общество оказалось недостаточно эмансипированным. Таким образом, выводы, к которым Герцен пришел его жизнь в Европе. Перевод с английского Я. Токаревой