Борис Дубин,
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2001
Борис Дубин,
социолог, переводчик
(ВЦИОМ — РГГУ)
НЕВЕДОМЫЙ ШЕДЕВР
И ЕГО ЗНАМЕНИТЫЙ АВТОР
Так получилось, что профессионально мне ближе и просто интересней те стороны философской работы Фуко, которые более эмпиричны, более “социологичны”, что ли. В этом смысле, для меня главное в содержательном плане — это, прежде всего, его антропологический проект. Говорю о разбиравшейся им конструкции субъекта и самого принципа субъективности в новой европейской истории, о прослеженных им институциональных рамках, социальных силах и механизмах учреждения, становления, закрепления образов субъекта — в познании и праве, медицине, искусстве и повседневной жизненной практике. Насколько могу судить, Фуко (как параллельно с ним в немалой мере и Серто) сосредоточился исключительно на рестриктивных и инструктивных сторонах этого, скажу за Элиасом, “процесса цивилизации”, на насильственном “приведении к субъективности” в работе церкви, клиники, казармы, тюрьмы, школы и т. п., шаг за шагом реконструируя всю громоздкую социокультурную машину подобного принуждения к индивидуальному существованию, к стигме индивидуальности (об автобиографическом, поколенческом, историческом контексте именно такого видения проблемы, именно такой ее понятийной развертки сейчас не упоминаю — отмечу только, что одновременно с “Безумием и неразумием” во Франции появилась, среди прочего, книга Петра Равича “Кровь неба”, в США — “Узилища” Ирвина Гофмана, а годом позже вышел солженицынский “Один день Ивана Денисовича” и роман Кена Кизи “Над кукушкиным гнездом”). Таков, по-моему, был его в высшей степени притязательный, пусть неровно, с раздражающими провалами прописанный и — явно — драматически недовоплощенный, авторский проект. Это впечатляющая, при всей ее эскизности, — или, напротив, как раз своей эскизностью поражающая картина (мне она напоминает полотно Френхофера из мучительной и неразрешимой бальзаковской новеллы). Масштаб замысла здесь таков, что мимо него не пройдешь, как бы его потом ни оценивать; скажем, для российской и советской цивилизации подобная задача, в общем, даже не поставлена и такая рефлексивная, археологическая работа практически не проведена (“Архипелаг ГУЛАГ” — вещь по замыслу и смыслу другая).
Задуманная Фуко “картина” (частью по воле самого мыслителя, частью по обстоятельствам и настроениям его эпохи) однобока. За ней — и даже особенно не скрываясь — стоит личный и поколенческий протест левого европейского интеллектуала 1950—1960-х гг., она временами до опасного близка к марксистскому разоблачению и развенчанию любой идеологии, кроме собственной, к “срыванию всех и всяческих масок” и т. п. малосимпатичным вещам. Но не только в досадной упертости, не в защитной агрессивности Фуко тут дело: оставлены в стороне, оказались не увидены, больше того — кажется, даже не нужны другие повороты проблемы человека, целые пласты эмпирического материала.
Один из подобных дефицитов — повседневная жизнь, которая складывается и воспроизводится в зазорах “между” рестриктивными системами, в их “щелях”, обживает их частичную несогласованность, сбои их работы, противоречия между ними и т. п. Это многообразные микротактики не только уклонения от принудиловки труда, школьной накачки, пропагандистской дрессуры и проч. (данную часть дела — отчасти в полемике с Фуко — обстоятельно разрабатывал Серто в “Изобретении повседневности”), но и противостояния им. Причем такого противостояния, без которого не смогли бы существовать и сами “большие” системы: я имею в виду феномены такого уровня и типа, как семейная мораль, соседские и локальные связи, “вторая” экономика и проч. Они, замечу, как правило, внедискурсивны, Фуко же — как Барт, как Лакан, не говоря о младших структуралистах, — буквально одержим, поглощен дискурсами. Это с одной стороны. Но есть другая.
Фуко в его антропологии как бы не понадобились качественные, собственно идеальные элементы новоевропейского образа человека — принцип самовозвышения, символика бесконечности (и не только “эстетической”, как у Валери, но и, скажем, математической, где без ее допущения невозможны операции с вполне конечными величинами), наконец, идея культуры. В “глазок” репрессивности, достаточно узкий, они не умещаются, а это, конечно, самым серьезным образом деформирует и саму заявленную к исследованию проблему. И тем не менее, еще раз скажу: по высоте притязаний, широте захвата и подробности предметной разработки — хотя он меньше всего предметник и с предметниками не спорит! — в философии второй половины закончившегося века поставить рядом с Фуко, пожалуй, некого. Замысел его, даже в набросках, кажется, пожалуй, непомерным (хотя мелькавшие в печати сопоставления его проекта с кантовскими “Критиками” обнаруживают разницу не только масштабов мысли, но и степеней ее конструктивности, рабочей эффективности мышления, его практической результативности “на выходе”, если угодно).
К сожалению, не знаю и никого пошедшего следом за Фуко (не о комментаторах и культовых приверженцах сейчас речь); впрочем, ему досталось философствовать во времена, обозначившие себя как “пост”, когда и сама идея продолжения — о “начале” уж не говорю — как будто бы безнадежно скомпрометирована. Однако не исключаю, что “конец человека”, исчезновение даже его “следа” (в знаменитом финальном пассаже “Слов и вещей”) — и других тогдашних схожих идей вроде “смерти” автора, героя, романа, равно как предшествовавшей им “гибели богов”, “заката Европы” — могут оказаться связаны именно с оптикой мыслителя, стоящими за ней ценностями, а стало быть, с более общими, групповыми, историческими и иными сомасштабными контекстами работы и Фуко, и его товарищей по поколению — поколению, подчеркну, одному из самых замечательных и значительных в истории французской мысли и слова.
Скажем, принцип субъективности может ведь “исчезать” с внешнего, предметного горизонта (экрана сознания) как пред-рассудок или как объект, но достаточно глубоко уходить в структуру, конструкцию, технику мыслепроизводства, только более уже “не засекаться”, даже не документироваться. Если говорить о познании, то он становится формальным, методологическим моментом мышления, выступая его связочным устройством, обеспечивая разного рода прагматические склейки, переходы между концептуальными радикалами, системами и уровнями рассуждения и проч. С другой стороны, субъект — и как предмет внимания, и как организующий момент мышления — может “переходить” на другие уровни культуры, точнее, на другие уровни смыслового действия, в другие культурные и социальные формы его организации, к другим группам носителей. Приведу лишь один пример: взрыв биографизма и автобиографизма во французской культуре 1980—1990-х годов, в стороне от которого не остались все гуманитарии, начиная с самых непримиримых историков вроде Ле Гоффа, убежденно не-биографических писателей наподобие Соллерса, а кончая теоретиками “самописьма” (Филиппом Леженом и др.) и уже собственно масс-медиа с их штампующимися на потоке биографиями, автобиографиями и псевдо-автобиографиями “звезд” и т. п.
Подобной полиструктурности культуры, стереоскопичности семантического материала, его социальных транспонировок и трансформаций “археологическая” оптика в ее трактовке Фуко, опять-таки, как будто бы в принципе “не видит”. Хотя сама идея “археологии знания” (даже и в одноименном труде 1969 г. не доведенная, впрочем, до нужной методологической внятности), по-моему, перспективна и во многом близка к собственно социологической работе с материалом “низовых”, неклассических форм мысли и речи, практикой повседневной жизни, массивами анонимных и слежавшихся, полустертых, “ничейных” мнений, за которыми выявляются более общие нормы фактичности, модусы оценки, критерии данного и проч. Таков для меня еще один план, в котором фигура и работа Фуко значимы и еще должны быть оценены — говорю о “здесь” и “сейчас”. Без проработки данного круга проблем (вслед за антропологами назову их проблемами символической классификации и символической практики, их содержательных типов и семантических планов, групповых трансформаций, симбиотических форм и проч.) ни социологическая, ни историческая, ни культурологическая работа по исследованию, допустим, советской эпохи, включая ее нынешние псевдоморфозы, просто невозможна, почему и остается сферой, по преимуществу, фундаменталистских оценок и расхожих пошлостей, если это сегодня вообще не одно и тоже.
Наконец, третий план, который мне казалось бы важным отметить, а потом и обсудить, начать разрабатывать в связи с Фуко, — это рецепция и трансформация его идей, понятий, приемов в здешней интеллектуальной среде. С одной стороны, он и его книги были получены у нас как готовый, экзотический, а на ранних стадиях еще и запретный продукт — вне предшественников, вне современных ему контекстов, вне движения самих мыслей, их “работы” (постоянное перепродумывание высказанного, переписывание прежних книг, как и столь же постоянная их обращенность к собеседникам, полемичность и открытость спору — черта, для Фуко в высшей степени характерная). С другой стороны, в девяностые он у нас переведен и воспринят “снизу вверх” — как классик, но классик особый, модный: отсюда, чаще всего, попугайское поддакивание его петушиным словам вместо труда по освоению его мыслей, углублению в их посылки, без рабочей критики и самостоятельного развития его ходов. С третьей, он и сам был синтетичнее, шире, грубее многих современных ему тонких специалистов (скажем, историков, как Вернан, Детьенн или медиевисты из “Анналов”) и его же глубоких предшественников, учителей (назову Кангийема, Левинаса, Мерло-Понти); отчасти еще и поэтому именно он оказался, в конечном счете, так шумно и повсеместно принят или, напротив, отвергаем.
Это не упрек, а констатация вполне определенной роли, в данном случае — чрезвычайно важной роли своего рода “репродуктора”, усилителя идей, целых их систем, отдельных приемов и ходов мысли. С Фуко философия (как с Бартом — литературоведение, с Леви-Строссом — антропология и проч.) становится публичной — для нынешней Франции это уже обыденность. Между тем, в наших палестинах подобные феномены только намечаются — причем как со стороны самих ищущих успеха гуманитариев, так и со стороны все более масс-медиализирующейся культуры; нужно было бы их продумать и обсудить.
Вопроса о незаменимости Фуко я, вероятно, не понимаю; обсуждать его значение в России решительно не возьмусь. Говоря совсем коротко, мне казалось бы перспективным продумать здесь и сейчас в кругу заинтересованных специалистов такие стороны фигуры и работы Фуко, как его роль ангажированного интеллектуала в начавшем стремительно массовизироваться обществе; его проект социально-философской антропологии; комплекс мыслительных ходов, связанный с его идеей археологии знания; наконец, процесс рецепции им написанного в нынешней и здешней интеллектуальной среде, в культуре эпигонской по своему складу, обладающей очень скромными познавательными ресурсами, слабым импульсом к познанию и самопониманию, к тому же скованной комплексом неполноценности, своими полупридуманными, высосанными из пальца обидами и невротическим рессантиментом. Однако в реальность подобной коллективной работы по многим причинам, начиная с только что перечисленных, верится сегодня с трудом.