Кирилл Кобрин
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2001
Кирилл Кобрин
ОБ ОДНОЙ ФРАЗЕ Л.Я. ГИНЗБУРГ
Я столь многим обязан Л.Я. Гинзбург, что, сочиняя и пересочиняя свое эссе о ней, оказался в каком-то жанровом рабстве у объекта описания. Я никак не мог скомпоновать связный текст из бесконечных выписок, заметок, цитаций, накопившихся за несколько лет. Сколько ни лепил из них нечто галльское, а то и англосаксонское, рассуждения рассыпались и, гордо-дискретные, скакали по столешнице будто бусины из порвавшегося ожерелья. Под этот тревожный стук я придумал жанр будущего сочинения. Жанр “приписки”. Изобрел его князь Петр Андреевич Вяземский, “приписывавший” уже об теневую пору своей жизни поздние комментарии к собственным ранним заметкам. Известно, что Л.Я. Гинзбург стала вести свои записные книжки в 20-е гг. под влиянием “записных книжек” Вяземского, которые, к слову, тогда издавала. Позаимствовала она и локальный жанр позднейшей “приписки”. Отчасти из почтения (и благодарности!) к Петру Андреевичу Вяземскому и Лидии Яковлевне Гинзбург, отчасти по внутренней склонности попробую продолжить эту линию.
Что получилось — судить читателю.
Нижеследующий текст представляет собой развернутый комментарий к одной фразе Л.Я. Гинзбург, перебиваемый позднейшими замечаниями.
Одна из самых чудовищных фраз в русской литературе такова: “Поведением управляют устремления и интересы, превращающие человека в устройство, приспособленное, биологически и социально, для жизни”. Самое страшное здесь даже не слово “устройство”. Самое страшное: предположение, что сам по себе “человек” — существо для жизни не приспособленное, ни биологически, ни социально. “Жизнь” в представлении Л.Я. Гинзбург такова, что “выжить” можно, только превратившись в некое “устройство”, чему способствуют “устремления” и “интересы”, изначально человеку не свойственные. Любопытно было бы проанализировать это рассуждение с точки зрения историзма, то есть так, как это сделала бы сама Гинзбург.
Очевидно, что такую фразу мог сочинить только человек исторического разрыва, помнящий, что до этой нечеловеческой, точнее — “а-человеческой”, жизни была другая, не требующая для выживания необходимости превращения человека в “устройство”. Та жизнь, что была “до”, кончилась. Но люди той жизни, сколько бы они друг друга ни истребляли, исчезли не все. Именно о таком человеке пишет Гинзбург: о “человеке кончившейся жизни” в условиях “новой жизни”. Именно ему требуется превратиться в “устройство” для выживания. Именно он должен руководствоваться не логикой, не чувством, не верой, не идеалами, а “устремлениями и интересами”, изначально ему чуждыми, навязанными ему “новой жизнью”.
Приписка 1.
Уже через три недели после разматывания вышеприведенного рассуждения я наткнулся (в тысячный раз листая “Человека за письменным столом”) на определение этой самой “новой жизни”, данное самой Гинзбург. Вот оно: “…чувство конца старого мира. Я говорю не о поддающихся логике соображениях (это само собой), но о глубинном переживании конца и необратимого наступления нового, ни на что прежнее не похожего мира (недолговечный нэп спутал, но не искоренил это переживание). Он трудный (в то же время есть в нем какая-то облегченность обнаженности), но он есть единственная непререкаемая данность, реальность, в которой нужно жить иначе, чем жили, чем живут сейчас за ее пределами”.
Любопытно, что уникальность, небывалость “новой жизни” определяется не только хронологическими рамками (“иначе, чем жили”), но и географическими (“чем живут сейчас за ее пределами”). “Советская республика в кольце врагов” — не просто фраза времен Гражданской войны, “блокада” — не просто эпизод (пусть непереносимо трагический, но эпизод) Второй мировой…
Такой человек, по большей части, и есть объект редукционистских манипуляций Л.Я. Гинзбург: механизм сведения “устройства” к биологическим (не очень ее интересующим) и социальным (главным, по ее мнению) “устремлениям” и “интересам” довольно прост. “Человек старой жизни” анализирует собственное “устройство для выживания в новой жизни” — вот чем является проза Гинзбург. Но такой анализ должен быть par excellence историческим…
Приписка 2.
Меня всегда волновал сладковатый, сухой, бестелесный запах ее прозы. Потому вопрос о “биологическом” в рассуждениях Л.Я. Гинзбург не исчезает из моего сознания; прячется, но не исчезает. Выскакивает всякий раз при удобном и совсем не удобном случае. На днях мне подарили скандальную книгу Могутина “Сверхчеловеческие супертексты”. Листая это сочинение, написанное, на первый взгляд, не чернилами, а спермой, я вдруг обнаружил, что “сексуальное” (“биологическое”) для автора почти равняется “социальному”. Потому никакой эротики, тем паче — порнографии, там нет. Есть социальная ненависть, социальная приязнь, социальная а-социальность. Очередная иллюстрация идей Фуко о сексуальности как о типе социальной практики, навязанной репрессивной культурой. И тут почему-то чертиком выскочил тот самый вопрос о “биологическом” у Л.Я. Гинзбург. А потом написалось следующее: “На самом деле, “биологическое” не сильно волновало Гинзбург потому, что “социальное” для нее и было “биологическим” (и наоборот). В условиях советской жизни 20-х, а особенно 30-х и 40-х годов только социальная активность строго определенного рода и направления могла обеспечить биологическое выживание; она была биологическим выживанием; социальное было биологическим. Между прочим, отчасти поэтому так удались Гинзбург “Записки блокадного человека”: там слияние социального и биологического дошло до предела. Она всю жизнь писала именно “записки блокадного человека”, она почти всю жизнь прожила в блокадном обществе, в обществе, где биологическое и социальное совпадают. Оттого опыт ее кажется столь экзотичным человеку консюмеристского общества; и дело вовсе не в битком набитых магазинах, а в самой структуре человеческих чувств, желаний, алчбы. Живущий в обществе потребления алчет то, что находится вне биологического, он вообще не знает, чего алчет, пока случайно не увидит. “В потреблении сегодня нет ничего “природного”; это нечто, что приобретается, чему “научают”; это желание, возникающее у людей в процессе социализации” — так писал Р. Бокок в своем “Потреблении”.
Любопытно, что, подвергая окружающих бестрепетному историческому анализу, деконструируя их на простейшие (в итоге) социальные механизмы, Л.Я. Гинзбург ставила себя в некие скобки, выводила рефлексирующего за рамки объекта рефлексии, как сказал бы А.М. Пятигорский, занимала позицию “наблюдателя” — “наблюдателя чужого мышления и поведения”. Это и есть позиция историка, социолога. Как мне кажется, Гинзбург была как раз крупнейшим историком советского общества; тот факт, что она уцелела, сделал ее наблюдение уникальным по хронологическому охвату: от 1920-х до 1980-х годов. К тому же, я считаю ее крупнейшим марксистским социологом нашего века: если Маркс придумал принцип, сводивший многообразие человеческой жизни к социальному, то Л.Я. Гинзбург, как никто другой, показала работу этих социальных механизмов. Ее проза и есть самый могущественный механизм, чудовищная редукционистская машина, разбирающая все и вся, не оставляя неделимого остатка. Как писал Ленин: “электрон практически неисчерпаем”. Как писала Гинзбург, “в человеке и в судьбе человека подлежит анализу не неповторимо личное, потому что оно есть последний и нашими способами неразложимый предел психического механизма; и не типическое, потому что типическое подавляет материал, но в первую очередь — все психофизически и исторически закономерное. Фатум человека как точка пересечения всеобщих тенденций”. Вот уж лучше не скажешь… Фатум человека можно разложить на составляющие его всеобщие тенденции. Ничего личного — не потому, что он “нашими” (читай — “марксистскими”) методами не разложим, а потому, что на самом деле — его нет. “Личное” исторически не закономерно, потому его нет. Как говорят киллеры, “It’s a business, nothing personal”.
Здесь лежит главное отличие Л.Я. Гинзбург от так называемых “мэтров” — ее учителей-формалистов; прежде всего от Шкловского. Дело даже не в том, что теория имманентности литературы была противна ее историзму. Дело в том, что, как тонко отметил Выготский в “Психологии искусства”, за теорией “остранения” скрывался гедонизм. Вещь следует вывести из привычного ей ряда, чтобы заново увидеть ее. Чтобы ей насладиться. Шкловский обнажал прием и наслаждался, “переживая его”. Л.Я. Гинзбург обнажила “обнажение приема” и заключила в исторические рамки. “Только не пытайтесь понять здесь что-либо с помощью гедонизма”, — выносит она свой приговор. Лет за десять до этого она хирургически точно определила свое отличие от “мэтров”: “Сейчас несостоятельность имманентного развития литературы лежит на ладони, ее нельзя не заметить… литературная методология только оформляется логикой, порождается же она личной психологией в сочетании с чувством истории. Ее, как любовь, убивают не аргументацией, а временем и необходимостью конца. Так пришел конец имманентности”.
Обратим внимание на последнюю фразу. Здесь Л.Я. Гинзбург проговорилась. Пришел конец не только “теории имманентности литературы”, но и самой имманентности; имманентность просто растворяется в “исторической закономерности”. Так у самой Гинзбург проявляется особого рода гедонизм: она наслаждается не вещью, а ее исторической закономерностью.
В конце концов, в разряд исторически закономерных вещей попадает сам автор. Наблюдатель начинает наблюдать себя. Мы можем датировать этап этого процесса. Запись 1973 г.: “Моя тема: как человек определенного исторического склада подсчитывает свое достояние перед лицом небытия”.
Меня всегда интриговала эта фраза; лет восемь назад я сочинил даже крохотное эссе о ней. Но интриговала вторая ее часть: “…подсчитывает свое достояние перед лицом небытия”. Кажется, пора обратить внимание на первую.
“Человек определенного исторического склада”. Неумолимый приговор. Машина дрогнула и остановилась. Машина осознала, что возможности ее ограничены, что заложены они при сборке и описаны в инструкции. Историзм, редукционизм сам заключил себя в исторические, подлежащие редукции, рамки. О том, “какого исторического склада”, сказано в эссе “Поколение на повороте”.
Как она была права, когда писала: “Подобно грешникам, мы пригвождены к своей истории”! Но не следует забывать, что грех как раз и состоял в создании этой истории. Впрочем, сантименты были бы здесь излишни: Гинзбург не раскаивается в своем грехе; а это был именно ее, человека 1920-х гг., грех. Достаточно вслушаться в азартную интонацию поколенческого автопортрета: “У нас — политика, история, социальность неистребимые, в кровь вошедшие, кровью проверенные”. Только вот те, в чью кровь “политика с социальностью” вошли и те, чьей кровью они были “проверены”, — разные люди.
Приписка 3.
Самая острая, непереносимо бередящая сердце вещь Л.Я. Гинзбург — “Мысль, описавшая круг”. Кажется, только там у нее “тень знает свое место”, социальное не сжирает экзистенциальное, хотя, как обычно, автор безукоризненно совлекает оболочку со всех социальных механизмов. Но остается еще нечто, неразложимое в анализе. Смерть. Смерть любимого человека. Только это заставляет ее выстроить (может быть, даже против своей воли) иную ценностную иерархию. На вершине — пустая, бездонная тайна, чуть ниже — острая, холодноватой бритвой режущая боль, еще ниже — все изобилие фокусов, придуманных людьми для отвлечения от первых двух.