Александр Чудаков
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2001
Александр Чудаков
РАЗГОВАРИВАЮ С ГИНЗБУРГ
1
С работами Лидии Яковлевны Гинзбург я познакомился сравнительно поздно, хотя уже в студенческие годы моим главным научным чтеньем были формалисты и их окружение. Получилось это потому, что первой попавшейся мне ее книгой оказался “Лермонтов”, где в самом начале встретилось словосочетание “путь к реализму”, которое я не любил, и фразы типа “пути русского дворянского идеализма были предрешены наступлением капиталистических сил на устои аграрного государства” 1, которые я ненавидел, — и то и то под влияньем учителей автора книги. Не добавляли симпатии к ее работам и пассажи вроде того, что “разочарование Герцена в возможностях Запада совершить социальную революцию связано с непониманием значения организованной борьбы пролетариата” 2. Комментируя в 1967 г. статью Тынянова “Архаисты и Пушкин”, я познакомился и с другими ее работами этого времени. Процитировав в преамбуле слова Л.Я., что в новаторской работе Тынянова “вместо классиков и романтиков — карамзинисты и младоархаисты, “славяне”, то есть, в сущности, группа писателей-декабристов”, автор комментария резюмировал: “Делается попытка как бы “перевернуть” Тынянова, найденные им точные специфически литературные категории свести к категориям другого рода, причем гораздо более неопределенным” 3. Читая в том же году доклад в Борисоглебске, я в качестве примеров такой “подмены” приводил примеры еще из одной работы Л.Я., где тыняновские младоархаисты именовались “направлением вольнолюбивой поэзии” 4, и говорил, что научной категории “поэт-декабрист” не существует и “вольнолюбие” при характеристике места в литературном процессе Ф. Глинки или Катенина ни при чем.
К фразеологии такого рода я относился тогда без малейшего снисхожденья, и когда мне говорили, что в это время так писали “все”, вскидывался: “А Тынянов? А Винокур? А классическая работа Виноградова “Стиль “Пиковой дамы””, начатая в одиночке Лефортова? А статьи Скафтымова о Чехове, написанные в 1944—1950 годах?”
Присутствовавшая на конференции Л.Я. слышала мой доклад; несомненно, читала она и комментарий к первому за сорок лет переизданию главной историко-литературной работы Тынянова. База для личного знакомства намечалась ничего себе. И первое время в общении с Л.Я. я чувствовал себя крайне стесненно, на конференциях не подходил; приглашаемый в гости, не приходил. Однако ни тогда, ни в последующие годы у Л.Я. ни разу не промелькнуло и тени намека на эти мои инвективы. Из общего великодушия? Или сама она еще строже относилась к своим работам этого времени?.. “Труднее всего мне сейчас, — писала она в 1980 г. — перечитывать книгу о “Былом и думах”. Писалась она в годы (рубеж сороковых-пятидесятых), когда литературоведение (как и литература) по большей части состояло уже из одних возгласов преданности” 5. В книге “были мысли”, но “имелся некий фон представлений о революции, о справедливом общественном устройстве, всосавшихся уже с первой социализацией, они не пересматривались с юных лет. <…> А теперь перечитывать тяжко. Мучителен вид растраченной умственной силы” 6.
2
Теме обольщенных эпохой Л.Я. посвятила два замечательных эссе 1979 г. и 1980 г. Я слышал их в авторском чтении. М.О., услышав первое из них, предложила Л.Я. попробовать напечатать их в “Тыняновских сборниках”. На дворе был 86-й год, и Л.Я., понимая степень запретности темы, никак не соглашалась поверить, что такое может быть напечатано. “Это не-воз-можно, — говорила она своим медлительным речитативом. — Не-воз-можно”. Мы говорили, что возможно — во всяком случае, надо пытаться. Статья “Поколение на повороте” 7 была у Л.Я. забрана, но, когда ее уже набрали, она неожиданно позвонила: друзья советуют ей выбросить некоторые куски — они все равно не пройдут, они поставят под удар всю статью, в них задеты известные люди и проч. Куски были из лучших, и было решено на свой страх и риск их оставить, а меня, как имеющего — считалось — влиянье на Л.Я., редакторы сборника М. Чудакова и Е. Тоддес отрядили в Ленинград ее уговорить.
Из дневника 1986 г. “17 и 18 января провел в Питере — специально ездил к Л.Я. Гинзбург утрясать вопросы по верстке ее статьи, где мы оставили куски, которые она захотела выкинуть.
Главный спор сосредоточился на месте о Пастернаке (“телефонный провод” 8).
— Это непонятно! Никто не поймет!
— Л.Я., все знают эту историю разговора по телефону Пастернака со Сталиным. Об этом писали и Надежда Яковлевна, и Лидия Корнеевна, и Ахматова…
— Но все это вышло там! А здесь?
— И здесь кто-то писал — Паустовский или Эренбург. Да все знают!
— Из вашего круга.
— Кто читает наши сборники, те знают.
Я долго говорил, что эта статья — единственная в подцензурной печати на тему “интеллигенция и революция”, а в самой статье это место — про Пастернака, Энгельгардта, Гуковского 9 — лучшее. Обосновывается то, что брошено — как всегда, сверхлаконично — Шкловским 10.
— Но все малопонятно… Меня могут обвинить в сталинизме… (Подумав). Хотя, впрочем, вряд ли меня можно обвинить в сталинизме”.
Из частностей (с точки зрения Л.Я., в статье частностей не бывает): она “очень протестовала против вставленных редакторшей инициалов: Ф. Достоевский, А. Блок, Л. Толстой.
— Подумают, что я могла брать в расчет Алексея Николаевича! Меня примут за идиотку! Это совершенно невозможно! И потом — это же проза. А об эти “Ф.”, “А.”, “Б.” спотыкаешься, как о булыжники. Нарушается всякий ритм!”
Инициалы выкинули, но не все: редакторша считала, что при первом упоминании их надо оставить, и стояла в том насмерть.
Разговор, со всеми отступленьями продолжавшийся почти два часа, прервался почти по Чехову — когда герой начинает вытряхивать из сапога песок и диалог после этого не возобновляется: увидев, что я выпил все принесенное с собою молоко (Л.Я. отказалась), она очень удивленно сказала:
— Таким образом, вы выпили две бутылки молока.
Это стало завершеньем визита. Правда, наутро Л.Я. звонила мне на квартиру К.М. Азадовского, где я остановился: “Это невозможно. Я тут думала ночью и даже звонила друзьям…” Я стал говорить, что мы, надеюсь, тоже друзья (“Разумеется!”), что редколлегии виднее, а Е. Тоддес из Риги и все знает… и еще что-то, не останавливаясь. Тонкость заключалась в том, что, начиная с первого выпуска, где латышская цензура споткнулась об имя Оксмана, она передала дела по “Тыняновским сборникам” в Москву, где те и цензуровались до самого конца этой организации. Куски остались; статью в этом виде вместе с другой, опубликованной в следующем “Тыняновском сборнике”, Л.Я. в неизмененном виде включила в свою книгу “Человек за письменным столом”, которую в это время собирала.
3
Из-за островков общепринятой фразеологии (“мы не замечали, как всеобщий язык проникает и располагается в нашем слове” 11) — очень небольших, так что Л.Я. была права, когда писала, что книга о “Былом и думах” “казалась сказочно свободной” 12, я в свое время проглядел в этой книге одно из важнейших теоретико-литературных открытий Л.Я. Оно было сделано на основе известного положения формальной школы о подвижности границ между литературным и нелитературным; что в одни эпохи — литература, ее жанр (письмо, шарада), то в другие не является литературным фактом, превращается в факт быта, и наоборот — бытовой речевой жанр (заумь, всегда существовавшая в языке детей, сектантов) становится фактом искусства.
Это открытие — теория промежуточной литературы. К ней относятся эссе, дневники, записные книжки, мемуары, автобиографии, невыдуманные рассказы и проч.
Для того чтобы возникла литература, элемент выдумки необязателен, обязательны только отбор, группировка (композиция), словесная организация. Описание реальности, не теряя своей фактичности, использует законы прозы. Зерно концепции заключено в трех словах: “художественное исследование невымышленного” 13.
17 декабря 1976 г. я попал к Л.Я. после визита к В.М. Глинке, говорили об его исторических романах, а потом о “сочиненности” вообще. Привожу свою запись авторского определения промежуточной литературы: “Текст, чтобы стать художественным, не обязательно должен быть литературой, т.е. находиться в сфере вымысла. Он может быть вполне прямым высказыванием автора о реальных вещах, ситуациях или прямой их фиксацией. А так как эти ситуации вечны и повторяемы, то это единственный род литературы, который не устареет никогда. Недаром в годы кризисов литературы на передний план мгновенно выходит т.н. документальная проза (название неправильное)”.
Словосочетание промежуточная литература пора писать без кавычек, это давно термин; всякий термин живет не установлением и договором, а силою поддерживающей его теории; с этой точки зрения он давно укоренился в нашей науке. Явление, им обозначенное, представив замечательные образцы в XVIII—XIX вв., мощно заявило о себе и в XX в., дав Розанова, и продолжает развиваться дальше (М. Горький, А. Ремизов, Ю. Олеша, В. Катаев, А. Солженицын, А. Синявский, А. Битов).
Идея промежуточной литературы была записана (в тетради 1927 г.), когда автору едва исполнилось двадцать пять лет. В дальнейшем она детализировалась, проецировалась на разнообразный обширный материал в книгах Гинзбург, но в основных чертах была сформулирована уже тогда. Здесь судьба ее автора обнаруживает общность с судьбою других замечательных ученых — таких, как Шкловский, Тынянов, Бахтин, Виноградов, главные идеи которых были высказаны в 20-е гг., в возрасте от двадцати двух до тридцати лет (для будущего хладнокровного историка нашего общества — большой материал для размышлений).
Став писателем промежуточной литературы и взяв себе в образцы Вяземского с его “мозаической”, по его собственному определению, работою (“Прозой Вяземского я занималась, начиная с 1925 года. Тогда же это занятие навело меня на мысль — начать самой нечто вроде “записной книжки”” 14), Л.Я. сама избрала судьбу человека, главное дело коего или малодоступно, или малоизвестно современникам, или то и другое. Не только избрала, но и, как это часто бывает у писателей и мыслителей, остро рефлектирующих над историей, движением времени, предсказала уже через четыре года после начала своих записей: “Все, что сделано Вяземским — теоретиком и практиком “промежуточной литературы”, отмечено большой личной заинтересованностью, тем более интимной, что эта работа Вяземского в значительной мере не дошла до современников, обернувшись дружескими письмами, дневниками и записями, не предназначенными для печати. <…> Вяземский, по-видимому, сознавал, что эпоха не примет его неофициальное литературное лицо” 15. В той же во многих отношениях замечательной статье сказано, что эту свою работу он “сам больше всего ценил” 16. Не знаю, как оценивала свои “старые записи” Л.Я. в 40-е и 60-е годы, но в годы моего с нею общения она считала их едва ли не главными из того, что делала (хотя и не говорила этого прямо), рассказывала о работе над ними (“Когда-то я писала это каждый день” или: “В последнее время я разленилась — записываю мало”), охотно их читала при встречах и ждала отзыва (чего никогда не было у нее по отношению к своим книгам и статьям). Из устных высказываний Л.Я. о Вяземском запомнились почему-то больше не очень лестные сужденья — например, что он “застыл”. Впрочем, об этом есть и в статье 29-го г.: у позднего Вяземского “прервался исторический рост его вкуса” 17. Вот уж чего никак нельзя сказать о Л.Я.: она понимала современное искусство, ее постоянно окружали молодые поэты, читала она и новейшую прозу, русскую и иностранную.
4
Исчисляющийся десятилетиями опыт писания не для печати, в “письменный стол”, равно как и обширное знание дружеской переписки 1820—1830-х гг., сказались на ее письмах, часто похожих на рецензии и статьи и тем выделяющихся на фоне эпистолярия даже ее сверстников. Почти о каждой из моих работ, ей посланных, она писала такие письма, самым главным в коих была, конечно, полемика и общетеоретические замечания. Так, в связи с утверждением в моей статье о Гоголе 18, что плохая литература может изобразить вещи буквально, Л.Я. высказывает важную мысль, что “буквально не может изобразить вещи никакая литература, потому что независимо от своего качества она работает на другом материале” (май 1985 г.). До этого подробно написала о моей статье ““Толстовский эпизод” в поэтике Чехова”, поставив целую серию проблем изображения психологии в литературе, а еще раньше — о статье про поэтику пушкинской прозы. Привожу полностью ее письмо от 12 сентября 1986 г., где также ставятся важнейшие вопросы, связанные с проблемой художественного предмета.
Дорогой Александр Павлович!
Не написала сразу, п<отому> ч<то> была в завихрении от одновременно свалившихся работ. Среди них корректура будущей книги и статья, кот<орую> я обещала В.Л. Рабиновичу для сборника, где мы с Вами участвуем совместно 19. Написала 12 стр. на тему о переписке пушкинского круга. Кроме того, “Литгазета” предложила мне написать к юбилею Эйхенбаума. Написала заметку, в кот <орой> ссылаюсь на превосходную статью Мариэтты Омаровны во 2-м Тын<яновском> сборнике 20.
Спасибо за книгу. Ваша статья в сборнике 21 одна из лучших Ваших работ. Большая удача. Это — философия художественной предметности. Очень важны положения о соотношении художеств<енного> предмета, мыслимого предмета и предмета эмпирического, об отсутствии наглядности, о вымышленном предмете, о художественной и внеположной художественной системе и разные другие.
Есть несколько соображений, о которых лучше бы поговорить лично.
Формоориентированный тип мышления и сущностный — некоторая аналогия в моей статье “Об общем и частном в лирическом стихотворении” (“О старом и новом”), где я различаю дедуктивный и индуктивный метод в поэзии 22. Но у меня другой ракурс, менее типологический и психологический; скорее это зависимость от исторической эволюции поэтических методов.
Вы говорите о преображении предметности в символе и метафоре. Но возможно и глубокое функциональное преображение без метафоры. Элегические розы и слезы — не метафора, но предметное значение вытеснено в них стилистической окраской. Я определяла это понятие как “стилевое слово” (“О лирике”).
Вы называете Жуковского как предшественника Пушкина в предметности изображения. Но еще более предметен — Державин.
На с. 282 Вы говорите о том, что персонажи прозы не могут существовать вне времени и пространства (обстановка). Но “новая проза” XX века пыталась ставить опыты именно в этом роде. Особенно Беккет (из тех, кого я читала). Другое дело, действительно ли проза может достигнуть дематериализации материального героя.
Действительно ли можно говорить о внесловесности прозаического образа, о внеречевом этапе, хотя бы замысла “Хаджи-Мурата”? Вопрос этот для меня неясен.
Извините беглость этих замечаний.
Недавно мне сообщила Т.Ю. Хмельницкая, что получила письмо от бывшего секретаря Шкловского (Галушкин, если не ошибаюсь), в кот<ором> он приглашает ее принять участие в сборнике воспоминаний о Викторе Борисовиче 23. В числе уже пишущих для этого сборника он называет меня, но я решительно ничего не знаю. Вы должны быть в курсе дела.
Я подготовила для “Невы” и для книги новую подборку “старых записей”. Там много добавлено о Шкловском. Я могла бы это дать в сборник, если он допускает включение уже опубликованного и, конечно, если он (сборник) действительно существует и не является какой-то пиратской затеей.
Повторяю, никаких предложений я пока не получала.
У меня есть для Мариэтты Омаровны и для Вас экземпляр недавно вышедшего в Большой серии Вяземского 24. Там представлена моя переработанная статья 25 и замечательная текстологическая и комментаторская работа Кс. Кумпан.
Вы написали мне, что, м. б., в сентябре приедете в Ленинград. Напишите, отправляться ли Вяземскому к Вам или дожидаться Вас в Ленинграде.
Я предпочла бы последнее — поговорили бы.
Мариэтте Омаровне привет.
Всего Вам доброго.
Л. Гинзбург
5
В приезды в Ленинград мой первый визит был не к Л.Я. — она прежде всего непременно спрашивала про всех остальных, кого я навещал, и мне хотелось иметь возможность рассказать о С.А. Рейсере, Б.Я. Бухштабе, Г.А. Бялом, Е.Г. Эткинде, А.С. Кушнере.
Второй вопрос был: “Что нового в Москве?” Имелись в виду текущие политические события, не ставшие достоянием печати факты и слухи. Сколько мог, я удовлетворял ее любопытство, но, интересуясь всем этим гораздо меньше своей собеседницы, видимо, недостаточно. Из ее высказываний на эти темы записан только один разговор. “Л.Я. одобряет расстрел Н. Чаушеску.
— Л.Я., вы кровожадная.
— К таким людям я кровожадна, — спокойно соглашается Л.Я. — Правда, женщина… Впрочем, и она была такая мегера, что… Нет, по отношению к таким я беспощадна. К сожалению, возмездие не всегда их настигает или настигает очень поздно”.
Третий вопрос чаще всего относился к ИМЛИ, в котором я тогда работал. Когда его директором стал Бердников, рассказала об его активности в ЛГУ во время борьбы с космополитизмом, как он приложил руку к посадке Г.А. Гуковского, своего учителя, вскоре умершего в тюрьме, о его знаменитой реплике во время проработки на собрании В.М. Жирмунского: “Можете ли вы из всех ваших работ назвать хотя бы одну, которая была бы нужна советскому студенту?” Зная отношение Бердникова ко мне (еще работая в отделе культуры ЦК, он написал большую разгромную статью по поводу моей первой книги “Поэтика Чехова” 26, закрывшую мне на несколько лет печатание работ о Чехове), Л.Я. сказала: “Будьте готовы ко всякому”. — “В каком смысле?” — “От людей этого сорта надо всегда ждать чего-нибудь, для человека нормальной этики непредставимого”. И оказалась права. Подписывая очередной список премированных (я был представлен к премии в размере месячной зарплаты младшего научного сотрудника — за комментарий к VII—VIII томам академического Чехова), директор вычеркнул мою фамилию. Я ожидал от него чего угодно, но не такой коммунально-кухонной мелочности.
Очень интересовали Л.Я. академические собрания, издаваемые или замышляемые в ИМЛИ; со вниманьем, задавая точные вопросы, слушала про борьбу за издания томов Виноградова, Тынянова, Шкловского. Я обмолвился как-то, что родственница одного из них, узнав, что мы не соглашаемся на сокращение комментария, сказала, будто нам важно напечатать свои примечания, а не тексты.
— Какая чепуха. Ваши комментарии к Тынянову, Виноградову — самое интересное. Я всегда начинаю с них. Тексты я уже знаю. А тут все собрано и одно с другим сопоставлено.
— Но, Л.Я., вы и это все знаете. Вы же были внутри.
— Конечно, но какую-то общую, цельную картину, по-видимому, изнутри увидеть не получается. Может, судишь пристрастно. Или с позиций того времени, от которых трудно освободиться. А через пятьдесят лет видится иначе.
Сказала еще, что, по словам Ахматовой, не всякий поэт выдержит печатание черновиков — разве только Пушкин.
— В тыняновском томе вы приводите черновики. Тынянов это выдерживает.
На эти темы в тот вечер говорили еще долго, но, к сожалению, дальше у меня записано только: “Монолог Л.Я. об абсолютных и относительных ценностях, важности соположения живых оценок современников”.
Любила расспрашивать — “кто что вам рассказал” — разумеется, про время своей юности. Помнится, заинтересовала моя запись о визите к литературоведу П.А. Журову, которому тогда, в 83-м году, было 98 лет. Он был участником венгеровского семинария, но ни Оксмана, ни Тынянова, ни Комаровича в нем не помнит — в его время их там еще не было! Вспомнил В.М. Никифоровского. “Он был сыном священника. Потом служил хранителем в Михайловском. Работал над Аксаковым. Последний раз я его видел в Кисловодске в 1935 г. Он погиб в ленинградскую блокаду. В мое время в семинарии царил Гофман”. В 35-м году Журов был сослан, в 38-м получил новый срок, уже в лагерь, в Вычегду. Там встретил Замотина.
— Автора монографии о романтизме? И.И.?
— Его. Он был уже немолод. Там и погиб. Потом меня перевели в лагерь особого назначения за попытку побега. Как? Да я и не пытался. Я хотел нарвать цветочков у проволоки ограждения… Тем, кто этого не пережил, трудно представить то особое состояние человека, которому дали десять лет или больше.
6
Я, конечно, старался не рассказывать, а расспрашивать, провоцируя Л.Я. какими-нибудь высказываньями.
“Когда я сказал, что Шкловский создал новую прозу, Л.Я.:
— Да. Но он остался весь в двадцатых годах. Позже он не сумел создать ничего равноценного. От старого остался только разорванный стиль” (19 декабря 1981 г.). Помню, я возражал — с такими утвержденьями мне приходилось спорить всю жизнь: я всегда считал, что и у позднего Шкловского много зернистых мыслей. Л.Я. не соглашалась со мной.
Но раннюю его прозу она ставила очень высоко.
“— Недавно я перечитала “Zoo”. И эта книжка мне понравилась так же, как и раньше. И через шестьдесят лет эта манера не кажется назойливой. Шкловский говорил: “Берлинское издание было такое влюбленное, что его невозможно было держать в руках”. Потом он это, кажется, приглушил. Да и перед женой было, видимо, не очень удобно. Впрочем, Василиса Георгиевна про его любовные истории, несомненно, знала — они все сопровождались таким шумом. Она была странная женщина. На все смотрела как бы со стороны.
Каверин в “Эпилоге” к Шкловскому слишком суров. Не Каверину его судить. По сравнению со Шкловским он мелок — и как писатель, и как личность.
Спросил, как они тогда относились к раскаяниям Шкловского.
— Конечно, был шум. Но тогда это было дело обычное. То один каялся, то другой. Было как-то привычно.
Я вспомнил, как Шкловский говорил, что за ним тянулись “большие хвосты”.
— Шкловскому было трудно. Уцелеть с такой биографией!
Я задал свои любимые вопросы о том, как они наблюдали генерирование новых идей, кто ощущался как наиболее сильный генератор.
— Разумеется, Шкловский. Но период формирования основных идей мы не застали. Когда мы пришли, теория уже была создана. Мы воспринимали это как нечто само собой разумеющееся: есть школа, есть мэтры.
Он наезжал в Петроград довольно часто. Это всегда был праздник. Его выступления были совершенно блестящи. Он все умел повернуть совершенно неожиданно” (30 декабря 1989 г.).
Шкловский отдавал Л.Я. должное, но говорил о ней, как и о других бывших студентах Государственного института истории искусств, несколько свысока и иронически. Тогда я еще не понимал, как трудно освободиться от инерции отношения к “ученикам”.
Часто говорила о Тынянове. О главном, что взяла от него, — историзме, Л.Я. подробно говорила на своем юбилее 6 апреля 1982 г. Белый зал на ул. Воинова был набит битком, но опыт показывает, что обычно никто ничего не записывает, поэтому привожу здесь часть своей тогда же расшифрованной записи на эту тему.
“Главным моим учителем был Тынянов, а именно влияние его архаического историзма, которым он взрывал первоначальные установки школы. Имманентный анализ по-настоящему меня никогда не привлекал.
К 30-м годам относятся уже мои сознательные поиски структурного и исторического. Историзм — это огромная структурная энергия, это формотворчество: <только> он фиксирует формы прошлой жизни, которые без него не восстановимы. Свой подход я не считаю единственно возможным, просто он соответствует моему складу.
В последние годы мною овладел интерес к другим близким рядам — социальной психологии, например. А.П. Чудаков совершенно справедливо говорил о примитивном понимании героя. Но есть и другая сторона. Литературоведение пересекается с большим количеством сфер. Важен вопрос о структурно-эстетической деятельности в самой действительности. Я этим занималась — мемуарами и прочим. Промежуточные жанры дают связь между литературным персонажем и миром социально-психологическим. Это меня все больше привлекает. Занимают сильнее всего формы исторического поведения, проблема исторического характера. Но нужно учиться не подменять, сохранять литературную специфику. То есть меня интересует семиотика личности, формотворчество в самой действительности, связь ее с формотворчеством художественным. Это больше всего занимает меня на последнем моем научном этапе”.
Историзм Л.Я. — напряженный и страстный; человек для нее — только исторический человек. Кажется, что надысторическое, внеисторическое для нее просто не существует. (В этом ее подход — на другом материале — близок к виноградовскому почти болезненному историзму.) Дружба, любовь, эротика — вневременного нет ничего. И рефлексия Л.Я. — рефлексия социального, исторического человека. Видимо, поэтому она часто вместо “я” говорила “мы”.
“Пумпянский был невероятный эрудит. Он знал все из литератур всех эпох и с ходу мог прочесть лекцию о любой из этих литератур — о французской, немецкой, античной, с огромными цитатами из прозы и стихов (в стихах, особенно XVIII века, здесь с ним мог соперничать Гуковский). Но в ГИИИ его недолюбливали, считали научно непринципиальным. У него были какие-то странные знакомства… Он вообще был с извивами.
Энгельгардт тоже был эрудит, но совсем другого толка. Окончил какой-то естественный факультет, потом изучал философию в Германии, увлекся неокантианством. Настоящий философский ум.
— Редкость для ГИИИ ?
— Пожалуй. Чистой философией у нас мало кто интересовался…”
И добавила деталь, непредставимую в рассказах об ученых, например, Виноградова: “У него была одна особенность — что называется, золотые руки. Я одно лето жила рядом с ним на даче — он все умел. Все починить, знал какие-то способы разжигания костра на ветру и прочее” (6 августа 1980 г.).
Видение значительного человека в единстве с его бытовым особенно чувствовалось в рассказах об Ахматовой.
“Обладала всеми женскими недостатками и ни одним из традиционных женских достоинств (традиционных в смысле уюта). Все от нее убегали сами, не она их бросала. Начиная с Гумилева. Пунин тоже. Хотя долго ее добивался. Человек он был блестящий. На его лекции в университете сбегались со всех факультетов. По отношению к Ахматовой тон держал иронический: “Вы поэт местного значения” (царскосельского). Оба были очень остроумны, вдвоем им было не скучно. Это была у Анны Андревны самая длительная связь” (27 ноября 1987 г.).
Разговоры происходили на кухне, у Л.Я. всегда было что выпить, и она — до последних месяцев жизни — всегда разделяла компанию. (Е.М. Мелетинский рассказывал, что когда Л.Я. приезжала в Петрозаводск, где она одно время преподавала, то главная проблема была — где достать водки.) Вечер обычно заканчивался чтением ее записей — сначала 20—30-х гг., а в последние годы — самых свежих (одна была про Горбачева).
При беседах с Л.Я. возникало впечатленье, что ее “Записи” появляются очень просто: стоит только перенести на бумагу тексты, которые порождаются в ее разговорах. Впечатление, однако, обманчиво: их спонтанность и неорганизованность того же рода, что у Розанова, — это, как сказала бы Л.Я., текст высокой структурности. Хотя в целом общее с Розановым только то, что тоже умно. Розанов в “Уединенном” и “Опавших листьях”, говоря о мире, писал о себе, и только о себе. Особенно разительно отличие “Записей” от Розанова отсутствием в них того, чем Розанов занят постоянно, — авторефлексии по поводу своей манеры, слога, жанра. А ведь тут-то бы и карты в руки человеку, размышляющему над всем этим на материале европейской литературы полвека. Но темой, средоточием, центром записей Лидии Яковлевны Гинзбург — как и всего ее научного и художественного творчества — был человек исторический.
Примечания
1Гинзбург Л. Творческий путь Лермонтова. Л., 1940. С. 18.
2Гинзбург Л. “Былое и думы” Герцена. Л., 1957. С. 18.
3Комментарии // Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М., 1967. С. 384.
4Гинзбург Л. Русская лирика 1820—1830-х годов // Поэты 1820—1830-х годов. Л., 1961 (Б-ка поэта. Малая серия). С. 31.
5Гинзбург Л. Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 316.
6Там же. С. 317.
7Редколлегия “Тыняновского сборника” расширила заглавие: “Еще раз о старом и новом (Поколение на повороте)”, первой частью отсылая всех подозрительных к недавно вышедшей, т.е. разрешенной, книге Л.Я. “О старом и новом” (Л., 1982).
8“Завороженность атмосферой 30-х годов позволяла жить <…> Я помню разговоры Бор. Мих. Энгельгардта. Совсем в том же гегелевском роде он говорил о всемирно-историческом гении, который пересек нашу жизнь (он признавал, что это ее не облегчило). Пастернака упрекали, но надо помнить: телефонный провод соединял его в тот миг со всемирно-исторической энергией” (Тыняновский сборник. Вторые Тыняновские чтения. Рига, 1986. С. 137—138).
9“Завороженность возрастала с интенсивностью желания жить и действовать. Наглядно это можно было измерить реакциями Григ. Ал. Гуковского: он был сокрушительно активен, и его мысль — очень сильная — возбуждалась, как возбуждается страсть” (Там же. С. 138).
10У меня записано (в марте 1984 г.) так: “Шли к большевикам. Они обещали: все будет быстро. Это нравилось. У кого был темперамент. Им было важно настоящее — они хотели сорвать ставку истории. <…> Всеволод <Вс.Иванов> говорил: большевиков предпочитаю за энергию” (Чудаков А. Спрашиваю Шкловского // Литературное обозрение. 1990. № 6. С. 102).
11Гинзбург Л. Человек за письменным столом. С. 317.
12Там же. С. 316.
13Гинзбург Л. “Былое и думы” Герцена. М., 1976. С. 12.
14Гинзбург Л. О старом и новом. Л., 1982. С. 351.
15Там же. С. 73, 82.
16Там же. С. 82.
17Там же. С. 64.
18Чудаков А.П. Вещь в мире Гоголя // Гоголь: история и современность. М., 1985. С. 259—280.
19Гинзбург Л. “Застенчивость чувства”: По поводу писем людей пушкинского круга; Чудаков А. Нужна вещная стратегия современности // Красная книга культуры. Red Book of Culture / Изд. подгот. В. Рабинович. М., 1989.
20Гинзбург Л. Энергия творческого ума // Литературная газета. 1986. 29 октября.
21Чудаков А. Предметный мир литературы: (К проблеме категорий исторической поэтики) // Историческая поэтика. Итоги и перспективы изучения. М., 1986. С. 251—291.
22Категории Л.Я. Гинзбург широко известны; привожу определения из своей статьи: формоориентированный тип — когда художники “остро реагируют на сиюминутные формы, постоянно творимые жизнью в сфере природной и социальной, они внимательны к вещи, укладу, этикету, быту”. Сущностный — “тип литературного мышления, не регистрирующего <…> бытовые ситуации и формы, вещное разнообразие в его живописной пестроте, не пытливого к внешнему облику воспроизводимого” (Чудаков А. Предметный мир… С. 275).
23Сборник был подготовлен, но не вышел.
24Вяземский П.А. Стихотворения / Вступ. статья Л.Я. Гинзбург. Сост., подгот. текста и примеч. К.А. Кумпан. Л., 1986.
25Первый вариант: Гинзбург Л. П.А. Вяземский // Вяземский П.А. Стихотворения. Л., 1958.
26Бердников Г. О поэтике Чехова и принципах ее исследования // Вопросы литературы. 1972. № 5. С. 124—141.