дисциплина и право в царской и советской России (пер. с англ. С. Силаковой под ред. автора)
В СТОРОНУ РОССИИ
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2001
В СТОРОНУ РОССИИ
Лора Энгельштейн
“КОМБИНИРОВАННАЯ” НЕРАЗВИТОСТЬ:
ДИСЦИПЛИНА И ПРАВО В ЦАРСКОЙ И СОВЕТСКОЙ РОССИИ1
В своей политической деятельности Мишель Фуко поддерживал противников деспотических режимов и, как в случае с Польшей, выступал союзником борцов за политическую свободу и за свободу слова. В эссе и интервью он утверждал, что так называемые тоталитарные системы отличаются от либеральных государств своими политическими устройствами, но это различие в государственных структурах не стало центром его научной работы. Он, скорее, сосредоточил внимание на механизмах контроля, употребляемых всеми без различия правительствами Нового времени 2. Шелдон Уолин, прибегнув к противопоставлению, которого не употребил бы сам Фуко, написал об этом мыслителе, что “его непосредственный интерес был обращен не к великим, а к малым тираниям” 3. Действительно, Фуко как теоретика увлекала не проблема постлиберальной политики, но происхождение либерализма как такового, а осуждение им некоторых типов государственного устройства (в особенности коммунистических режимов) не совсем увязывалось с его утверждением, что конституционные формы и правовые структуры не определяют механизмов власти в современном мире.
Фуко направлял свой критический запал прежде всего на определение сущности порожденных буржуазным строем “малых тираний”, которые, с обещанием гражданских свобод, заменили великие тирании государств Старого режима. Он утверждал, что фундаментальная социальная категория, на которой держится вся структура буржуазного государства, — а именно независимая личность — действует не как предварительное условие свободы и счастья, но как механизм господства. Личность, по Фуко, является и агентом и объектом той дисциплины, которую общество применяет само к себе. Монархии, по его мнению, поддерживают порядок грубой силой, посредством государственного принуждения. Либеральные капиталистические общества, напротив, контролируют поведение граждан другими методами. Сбор и производство информации способствуют надзору над населением; научные проекты вырабатывают социально определяющие категории; механизмами самоцензуры и самоконтроля человек воспитывает себя. Такой общественный строй хвалится обеспечением личной свободы, рациональной основой социальной организации и личного поведения и возможностью сексуального самовыражения. В этих отношениях буржуазное общество считается шагом вперед по сравнению с открытым принуждением и неприкрытой иерархичностью абсолютистского государства. Фуко, однако, понимает субъективность, рациональность и сексуальность как приемы, исполняющие функцию не раскрепощения, а дисциплины 4.
“Великие тирании”, которыми интересовался Фуко, были не “полицейским государством” нацистской Германии или Советской России, а монархической системой Европы на заре Нового времени, которая впоследствии была вытеснена мнимыми свободами буржуазной эпохи. В процессе этого перехода государство отказалось от таких демонстраций своей силы, как показательные театрализованные зрелища публично причиняемой физической боли в качестве наказания за совершенные преступления. Взамен оно создало учреждения для заключения и сурового содержания нарушителей, которые физически оставались неприкосновенными, но были изолированы от общества и находились под надзором специалистов. В регулировании секса государство таким же образом отказалось от публичных ритуалов устыжения и кары, поручив осуществление контроля хитрым приемам обученных профессионалов 5. “Новые механизмы власти”, характерные для Нового времени, приняли форму “весьма специфических технических процедур, совершенно новых инструментов, совсем других аппаратов”, ничем не напоминающих прежние — периода Старого режима, и “совершенно несовместимых с отношениями государственной власти” абсолютистского принципа правления 6.
Согласно концепции Фуко, переход от принуждения к дисциплине совпал с переходом от докапиталистической социальной структуры общества к капиталистической, и от абсолютистского государства к конституционному.
Причем контраст между этими двумя стадиями куда больше, чем чисто хронологические различия между “прежним” и “новым”. Речь идет о двух разных (хотя и не исключающих друг друга) принципах общественного устройства. Государство Старого режима, которое Фуко иногда называл “правовой монархией”, возникло как единый центр власти, установивший свое превосходство в отношении конкурирующих требований сильных и многочисленных соперников. Таким образом, монархии отождествляли себя с правлением законности, с победой над анархией. “Западные монархии, — писал Фуко, — выстроили себя в качестве правовых систем, …они осмыслили себя через призму теорий права и придали функционированию своих властных механизмов форму права” 7. Но они также присвоили себе право отменять любой закон, что позволило критикам монархии отождествить их с властью произвола, пренебрегающей формальными ограничениями. По словам Фуко, “восходящая к XVIII или к XIX веку традиция приучила нас относить абсолютную монархическую власть к области не-права — к области произвола, злоупотреблений, каприза, своеволия, привилегий и исключений, — основанного на традиции продолжения наличного состояния” 8.
Поскольку эта критика применяла стандарт права, которым она пользовалась при оценке практической деятельности Старого режима, она использовала против него собственную идеологию монархии и оказалась неспособна представить новую правовую концепцию. Буржуазные либеральные режимы, придя на смену монархиям, также использовали право для легитимизации своих притязаний на политическую власть. Но критики либерализма пошли дальше своих предшественников XVIII века: они утверждали не только, что буржуазные государства нарушили законность, защитниками которой себя провозглашали, но и что законность сама была мнимой. Право, по их мнению, было не противоядием против принуждения, но само являлось скрытой системой господства. Такие критики заявляли, что “не только реальная власть ускользает от правовых установлений, но что и сама система права была не чем иным, как способом осуществления насилия, способом аннексировать его в пользу только отдельных индивидов и под видом всеобщего закона привести в действие присущие всякому господству отношения асимметрии и несправедливости”. Но эта критика, отмечал Фуко, “совершается все еще на фоне постулата, гласящего, что в идеале и по своей сути власть должна осуществляться в соответствии с неким фундаментальным правом” 9.
С точки зрения Фуко, недостаток подобной критики заключается в том, что в обществах Нового времени право больше не действует как организующий принцип отправления и учреждения власти, хотя оно и претендуют на это. Система права или “юридическое”, писал он,
оказывается уже абсолютно чужеродным тем новым приемам власти, которые функционируют не на праве, а на технике, не на законе, а на нормализации, не на наказании, а на контроле, и которые отправляются на таких уровнях и в таких формах, которые выходят за границы государства и его аппаратов. Вот уже несколько веков, как мы вступили в такой тип общества, где юридическое все меньше и меньше может кодировать власть или служить для нее системой представления. Наша скользкая дорожка все дальше и дальше уводит нас от того царства права, которое уже тогда начинало отступать в прошлое, когда Французская революция, а вместе с ней эпоха конституций и всякого рода кодексов, казалось бы, его возвещали для ближайшего будущего 10.
Действуя через связку “власть-знание”, рассредоточенную (пользуясь скользкой метафорой Фуко) в ткани общества, “новые механизмы власти” не исходят от государственных институтов или формально установленных властей и “не сводимы, по всей вероятности, к представлению о праве” 11.
Неясно, насколько адекватно эта парадигма описывает переход, имевший место в странах Европы. Даже сам Фуко выражался таким образом, чтобы сделать неясным коренное различие между двумя идеальными типами власти. Во-первых, пояснял он, характеристики регуляционных механизмов Нового времени берут начало в охранительных механизмах, которые, “по крайней мере отчасти, и взяли на себя, начиная с XVIII века, заботу о жизни людей — людей как живых тел” 12. Действительно, абсолютистское Polizeistaat не только наказывало или принуждало, но также вмешивалось в экономическую и социальную жизнь страны и заботилось о демографическом развитии населения. Примером этого гибрида может послужить политика русской императрицы Екатерины Великой, которая санкционировала вырывание ноздрей у преступников и клеймение их тел, одновременно финансируя приюты для подкидышей и общедоступные больницы. Буржуазный режим дисциплины, как признавал Фуко, был не полной противоположностью абсолютистского государства, а скорее продолжал определенные принципы “просвещенного” правления 13.
Во-вторых, Фуко, заявляя, что новые методы “абсолютно несовместимы с отношениями суверенитета”, которые являлись стержнем Старых режимов 14, или, как минимум, “по всей вероятности, несводимы к представлению о праве”, легитимизирующему государственную власть, также признавал, что многие из правовых форм, ассоциируемых с абсолютизмом, “дожили до нынешнего дня” 15. В ряде случаев он утверждал, что в Новое время дисциплина фактически заменяет право как эффективный механизм власти, в других местах описывал либеральный режим как альянс между двумя различными — и принципиально несовместимыми — формами власти. “Система права, сфера закона, — писал Фуко, — являются перманентными агентами тех отношений угнетения, тех полиморфных методов подчинения”, связанных с режимом дисциплины 16. Теория суверенитета и формальные структуры права, по предположению Фуко, поддерживают механизмы дисциплины в двух планах (и в обоих случаях негативно). Во-первых, они становятся идеологической ширмой для тех видов принуждения и подчинения, которые присущи методам власти, пришедшим на смену “твердой руке” абсолютистского государства. Во-вторых, они являются способствующим условием самой дисциплины, допуская “демократизацию суверенитета”. Таким образом, средоточие власти в Новое время переместилось из централизованного государства в сферу общественной жизни, которая “по существу определяется и происходит из механизмов дисциплинарного принуждения” 17.
Действительно, может показаться, что эпоха Нового времени характеризуется не столько своим контрастом с предыдущей, сколько тенденцией ставить старые принципы на службу новым целям. “Власть современного общества, — писал Фуко, — осуществляется посредством, на базе и в силу все того же несоответствия между правом общественности на суверенитет и полиморфным механизмом дисциплины” 18. Однако этот альянс не обходится без конфликтов. Вместо того, чтобы решительно порвать с прошлым, буржуазный режим проникает в него на манер паразита: в то время как методы и дискурсы, “порожденные дисциплинами, захватывают область права, процедуры нормализации как никогда постоянно вовлекаются в процедуры закона … [ и ] и вступают в еще более острый конфликт с правовыми системами суверенитета” 19.
Вопрос о том, какую позицию занимал сам Фуко по отношению к анализируемым им системам власти, остается открытым 20. Фуко, кажется, усвоил две, идентифицированные им самим, критические традиции. Одна критикует право за то, что оно нарушает свои собственные принципы, становясь идеологической ширмой для функционирования нормализующих механизмов. Другая традиция разоблачает право как таковое, именуя его орудием подавления, поскольку право без дисциплины — абсолютистский режим — не обеспечивало лучшей альтернативы. В итоге Фуко так и не удалось найти удовлетворительную точку зрения:
В противовес этим актам узурпации со стороны механизмов дисциплины … мы не находим ни одного надежного выхода за исключением того, который заключается как раз в возврате к теории права, связанного с суверенитетом и его древним принципом… Но, полагаю, здесь мы оказываемся в некоем тупике: воздействие власти дисциплины не может быть ограничено с помощью суверенитета, потому что суверенитет и механизмы дисциплины являются двумя абсолютно неотъемлемыми составляющими общего механизма власти в нашем обществе.
Эта ситуация привела Фуко к печальному размышлению о необходимости “новой формы права, такой, которая должна быть одновременно действительно антидисциплинарной и освобожденной от принципа суверенитета” 21. Иными словами, мало того, что принципы законности не обеспечивают выхода из дилеммы, но и само право в действительности содействует попиранию современной политической системой обещанной свободы. Согласно концепции Фуко (каковы бы ни были еe внутренние противоречия), неверно, следовательно, положение, что право является мерилом для оценки упущений буржуазного режима дисциплины. Право, хотя и противоположное ему в принципе, тоже скомпрометировано 22.
И все же, независимо от того, насколько Фуко в конечном счете усложнил картину Нового времени, он сохранил различие между Старыми режимами, в которых власть исходит от государства, и либеральным буржуазным обществом, в котором власть осуществляется посредством “нормализующих” механизмов, основанных на “научном знании”, и отправляется через дисциплинарные практики, рассредоточенные в социальной системе. Более того, не утрачивается до конца и хронологический вектор: несмотря на все наслоения моделей власти и противоречия, страны Запада все же проделали путь от абсолютистских монархий через стадию Polizeistaat (просвещенных деспотий) к либеральным государствам, которые управляют посредством общественной саморегуляции и контролируют своих граждан с помощью удобного вымысла о личной независимости.
Свою историческую концепцию Фуко построил на примере Европы. Возникает вопрос, возможно ли ее приложить к случаю России — той стране, которую как современники так и историки считали примером культурной и политической отсталости или, в лучшем случае, страной “комбинированного развития”? 23 В Российской империи Старый режим дожил в почти неизменном виде до той эпохи, когда уже появились восходящие к западным практикам механизмы социального контроля и социальной самодисциплины. В отличие от Европы XIX века, где, по выражению Фуко, “царство права … уже тогда начинало отступать в прошлое”, в России оно еще не наступило. Монарх присвоил институты правового государства (кодексы законов, независимую адвокатуру, суд присяжных), но самодержавие тем не менее сохранило административное начало абсолютистской верховной власти.
В самом деле, пример с Россией представляет наложение трех моделей власти, которые в схеме Фуко разделены хронологически (хотя и не полностью): так называемой “юридической монархии”, Polizeistaat и режима дисциплины. Совпадение этапов развития также очевидно и из истории критики права. В Европе XVIII века монархия упрекалась в том, что она не соблюдала законности; в XIX веке критика разоблачала само право, как источник несправедливости. В России XIX века право критиковалось одновременно с обеих точек зрения. Эти позиции сосуществовали с четко выраженными интересами профессионалов, представлявших общественный авторитет науки.
Пример России поучителен для рассмотрения гипотезы Фуко, согласно которой механизмы дисциплины зависят от норм, легитимизированных наукой. Хотя западная культура распространилась в среде правительственной и гражданской элиты России, а западная модель во многом определила форму ее государственных и общественных структур, в русском контексте режим “власти-знания” так и не получил самостоятельного существования. Следовательно, дискурсивные механизмы действовали в России иначе чем, по представлению Фуко, на Западе. То же самое можно сказать и об идеологии права. Вот что писал в 1909 году правовед Богдан Кистяковский: “Нет единых и одних и тех же идей свободы личности, правового строя, конституционного государства, одинаковых для всех народов и времен, как нет капитализма или другой хозяйственной или общественной организации, одинаковой во всех странах. Все правовые идеи в сознании каждого отдельного народа получают своеобразную окраску и свой собственный оттенок” 24. Пример с Россией напоминает нам, что не следует принимать парадигму Фуко за универсальную модель, за некий дискурсивно закамуфлированный и переработанный вариант теории модернизации. И, что еще важнее, возникает вопрос, действительно ли концепция Фуко даже на примере Европы адекватно описывает соответствующую политическую проблематику.
На примере России я намереваюсь показать, что право и дисциплина действительно являются взаимозависимыми принципами (но не в том негативном смысле, который имел в виду Фуко); а также, что враждебное отношение Фуко к порядку (как правовому, так и дисциплинарному) чревато опасными политическими последствиями, некоторые из которых имели место в России. Трудности, связанные с попыткой определить взаимоотношения между государством и обществом, правом и дисциплиной, и безотлагательность этой попытки наиболее красноречиво были выражены представителями русского либерализма. Пример с Российской империей и пришедшим на ее смену Советским Союзом иллюстрирует, какую высокую цену платит общество за неудачу разрешить проблему тем буржуазным способом, который критикуется Фуко.
В рассмотрении этого примера, который не совпадает с исторической концепцией Фуко, настоящая статья будет следовать двумя путями. Во-первых, анализы и критика права и общественного порядка Фуко будут рассмотрены в контексте интеллектуальной традиции XIX века, отраженной в русских дискуссиях на данную тему. Во-вторых, Новое время началось не с переходом от права к дисциплине, а с переходом от административных методов к праву, которое рассматривается как контекст технологии дисциплины. Итак, в статье будет рассмотрено, что роль либерализма заключается не в том, чтобы заменить подлинную идеологическую законность нормативной властью в такой же степени несправедливого и несвободного режима дисциплины 25, а в том, чтобы заменить административное государство, где функции дисциплины исходят от верховной власти, стоящей выше закона, структурой, в которой право сковывает действие дисциплины. В случае России-СССР, напротив, абсолютистский режим сменился административным строем, который отказался от законности и мобилизовал профессиональные дисциплины для своих репрессивных целей вместо того, чтобы общество дисциплины сдерживалось бы и контролировалось авторитетом права.
Как часто отмечают, русские интеллектуалы начали критиковать капитализм и буржуазную культуру еще до того, как оба получили хоть какой-то шанс развиться на русской почве. Классическим примером этой поспешной неудовлетворенности может служить разочарование Герцена в европейской политике и его надежда на то, что России каким-либо образом удастся преодолеть переход от традиционной эксплуатации к утопии будущего, избежав болезненную промежуточную стадию. Революции 1905 и даже 1917 годов разразились, как с беспокойством сознавали сами марксисты, прежде положенного по теории срока. В отношении к праву русские также начали преждевременно критиковать учреждения, еще не ставшие авторитетными. В то время как независимые либералы и просвещенные законодатели боролись за установление правового государства, радикалы и консерваторы в один голос пытались дискредитировать законность, не успевшую даже укорениться ни в общественной психологии, ни в политической практике.
При всем своем сходстве со Старыми режимами других стран царизм не создал аналогичной правовой традиции. В отличие от монархов Западной Европы, правители России пришли к власти не благодаря тому, что разрешили конфликт между отдельными враждующими силами, но с самого начала утвердили себя как источник единственной власти в стране. Они никогда не брали на себя судебную роль, но всегда — административную, и создавали социальную иерархию, зависимую от государства. Упорное сопротивление самодержавия ограничениям, налагаемым законом, было очевидно современникам, и является прописной истиной для историков. Самодержцы XIX века жаждали внешних атрибутов прогресса, не желая платить политическую цену; играли в судебную реформу, постоянно нарушая при этом смысл правового правления. Реформы создали учреждения, которые в теории и, до некоторой степени, на практике, ограничивали абсолютную свободу деятельности монарха или, по крайней мере, порождали новые противоречия в системе; эти реформы свидетельствовали о зарождении как среди бюрократии, так и в образованном обществе желания преобразовать монархию изнутри 26.
Даже во флирте самодержавия с реформами проявились его определяющие черты, те самые, которые больше всего возмущали противников режима: произвол и непоследовательность. Так, Александр Первый, прибегнувший при создании систематического свода законов к помощи европейских специалистов, не одобрял общих принципов, концептуальных различий или любой попытки рассмотреть хаотический корпус исторических указов, если это угрожало неограниченной мощи самодержца 27. Поскольку кодексы, по своей нарочитой фрагментарной концепции, представляли собой беспорядочное смешение частных случаев, призванное сковывать полномочия суда, русские юристы называли их средневековыми 28. Николай Первый, несмотря на свой консерватизм, поддержал работу над кодексом. Юристы, которым было поручено переработать кодекс, по необходимости опирались на западные аналоги, но при этом осторожно отрицали влияние чужеземных моделей и утверждали, что их работа заключалась лишь в систематизации отечественного наследия, а не во внесении принципиальных изменений в существующий свод законов 29. Более того, противоречия между традицией и новаторством были двоякого рода. С одной стороны, такой внешне прогрессивный монарх как Александр Второй, осуществивший судебные реформы 1864 года, позднее начал препятствовать разработке и применению законов. С другой стороны, крайне реакционный Александр Третий, который высказывал полное презрение к установленным по закону процедурам и возглавлял правление “исключительного положения”, в то же самое время не воспрепятствовал реформам кодексов, затеянным при его отце либерально настроенными законодателями.
Радикальная интеллигенция была решительно настроена против права, тем самым являясь зеркальным отражением произвольности самодержавия. Но враждебного отношения к правовым принципам, свойственного радикалам, не разделяли те их современники, которые видели будущее России в укреплении законности, создании правового государства (Rechtsstaat) и внедрении в культурные ценности уважения к закону. Этот конфликт внутри образованной элиты нашел отражение в резкой статье Богдана Кистяковского, включенной в знаменитый сборник 1909 года “Вехи”. Данный нашумевший сборник статей отразил негативную реакцию на революцию 1905 года мыслителей, которых мы сейчас назвали бы “неоконсерваторами”. Эти бывшие радикалы или, в некоторых случаях, умеренные либералы, отреклись от своего революционного прошлого и отмежевались от своих идеологических позиций. В своей статье Кистяковский сожалел о неспособности интеллигенции осознать важность формальных правовых гарантий в обеспечении прав и неприкосновенности личности, и их необходимость для поддержания социальной дисциплины. Кистяковский настаивал, что защита свободы и неприкосновенности личности являлась стержнем общественного порядка, основанного на правовых гарантиях, а свобода личности являлась воистину фундаментальным признаком правового государства 30.
Хотя самодержавие не обеспечивало подобной защиты, лишь немногие из открытых противников режима включали ее в свои требования. Радикалы, так же как и консерваторы, скептически относились и к принципу индивидуализма и к значимости судебных учреждений. В 1840-е годы славянофилы резко критиковали западную традицию римского права и индивидуализм буржуазных обществ, считая их пороками современного общественного устройства и причиной подрыва прежней общественной целостности. Противоположный принцип духовной и коллективной солидарности, утопию прошлого (которую они иногда представляли современной) они видели в русской крестьянской общине, ассоциируемой со старинной целостностью, в которой индивидуальные личности не вступали в конфликт и не отрывались от группы. Традицию недоверия к Западу затем унаследовали народники, которые отождествляли капиталистический способ производства с колоссальным социальным злом и восхваляли принципы крестьянской общины как основу будущего социалистического преобразования общества. Марксисты, напротив, славили историческую миссию капитализма, презирали аграрный утопизм и выражали теоретическое, хотя и сдержанное, уважение к достижениям буржуазной политической культуры. Но и они, сожалел Кистяковский, отрицали право, считая его орудием принуждения и инструментом классового господства. Хотя в историческом плане настоящeе равноправие еще не достигнуто, указывал он, отказаться от этой возможности нельзя. Как конституционный либерал, сочувствующий этическим идеям социализма, Кистяковский, признавая, что право само по себе может еще не являться гарантией социальной справедливости, утверждал, что без опоры на него социальная справедливость недостижима 31.
Для интересующей меня темы особенно важны размышления Кистяковского о правосознании и принципах социального порядка, нашедшие отражение в практической политической деятельности самих радикалов. По наблюдениям Кистяковского, марксисты не уважали право как совокупность норм, поддерживаемых государством, но и глубоко внедрившихся в личную психологию. В своей партийной деятельности они ввели систему, требовавшую исполнения определенных правил и постановлений. Жесткость этой системы, по мнению Кистяковского, демонстрировала тот же стиль бюрократического управления, который отличал самодержавное административное государство 32. “Мы [русские] — писал он, — нуждаемся в дисциплине внешней именно потому, что у нас нет внутренней дисциплины. — Тут опять мы воспринимаем право не как правовое убеждение, а как принудительное правило. И это еще раз свидетельствует о низком уровне нашего правосознания” 33.
Именно воспетый либералом Кистяковским режим, в котором личность субъекта оберегается и защищается правом, вызывал презрение русских радикалов. Классификация индивида как представителя определенного класса, а класса — как составной части будущего бесклассового общества, делала эту концепцию права совершенно ненужной для революционной программы. Как позднее заявил Ленин в работе “Государство и революция” (1917), идеальное социалистическое правительство — это правительство, которое выполняет чисто административные функции. В обществе, где нет классовых конфликтов, у властей отпадет необходимость принудительно поддерживать порядок, и им останется лишь заниматься распределением благ, услуг и трудовых обязанностей. Право предназначено, как сознавал Ленин (и о чем часто, по-видимому, забывал Фуко), — не только и не преимущественно для подавления, а также для разрешения и снятия конфликтов. Ленин постоянно утверждал, что бесконфликтное общество может благополучно упразднить право. В действительности же право исчезло, а конфликт остался. Результатом явилось подавление административного типа.
Подобно русским интеллектуалам XIX века, Фуко отлично сознавал недостатки буржуазного режима с его ложными посулами и завуалированными ограничениями и поэтому не мог возвеличивать его прогрессивность по сравнению с тяжким гнетом абсолютизма. Однако, в отличие от них, он направил свой гнев не на право — принцип репрессии, якобы отступивший со своих господствующих позиций на исторической сцене, — а на заменившие его коварные механизмы контроля, вложенные в культуру. В Фуко вселяли в тревогу те же самые механизмы, которые, по Кистяковскому, прививают “социальную дисциплину”, являющуюся важнейшим элементом в поддержании порядка и, более того, в функционировании права как такового. Если Фуко подчеркивал превосходство “дискурса” (власти-знания) над запретом как регулятивным принципом Нового времени, Кистяковский подчеркивал их взаимозависимость. Поскольку Фуко также признавал взаимодействие между этими двумя принципами общественного устройства, он считал, что не дисциплина способствует исполнению законов, а фасад законности скрывает несправедливость дисциплины.
В случае с Россией принцип законности отстаивали две группы: во-первых, авторы проекта судебной реформы из министерства юстиции или те, кто служил после 1864 мировыми судьями; во-вторых, независимые профессионалы, как сам Кистяковский. Такие профессионалы были вынуждены защищать право и дисциплину одновременно, отстаивая не их противоположность, а взаимозависимость. Содействуя делу социальной дисциплины, эти профессионалы тем самым являлись естественными наследниками традиции самодержавного Polizeistaat. Однако они активно выступали против Polizeistaat-образного административного правления в интересах гражданской независимости, охраняемой законом (принцип Rechtsstaat).
Если в Европе предпосылки и условия для власти дисциплины создавало законопослушное (при всем его несовершенстве) государство, в России и царство закона, и господство буржуазной дисциплины оставались в значительной степени гипотетическими. Ревниво охраняя свою монополию на общественное воспитание, самодержавие препятствовало попыткам культурной элиты влиять на социальную жизнь. Усилия педагогов, инженеров и других работников профессиональной интеллигенции по просвещению рабочих и оказанию социальной помощи встречали противодействие чиновников не в меньшей мере, чем старания врачей повысить уровень общественной гигиены 34. Самодержавие, далекое от понимания того, что передача власти дисциплины только поможет ему усилить контроль и завоевать лояльность профессионального класса, не хотело идти по тому же пути, которым развивались западные страны. Оно не желало допустить существования альтернативного источника влияния на общество, и ревновало к власти, присущей праву.
Однако в его последние годы самодержавие относилось менее враждебно к расширению внеправительственных механизмов дисциплины. В то время как рост мануфактуры и процветание городской жизни преумножили социальные проблемы, развитие образования и технологии усилило профессиональный слой, способный справиться именно с такими проблемами. На рубеже веков полиция провела эксперимент по организации поддерживаемых государством профессиональных союзов, что позволило заручиться помощью профессионалов-либералов. Революция 1905 года привела к долгожданному созданию парламентской арены (правда, ограниченной) и принятию законных гарантий для минимума гражданских прав. Элита, со своей стороны, несколько смягчила свое отношение к правительству. До 1905 года перспектива народного бунта, о которой с надеждой либо со страхом думали (в зависимости от их идеологической ориентации) образованные люди, в любом случае выглядела куда менее реальной, чем тяжкий гнет “сверху”. Революция, однако, реализовала эту перспективу. Как следствие, многие из умеренно настроенных интеллигентов (включая авторов “Вех”), ранее поддерживавших левых, либо утратили энтузиазм в отношении политического экстремизма, либо высказали давние сомнения, которые прежде держали при себе.
Врачи, сочувствующие народническим приципам, продолжали отвергать бюрократические подходы в области здравоохранения и общественной гигиены, ратуя за независимую роль медицинских работников на местах. Другие увлеклись технологическими решениями социальных проблем и во имя научной эффективности объединили усилия с государственной бюрократией. Среди тех, кто считал, что авторитет профессионалов мог укрепиться не в оппозиции к государству, а в союзе с ним, было немало сторонников большевиков 35. Старая модель Polizeistaat, которая действовала не юридическим, а административным образом, накануне Первой мировой войны стала казаться полезной многим профессионалам.
Эта модель, кажется, привлекла внимание и профессионалов-большевиков, которые после революции внесли свой вклад в установление нового режима. Ибо после Октября 1917 года сформировался своего рода альянс между прежним охранительным государством и новыми дисциплинарными механизмами. Однако этот альянс был обеспечен правовой защитой, которую ранее русские либералы считали необходимой составляющей дисциплинарного процесса как такового и которую сторонники Rechtsstaat пытались внедрить в самодержавный контекст 36. Этот альянс упрочился при Сталине, когда преобразованная элита технических специалистов была мобилизована в качестве социально-идеологической опоры системы 37. Однако в итоге специалисты оказались в жестком подчинении у государства, а научные критерии, которые ранее использовались для легитимизации истинности марксистских идей, теперь должны были сами впасть в зависимость от марксизма, чтобы стать легитимными. Отсутствие правового контекста очевидно, сыграло роковую роль для дисциплинарного авторитета, присущего профессиональной компетентности.
Всеобщее пренебрежение к праву, характерное для мировоззрения радикальной интеллигенции до революции, после 1917 года стало официальной идеологией. В первые годы Советской власти критики права как инструмента классового гнета оправдывали работу судов при отсутствии письменных законов и применение принципов “классовой справедливости”, преступавших самые элементарные в представлении либералов постулаты правового государства 38. Отношение индивида к закону, которое при царизме определялось личным юридическим статусом, в советский период определялось классовым положением (в данном случае, социально-экономическим либо идеологически установленным). Несмотря на то, что опубликование первого советского Уголовного кодекса в 1922 году укрепило основу правовых институтов, некоторые либеральные принципы юриспруденции по-прежнему игнорировались. К примеру, преступления карались “задним числом” и по принципу аналогии: человека могли осудить за действие, которое в момент его совершения по закону не считалось правонарушением, а действия, не расцениваемые кодексом как преступные, могли считаться противоправными на основании их сходства с другими действиями, расцениваемыми кодексом как таковые. Несмотря на внешние формы законности (знаменитую конституцию 1936 года, кодексы и судебную систему), при Сталине право в подлинном смысле этого слова практически исчезло — оно функционировало лишь как инструмент административной власти 39. Как и при царизме, репрессии имели и судебные и внесудебные формы, при содействии как судей, так и простой, а также политической полиции 40. Именно из-за отсутствия независимости у права, дисциплина также утратила относительную автономию, которая свойственна ей при буржуазных режимах.
Хорошим примером того, насколько опасным может быть функционирование дисциплины в отсутствие права, является процесс над группой гомосексуалистов, состоявшийся в Петрограде в 1922 году 41. Подсудимые попали в поле зрения властей, когда на квартиру, где эти люди периодически собирались, с обыском явилась ЧК. Подозревая, что у этих сборищ есть какая-то политически-крамольная цель, чекисты обнаружили вместо контрреволюционных заговорщиков группу мужчин, наряженных гетеросексуальными парами, т. е. в мужской и женской одежде. Все были арестованы и отданы под суд по обвинению в публичном совершении непристойных действий. Никаких других обвинений против них выдвинуть было нельзя: во-первых, потому, что собравшиеся не были застигнуты в момент половых сношений, а, во-вторых, из-за отсутствия в уголовном праве соответствующей подобным действиям статьи закона о добровольных анальных половых сношениях между совершеннолетними мужчинами (старое определение содомии в отмененном царском уголовном кодексе) 42.
Обвинение в публичном совершении непристойных действий, таким образом, было импровизированной попыткой привлечь этих людей к уголовной ответственности, несмотря на несоответствие реальных обстоятельств (подследственные совершали свои действия не в общественном месте) и невозможность подвести действие под деяние, расцениваемое законом как преступление. Значение этого судебного процесса,что явствует из аргументов, приведенных в юридической прессе тех лет, заключалось в том, что он был проведен в рамках кампании за очищение общественной нравственности в интересах биологического благосостояния нации. Особенно интенсивно государство вмешалось в интимную жизнь в период неразберихи первых лет нэпа 43. Такая политика воплощала те же Polizeistaat принципы, которые нашли отражение в царском уголовном кодексе, созданном при Николае Первом. Этот кодекс классифицировал половые преступления, в том числе содомию, как оскорбления “общественной нравственности” или, в более общем плане, “общественного благоустройства и благочиния”. Таким путем авторы кодекса уподобили роль судебной системы функции полиции в насаждении сексуальных норм.
Протест либеральных реформаторов против использования судебных органов для насаждения дисциплины, которой, по их мнению, надлежит заниматься полиции, отразился в разработанном ими новом уголовном кодексе, законченном в 1903 году, но так и не принятом. В нем половые преступления классифицировались как нарушения права личности на физическую и душевную неприкосновенность. Законодатели первых лет Советской власти исключили содомию из круга преступных по закону деяний, развив, тем самым, принципы реформаторов дальше, чем хотелось бы последним (по кодексу 1903 года, несмотря на протесты прогрессивных юристов, содомия по-прежнему считалась наказуемым актом). Однако враждебность нового режима к законности как таковой расчистила путь для механизмов контроля, коренившихся в той же самой административной традиции, с которой боролись реформаторы предреволюционной эпохи. Эти механизмы опирались на авторитет “буржуазной” науки. Для оправдания репрессивных мер, не предусмотренных законами и декретами, советские суды прибегали к помощи профессионалов-экспертов. Так, на процессе 1922 года сторона обвинения вызвала в суд психиатра Владимира Бехтерева, ставшего знаменитым уже в дореволюционные годы, который заявил, что свободная практика гомосексуальных сношений несет вред для общества, и рекомендовал применение уголовных санкций. Объявив ответчиков представителями органически неполноценной породы людей, он перенес проблему из области политического контроля (надзора за порядком в общественных местах) в область научной, медицинской профилактики (надзора за распространением заразных болезней) 44. Бехтерев снабдил суд необходимым показанием эксперта, которое явилось орудием “дисциплины” и помогло осудить ответчиков за действия, не упомянутые в уголовном кодексе, то есть не являвшиеся противоправными.
Как роль политической полиции, так и аргументы Бехтерева в пользу общественной гигиены, ярко подчеркивают, до какой степени регламентация сексуальности оставалась делом административного государства. Именно этот тип социального контроля, — административное государство Старорежимного толка — в России так и не перерос в буржуазный дисциплинарный строй. Напротив, это государство пережило крах либерализма и стало носителем советского режима, модернизированного и укрепленного благодаря технологии и более агрессивной идеологии вмешательства в жизнь общества. В начальный период нэпа веское мнение ученых — наследников дисциплинарного авторитета буржуазных профессий — подкрепляло официальные проекты социального контроля. Позднее, когда власть Сталина упрочилась, наука сама подпала под власть политической ортодоксальности; тогда гомосексуализм из явления медицинской патологии (каковым его ранее считали некоторые эксперты) превратился в недуг фашистов и контрреволюционеров 45.
Тема абортов также является хорошей иллюстрацией того, как в первые годы Советской власти дискурс дореволюционных профессионалов влиял на формирование практики в области социального регулирования. Эта тема также демонстрирует, как и в случае с гомосексуализмом, социальные последствия альянса между дисциплиной и административным государством при отсутствии правовой защиты. Накануне Первой мировой войны юристы и врачи горячо спорили по поводу закона царского кодекса об абортах, согласно которому наказанию подлежали как медицинский персонал, так и беременные женщины. Аргументы, высказанные в споре, можно свести к трем позициям. Хотя все соглашались с необходимостью изменения существующего статута, многие настаивали на том, что аборт и далее следовало считать преступлением. Большинство, впрочем, склонялось в сторону его декриминализации, считая, что регулирование абортов следует передать на усмотрение врачей. Они утверждали, что государство, вместо того, чтобы наказывать врачей за аборты, должно предоставить им право разрешать и производить такие операции. Третья позиция, которой придерживались лишь отдельные участники дискуссии, отвергала обе вышеизложенные в пользу абсолютного права беременной женщины на ее собственное решение проблемы 46.
Сторонники первой позиции (сохранения статьи об абортах в уголовном законодательстве) были почти все либералами, а сторонники второй симпатизировали левым. Феминистов можно было найти среди представителей всех трех лагерей, в то время как те немногочисленные женщины, которые участвовали в дебатах, группировались вокруг третьей позиции. Октябрьская революция осуществила вторую, дисциплинарную модель. В 1920 году аборты перестали преследоваться по закону, но, вместе с тем, абсолютный запрет не был заменен правом на аборт. Вместо этого, женщины должны были обращаться в медицинские клиники, где врачи решали, кто заслуживает права на операцию. Центром внимания дореволюционных дискуссий об абортах была образованная, обеспеченная женщина, желающая ограничить численность семьи предположительно из-за любви к комфорту или тщеславия. Те, которые считали, что ответственность за свое сексуальное поведение и его биологические последствия несет сама женщина, отстаивали право на аборт даже для таких личностей, а для их противников женщины такого типа были символом себялюбивого индивидуализма. Как оказалось, в 20-е годы ни одной женщине не удалось доказать, что она имеет право на данную операцию по чисто субъективным причинам. Законными основаниями для аборта считались только тяжелое материальное положение или медицинские противопоказания 47. В 1936 году Сталин вновь поставил аборты вне закона, вернувшись к царскому status quo ante. В этой связи нарком юстиции Николай Крыленко заметил: “Коренную ошибку во всяком случае делают те женщины, которые рассматривают “свободу абортов” как некое свое гражданское право, такое же, как право на труд, на образование и пр.” 48.
Какие выводы, полезные для оценки парадигмы Фуко в дешифровке модальностей власти в XIX и XX веках, можно сделать из случая России-СССР? В каком плане Фуко может помочь нам понять “великие тирании” нашей эпохи? Мы рискнем предположить, что именно собственный культурный контекст Фуко заставил его проигнорировать наиболее радикальную сторону того самого режима, чей соблазнительный комфорт он порицал. При всем его иконоборчестве, Фуко, не нужно этого забывать, жил не в России, а во Франции, где имел роскошь осуждать негативные стороны вторжения дисциплинарных профессий в частную жизнь и буржуазного освобождения от традиционных норм. Франция — страна, в которой юридическая монархия на самом деле дала начало и правовому государству, и его критике, где буржуазный правовой режим, в свою очередь, культивирует прославленную идею субъекта, используемую в интересах дисциплины.
Либеральное государство не идеально. Начиная с XIX века критики указывали на то, что функционирование расхваленной сферы общественности, с сопутствующими ей свободами и связью с политической властью, зависит от монополии на доступ. Марксисты и феминисты (в соответственном многообразии) объяснили и принцип и функцию этих исключений. К примеру, существование (строго говоря, происхождение) регулируемой проституции в Западной Европе демонстрирует, что административные вмешательства в юридические права не были уникальной чертой абсолютизма. Также вполне очевидно, что существование судебно-правового аппарата и правовой традиции еще не гарантирует реального осуществления гражданской и политической справедливости. Но из отрицательных примеров не следует делать вывод, будто наличие правовых механизмов никак не влияет на благополучный исход дела. Разница между пост-либеральными репрессивными режимами и их несправедливым, но менее цельным “буржуазным” вариантом состоит не в наличии либо отсутствии социальной “саморегуляции” (механизмы которой, однако, не везде одинаковы), но в фундаментальных чертах политических органов, включая их правовую этику и соотношение с другими формами контроля. Именно к важности этих несовершенных, но необходимых формальных гарантий постоянно взывали русские профессионалы, изнывая под гнетом противоправного режима Российской империи 49.
Неудивительно, что русские либералы не менее, чем их западные коллеги, часто колебались, осознавая реальный потенциальный смысл своих собственных идей. Они проявляли осмотрительность и рудиментарный патернализм в отношении избирательного права для женщин (хотя именно Временное Правительство в 1917 году даровало женщинам право голоса, как и гражданские права — национальным меньшинствам), нравственное отвращение к сексуальным отклонениям, снисхождение к нерусским культурам, а порой впадали в неприличный националистический раж. Они также по-своему обнаруживали амбивалентность: хронические сомнения в священном каноне либерала, а часто — сентиментальную привязанность к левым политикам, которые презирали деликатную чувственность либералов. Даже для лучшего из российских либералов индивидуализм был одновременно желанной мечтой и угрозой культурным ценностям, которые отличали их мир от “заграницы”, где жизнь, как часто казалось, лучше, чем в России, но зато духовно беднее; частная собственность и рыночные отношения (будь то в области культуры или товарообмена) казались весьма рискованными приобретениями; а строгая буржуазная мораль поражала их своей узостью и пустотой. Они ощущали себя благослoвленными или проклятыми гражданской сознательностью. Как заметил в 1906 году психиатр Николай Баженов, для либерализма Россия одновременно недозрела и перезрела. “Время чисто политических революций давно миновало, — писал он. — Россия увидит борьбу не только за право, но и за землю, и не только за землю, но и за установление действительной социальной и экономической справедливости” 50. В конечном счете обойденной оказалась не только законность, но и социальная справедливость.
В итоге либерализм в России потерпел крах, а охранительное государство уцелело. В противоположность несовершенному миру капиталистического либерализма, который одновременно расширяет и ограничивает сферу прав, советский режим в течение долгого времени предлагал дисциплину без прав. То было не только старое Polizeistaat под эгидой новой идеологии — возвращение “Екатерины Грозной”, — но его новый вариант с новыми тактиками, согласно которым обществу поручался полицейский надзор за ним самим. Но при этом дискурсивный авторитет профессиональных дисциплин, выступая от лица “науки”, функционировал лишь как зависимый придаток государства. Сам термин дисциплины, который у Фуко в буржуазном контексте означает саморегуляцию общества путем распространения научно узаконенных норм и профессиональных практик, которая в результате порождает политически-полезную уловку под названием “суверенитет личности”, в советском контексте утрачивает свой смысл — хотя и верно, что в советском обществе контроль осуществлялся не только “сверху”, не только государственными институтами. Без гарантий, обеспечиваемых правом (хотя и они еще не являются залогом успеха), власть, по-видимому, никак не может принадлежать обществу. Как доказала история, без определенной степени общественной и личной автономии, без даже (как в случае СССР) видимости таковой, никакого противоречия между субъективностью и подчинением не возникало. Советский режим, часто используемый как символ тирании Нового времени, точнее выражаясь, следует считать примером квазимодернизированного общества — административным государством, мобилизующим услуги профессиональных дисциплин, которые не наделены ни фактической, ни внешней свободой. После краха Советской власти надежды на создание гражданского общества по-прежнему остаются заманчивой мечтой. Российскому социуму еще только предстоит породить такую роскошь, как Мишель Фуко, который заставит его задуматься о соблазнах парадокса.
Примечания
1Эта работа является переводом статьи: Laura Engelstein. Combined Underdevelopment: Discipline and the Law in Imperial and Soviet Russia // Foucault and the Writing of History / Ed. Jan Goldstein. Oxford: Blackwell, 1994. P. 220—236. Первый вариант в “American Historical Review”, 98, 2 (1993), p. 338—353. 2M. Foucault. Remarks on Marx: Conversations with Duccio Trombadori / Trans. R. James Goldstein and James Cascaito. N. Y.: Semiotext(e), 1991. P. 167—172. О характере современного правительства см. работу Мишеля Фуко “Governmentality” в сборнике: The Foucault Effect: Studies in Governmentality / Ed. Graham Burchell, Colin Gordon, and Peter Miller. Chicago: University of Chicago Press, 1991. P. 87—104. О жизни и политической деятельности Фуко см.: Didier Eribon. Michel Foucault / Trans. Betsy Wing. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1991. 3Sheldon S. Wolin. On the Theory and Practice of Power // After Foucault: Humanistic Knowledge, Postmodern Challenges / Ed. Jonathan Arac. New Brunswick, New Jersey: Rutgers University Press, 1988. P. 190—191. Похожие замечания можно найти в работе: Michael Walzer. The Politics of Michel Foucault // Foucault: A Critical Reader / Ed. David Couzens Hoy. Oxford: Blackwell, 1986. P. 63. 4Ценные замечания о характере этого перехода см. в Michael Walzer. The Politics of Michel Foucault. P. 54, 59; Hubert L. Dreyfus, Paul Rabinow. Michel Foucault: Beyond Structuralism and Hermeneutics / 2nd ed. Chicago: University of Chicago Press, 1983. Chapter 6; Nancy Fraser. Unruly Practices: Power, Discourse, and Gender in Contemporary Social Theory. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1989. Chapter 1. 5Основные идеи Мишеля Фуко по этим вопросам см. в его книгах “Надзирать и наказывать: Рождение тюрьмы” (рус. изд.: М.: Ad Marginem, 2000) и “История сексуальности, том 1: Воля к знанию” (рус. пер. в кн.: М. Фуко. Воля к истине: По ту сторону знания, власти и сексуальности. Работы разных лет. М.: Касталь, 1996. С. 97—268). 6М. Foucault. Two lectures // M. Foucault. Power/Knowledge: Selected Interviews and Other Writings, 1972—1977 / Ed. Colin Gordon. N. Y.: Pantheon, 1980. P. 104. [“Старым режимом” в западной традиции принято называть феодальное государство, прежде всего французскую монархию, свергнутую в результате Французской революции. — Прим. перев.] 7М. Фуко. Воля к знанию [История сексуальности, т. 1] // М. Фуко. Воля к истине. С. 187 (пер. С. Табачниковой); см. также Foucault. Two lectures. P. 94. 8Фуко. Воля к знанию. С. 187. 9Там же. С. 188—189. 10Там же. С. 189—190. 11Там же. С. 189. 12Там же. 13Подробнее о преемственности между абсолютистской “полицией” и дисциплиной нового времени см.: Foucault. Governmentality. P. 96, 101, 104. Историческое исследование феномена Polizeistaat см. в кн.: Marc Raeff. The Well-Ordered Police State: Social and Institutional Change through Law in the Germanies and Russia, 1600—1800. New Haven: Yale University Press, 1983. 14Foucault. Two lectures. P. 104. 15Фуко. Воля к знанию. С. 189. 16Foucault. Two lectures. P. 96. 17Ibid. Р. 105. Подробнее на ту же тему см. Foucault. Governmentality. 18Foucault. Two lectures. P. 106. 19Ibid. Ð. 107. 20О противоречивой критике либеральной политики со стороны Фуко и о его системе ценностей см.: Fraser. Unruly Practices. Chapters 1—3. 21Foucault. Two lectures. P. 107—108. 22Еще больше осложняя вопрос, Фуко порой исходил в своих рассуждениях из предпосылки, будто лишь в рамках права власть может быть “ограничена”, а свобода — защищена (хотя, разумеется, не гарантирована); см. некоторые места его статьи “Inutile de se soulever?” // Le Monde. 11.05.1979, цит. в работе: Colin Gordon. Governmental Rationality: An Introduction // The Foucault Effect. P. 47—48. 23Термин “комбинированное развитие” можно найти в кн. “История русской революции”, Льва Троцкого. Термин, введенный им для того, чтобы объяснить, каким образом “отсталые” страны могли бы “перескакивать” через стадии, пройденные странами развитыми, дабы прийти к социализму, обойдясь без надлежащего промежуточного периода развития. Предполагает сосуществование элементов, которые в западном “сценарии” ассоциируются с разными историческими периодами. 24Б. Кистяковский. В защиту права (Интеллигенция и правосознание) // Вехи: Сборник статей о русской интеллигенции / 2-е изд. М., 1909. C. 130. 25Фрэзер (Fraser) в своей работе “Unruly Practices” утверждает, что негативная оценка, которую дает Фуко и закону, и дисциплине, зиждется по сути своей на таких гуманистических (а в действительности, либеральных) ценностях, как автономия, достоинство и права, которые сам Фуко отрицал как элементы критикуемого им режима власти. Если принять точку зрения Фрэзер, получится, что мои рассуждения ближе к позиции Фуко (или, по крайней мере, к некоторым элементам его зачастую противоречивой трактовки), чем заявлено мной в данной работе. 26О судебной реформе 1864 года см.: Richard S. Wortman. The Development of Russian Legal Consciousness. Chicago: University of Chicago Press, 1976; о воздействии новых институтов и силе постреформенной правовой этики см.: Jorg Baberowski. Das Justizwesen im spКten Zarenreich 1864—1914: Zum Problem von Rechtsstaatlichkeit, politischer Justiz und RЯckstКndigkeit in Russland // Zeitschrift fЯr neuere Rechtsgeschichte. 1991. № 3—4. S. 156—172 (благодарю за эту ссылку Ричарда Уортмена); о либерализме реформаторов права см.: William G. Wagner. The Trojan Mare: Women’s Rights and Civil Rights in Late Imperial Russia // Civil Rights in Late Imperial Russia / Ed. Olga Crisp and Linda Edmondson. Oxford: Oxford University Press, 1989. О “про-правовой” интеллектуальной традиции в среде русских либералов см.: Andrzei Walicki. Legal Philosophies of Russian Liberalism. Oxford: Oxford University Press, 1987. См. также работы на эту тему, которые появились после публикации английского текста этой статьи: William G. Wagner. Marriage, Property and Law in Late Imperial Russia. Oxford: Clarendon Press, 1994 и Jorg Baberowski. Autokratie und Justiz: Zum VerhКltnis von Rechtsstaatlichkeit und RЯckstКndigkeit im ausgehenden Zarenreich 1864—1914. Frankfurt am Main: Vittorio Klostermann, 1996. 27Эти замечания можно найти в введении к кн.: Ludwig Heinrich von Jacob. Entwurf eines Criminal-Gesetzbuches fЯr das russische Reich: Mit Anmerkungen Яber die bestehenden russischen Criminalgesetze; Nebst einem Anhange, welcher enthКlt: kritische Bemerkungen Яber den von der Gesetzgebungs-Commission zu St Petersburg herausgegebenen Criminal-Codex. Halle, 1818. 28В. Д. Спасович, цит. по кн.: Н. С. Таганцев. Русское уголовное право: Лекции / Изд. 2-е, испр. СПб., 1902. С. 222. 29См.: Д. Н. Блудов. Общая объяснительная записка // Проект уложения о наказаниях уголовных и исправительных, внесенный в 1844 году в Государственный Совет, с подробным означением оснований каждого из внесенных в сей проект постановлений. СПб., 1871. C. VIII, XXX—XXXIV. В XVIII—XIX веках все законодатели России и Запада заимствовали законы друг у друга. Вектор влияния обычно указывал с запада на восток, но проект русского уголовного кодекса от 1903 года был расценен европейскими юристами как образец современной юриспруденции. См.: N. S. Timasheff. The Impact of the Penal Law of Imperial Russia on Soviet Penal Law // American Slavic and East European Review. 10 (1953). Р. 443. 30Кистяковский. В защиту права. С. 125, 132, 135, 137. О Кистяковском и “Вехах” см.: Walicki. Legal Philosophies. Р. 374—403. 31Кистяковский. В защиту права. С. 137, 144. Об отношении марксистов к законности см.: Walicki. Legal Philosophies. Р. 82—104. 32Кистяковский. В защиту права. С. 144. 33Там же. С. 148. 34См.: Reginald E. Zelnik. The Russian Working Class in Comparative Perspective, 1870—1914, доклад, сделанный на конференции “Германия и Россия в ХХ веке”, которая состоялась в Филадельфии с 19 по 22 сентября 1991 года; и кн.: Nancy Mandelker Frieden. Russian Physicians in an Era of Reform and Revolution, 1856—1905. Princeton, New Jersey: Princeton University Press, 1981. 35См. соотв. аргументы в кн.: John F. Hutchinson. Politics and Public Health in Revolutionary Russia, 1890 — 1918. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1990, а также: John F. Hutchinson. “Who Killed Cock Robin?”: An Inquiry into the Death of Zemstvo Medicine // Health and Society in Revolutionary Russia / Ed. Susan Gross Solomon and John F. Hutchinson. Bloomington: Indiana University Press, 1990. 36Тут я хотела бы дистанцироваться от двух полярных интерпретаций связи между царским и советским режимами. Ричард Пайпс (Pipes) утверждал, что государство большевиков было продолжением репрессивных сторон свергнутого самодержавия: см., например, его книгу “Legalised Lawlessness: Soviet Revolutionary Justice” (London: Institute for European Defence and Strategic Studies, 1986). Йорг Баберовски (Jorg Baberowski) возражает, что царизм “уверенно двигался” в сторону Rechtsstaat, но это движение было прервано Революцией, которая также уничтожила прогрессивных юристов, которые осуществляли перемены: см.: Baberowski. Das Justizwesen… S. 158, 162, 170. Хотя я согласна с Пайпсом, что в некоторых аспектах советская система отражала определенную институциональную и культурную преемственность с царской и что притязания советской законности на право считаться таковой были весьма шаткими, самодержавие видится мне не таким “монолитным”, как считает Пайпс, и в то же самое время не столь глубоко переменившимся, как настаивает Баберовски. 37Эта мысль звучит в работах Джона Ф. Хатчинсона (Hutchinson) об истоках советской медицины. О сталинском периоде см. кн.: Kendall E. Bailes. Technology and Society under Lenin and Stalin: Origins of the Soviet Technical Intelligentsia, 1917—1941. Princeton, New Jersey: Princeton University Press, 1978. 38О ярко выраженной враждебности к праву в 20-е годы и предпочтениях, отдаваемых перед ним практической административной деятельности см. работу: Robert Sharlet. Pashukanis and the Withering Away of the Law in the URSS // Cultural Revolution in Russia, 1928—1931 / Ed. Sheila Fitzpatrick. Bloomington: Indiana University Press, 1978. P. 176—180. 39О присвоении права новым режимом в его интересах см.: Eugene Huskey. Russian Lawyers and the Soviet State: The Origins and Development of the Soviet Bar, 1917—1939. Princeton, New Jersey: Princeton University Press, 1986. 40См.: Peter H. Solomon Jr. Soviet Penal Policy, 1917—1934: A Reinterpretation // Slavic Review. 39 (1980). P. 200—203. В другой работе Соломон утверждает, что советская правовая система вначале распространялась на ряд правонарушений, которые при царизме подлежали административной ответственности, и лишь в 1925 году, ввиду перегруженности судов, передала множество мелких дел в ведение внесудебных учреждений: Peter H. Solomon Jr. Criminalization and Decriminalization in Soviet Criminal Policy, 1917—1941 // Law and Society Review. 16 (1981—1982). P. 10, 13. Однако, деятельность этих альтернативных административных органов была столь произвольна и неэффективна, что в конце 30-х годов соответствующие мелкие правонарушения были возвращены в ведение обычных судов: Ibid. P. 26—27, 35—37. Но даже до 1925 года, когда все преступления в принципе подлежали рассмотрению обычных судов, политическая полиция имела свою собственную (административную) карательную систему для серьезных преступлений: Solomon. Soviet Penal Policy. P. 197, 200—201. В 1936 году режим заново утвердил важность права как инструмента управления, отказавшись от прежней враждебности к формальным аспектам права (см.: Sharlet. Pashukanis… P. 187), но эта перемена не означала, что были приняты на вооружение “буржуазные” представления о законности (соблюдение надлежащей правовой процедуры, равенство перед лицом закона, справедливое и соразмерное преступлению наказание) или что административные репрессии прекратились. 41Г. Р. Процессы гомосексуалистов // Еженедельник советской юстиции. 33 (1922). C. 16—17. 42См.: Laura Engelstein. The Keys to Happiness: Sex and the Search for Modernity in Fin-de-Siecle Russia. Ithaca, N. Y.: Cornell University Press, 1992. Ch. 2; Engelstein. Soviet Policy Towards Male Homosexuality: Its Origins and Historical Roots // Journal of Homosexuality. 25, 3—4 (1994). 43См.: Eric Naiman. The Case of Chubarov Alley: Collective Rape, Utopian Desire, and the Mentality of NEP // Russian History. 17 (1990). P. 7. 44Меж тем как опора на законность ослабевала, психиатрия играла все более важную роль в советском судопроизводстве: Sharlet. Pashukanis… P. 179. 45См.: Engelstein. Soviet Policy Towards Male Homosexuality. 46На тему дебатов см. кн. “Отчет десятого общего собрания русской группы международного союза криминалистов, 13 — 16 февраля 1914 г. в Петрограде” (Петроград, 1916); подробное описание и документы см. в работе: Laura Engelstein. Abortion and the Civic Order: The Legal and Medical Debates, 1911—1914 // Russia’s Women: Accommodation, Resistance, Transformation / Ed. Barbara Alpern Engel, Barbara Evans Clements, and Christine D. Worobec. Berkeley: University of California Press, 1991. 47Об абортах в 1920-е годы см.: Wendy Goldman. Women, Abortion, and the State, 1917—1936 // Russia’s Women, op. cit.; см. также: Susan Gross Solomon. The Demographic Argument in Soviet Debates over the Legalization of Abortion in the 1920s // Cahiers du monde russe et sovietique. 33 (1992). P. 59—82. Как и в случае Бехтерева, преемственность обеспечивалась не только на идеологическом уровне, но и в судьбах конкретных людей. М. Н. Гернет, в дискуссиях перед Первой мировой войной отстаивавший “центристскую” позицию, в советский период оставался авторитетным социологом права. 48Цитата взята из журнала “Советская юстиция”, 1936, № 18, с. 2. См.: Goldman. Women, Abortion, and the State. Р. 265. 49См.: Laura Engelstein. Reply // American Historical Review. 98, 2 (1993). P. 380. 50Н. Н. Баженов. Психология и политика. М., 1906. C. 6.Принстонский университет
Перевод с английского Светланы Силаковой, отредактированный автором
Перевод публикуется в авторской редакции