(Рец. на кн.:Хестанов Р. Александр Герцен. Импровизация против доктрины.М.: Дом интеллектуальной книги, 2001)
Ирина Каспэ
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2001
Ирина Каспэ
Герцен как метод и объект
Хестанов Р. Александр Герцен: Импровизация против доктрины. — М.: Дом интеллектуальной книги, 2001 (серия “Исследования по истории русской мысли”). — 400 с.
В поисках рамки интерпретации герценовских текстов Руслан Хестанов, по собственному признанию, был вынужден отвергнуть первоначальный вариант — “идею интерпретации творчества А. Герцена с помощью описанного Ричардом Рорти философского персонажа — либерального ироника” (С. 7), — и остановиться на иной постановке проблемы: “Как будет выглядеть рационалистический проект, если миру не будет приписываться никакая онтологическая гипотеза, сформулированная рационалистической традицией? Останется ли рационализм рационализмом, если не приписывать миру разумной природы или принципа самоопознания?” (С. 10). Таким образом, вне зависимости от причин, побудивших автора монографии изменить первоначальное намерение, апелляция к Герцену в данном случае в гораздо большей степени подразумевает апелляцию к “стратегии”, “проекту”, чем к “персонажу”.
В качестве исходной модели описания этой стратегии (или суммы стратегий) Р. Хестанов выбирает концепт “поэтизирующей импровизации”: “импровизация”, обычно связывающаяся исключительно с историцистскими размышлениями Герцена (“растрепанная импровизация истории”), в книге Р. Хестанова играет роль ключевого конструкта, вокруг которого выстраивается анализ различных текстов и различных уровней текста. При этом исследователь оговаривает высокую степень произвольности подобного конструирования: “Мы выделили импровизацию в качестве центрального термина не потому, что она получила у Герцена детальную концептуальную разработку, — такое конструирование было скорее нашей задачей. Мы собрали ее в некоторый концепт или абстрактный образ, дабы показать ее метафорические возможности, то есть те оригинальные описания, которые она порождает, вступая в фигуративные отношения с другими абстракциями, вроде история, время, разум или человек” (С. 387).
Указание на “метафорические возможности” — чрезвычайно значимо. Постановка исследовательских задач для Р. Хестанова преимущественно определяется традицией, в рамках которой всякий текст понимается как область переноса значений, а метафора — как основной механизм производства смыслов. В случае импровизации, по предположению автора монографии, речь идет “о переносе определенного образа действия, структурная организация которого является рутинной в некоторой сфере, на новую область, где такое действие выглядит необычным и оригинальным. Импровизация, как структурная форма определенного действия в сфере социально-политической практики, была явным образом составлена Герценом в соответствии с моделью одной из разновидностей музыкального творчества и композиции” (С. 286). При таком подходе риторическая ткань текста, собственно, и призвана стать основным материалом исследования, позволяющим разграничить произвольность методологического конструирования и обоснованность интерпретативных результатов: связать “импровизацию” как идеальный конструкт, который в сочетании с эпитетом “поэтизирующая” приобретает вид исходной исследовательской гипотезы, с “импровизацией”-метафорой, обнаруженной в текстах Герцена.
В разработке метода Р. Хестанов опирается на анализ риторических моделей, предложенный Тодоровым (в особенности — на опыт риторико-грамматической интерпретации Фрейда); отчасти — на попытки вычленения характерных метафор из философских повествований, предпринятые в разное время Хоркхаймером и Адорно, Батаем и Деррида; а также — и в первую очередь — на методологическую позицию Рорти, рассматривающего смену философских парадигм и концепций через призму индивидуальных дискурсов, “словарей”, в каждом отдельном случае неизбежно выходящих за рамки метанаучного языка. При этом автор рецензируемой книги практически избегает популярной тактики — прямого заимствования методик, выработанных литературной критикой; а приближаясь в своих рассуждениях к сфере нарратологии, как правило, уклоняется от использования распространенных терминов (скажем, предпочитает говорить не об “имплицитном авторе”, а об “авторской фигуре идентификации”). В то же время формулировка основных задач определила междисциплинарную направленность исследования — отчасти задействуются методы интеллектуальной истории и истории культуры.
При таком подходе отношение к гипотезам исследователей-предшественников строится на стремлении выявить основные модели прочтения Герцена и основные “риторические инструменты” описания. Автору монографии кажется интересным не столько предложить максимально исчерпывающий обзор “литературы вопроса”, сколько “представить наиболее популярные и влиятельные интерпретативные образы Герцена, а также показать способы, с помощью которых они были сконструированы” (С. 18). Исходная установка в данном случае подразумевает, что “образ Герцена” в процессе интерпретации претерпевает не “искажения”, а “неизбежные деформации”; критерием оценки тех или иных интерпретаций становится не их “адекватность” предмету исследования, а методологическая выверенность и непротиворечивость риторики. При этом обнаруживается, что ключевым импульсом, запускающим риторический механизм исследований о Герцене, в большинстве случаев становится как раз ощущение “противоречивости”, “контрастности”, “двойственности” герценовских концепций.
Очевидно, что подобная двойственность и, следовательно, обратимость “образа Герцена” определяет характер первых попыток вписать этот образ в определенный контекст. Р. Хестанов рассматривает такие попытки через призму метафоры “тяжбы за наследие”, — риторика, вполне укладывающаяся в рамки актуального для участников тяжбы “патриархального словаря”. С одной стороны оказывается группа почвенников, или более или менее последовательных сторонников почвеннических взглядов, полагающая, что “культурное наследие России следует защищать и ограждать от несправедливых претензий и агрессивных нападок разоряющих национальное достояние апатридов и нигилистов, вроде Герцена” (С. 21); другая сторона — почвенники, пытающиеся “описать Герцена почти как своего, но как заблудшего, утратившего веру отщепенца” (Там же); и, наконец, сторона, “выигравшая” в борьбе за герценовское “наследство”, — представители народнического движения. Вскользь упоминая последнюю — самую однозначную и наиболее изученную — модель описания, автор монографии уделяет гораздо большее внимание двум первым.
Для их реконструкции Р. Хестанов привлекает фабулу притчи о блудном сыне — не в силу неких индивидуальных предпочтений или неофрейдистских амбиций, а опять же полагая эту ассоциацию наиболее естественной для “патриархального” дискурса. Подробно анализируя интерпретации Достоевского, Розанова, Николая Страхова, исследователь обнаруживает две возможные риторические стратегии: “риторику братской обиды и зависти к бурному прошлому покаявшегося брата” и “риторику отеческого сочувствия, сострадания и понимания” (С. 23). Если под “риторикой брата” понимается способ высказывания, апеллирующий к готовой нормативной схеме, к оформившейся и локализованной инстанции “справедливости”, к жестким представлениям о “границах допустимого”, то “риторика отца” подразумевает присвоение авторитетного статуса: такая риторика значительно более пластична, поскольку пытается “синтезировать разнообразные проявления эксцентричности сынов в новый, еще более убедительный и притягательный образ семьи и рода” (С. 41). С этой точки зрения, высказывания о Герцене, строящиеся по принципу прямого обвинения (в случае Розанова) или “сомнительного комплимента” (в случае Достоевского), подпадают под определение “братского нарратива”, тогда как стремление извлечь из сюжета о Герцене “полезный и поучительный драматический опыт” (С. 33), своеобразная “мифологизация в назидание” (С. 23) рассматриваются как однозначные проявления “отцовской позиции”. Как демонстрирует Р. Хестанов, верность “риторике отца” и позволила Страхову сконструировать в работе “Борьба с Западом в нашей литературе” (1882) некую общую формулу рассуждений о Герцене (история искушения, греха и раскаяния), к которой впоследствии неоднократно обращались другие исследователи.
Из числа более поздних интерпретаций автор монографии отбирает как наиболее характерные высказывания Г. Шпета (“Философское мировоззрение”, 1921), Е. Ламперта (“Studies in Rebellion”, 1957), И. Берлина (“Russian Thinkers”, 1978) и А. Валицкого (“The Slavophile Controversy. History of Conservative Utopia in XIX Century Russian Thought”, 1975; “A History of Russian Thought: from Enlightenment to Marxism”, 1980; “Legal Philosophies of Russian Liberalism”, 1987).
Обнаруживается, что в повествовании Валицкого, ориентированном на воспроизведение некоей цельной, последовательной истории сменяющих друг друга, генеалогически связанных философских доктрин, “образ Герцена” приобретает предельную “контрастность”. “Дуализм Герцена” в данном случае соотносится, с одной стороны, с кантианским антиномизмом, с другой — с народническими доктринами и в конечном счете играет роль “связующего звена” между славянофилами/западниками 1840-х и народниками 1860-х и 1880-х. В результате утверждение “дуализма” превращается в самодостаточный, фактически не требующий дополнительных мыслительных операций принцип конструирования образа и одновременно нарративный прием: “Образ Герцена у Валицкого — двуликий Янус, русский националист и разочарованный западник, противник европейского права и славянофил, нигилист и деревенщик-социалист — это такая ткань противоречий и парадоксов, которую вообще трудно собрать в конце концов в правдоподобное единство. С помощью диалектического инструментария, который столь интенсивно применяется Валицким, в Герцене можно было разглядеть, пожалуй, больше, чем только “два разных человека”” (С. 61).
Ламперт, по наблюдению Р. Хестанова, прочитывает “парадоксальность” как свойство и маркер вполне определенной философской позиции: в этом случае предпринимается попытка присвоить Герцену роль русского последователя “философии существования”. Такой подход приводит к жесткой дифференциации “характерных” оппозиций, выносящихся в центр рассмотрения (“внешнее” и “внутреннее”, “рассудочное” и “поэтичное”, не поддающийся фиксации образ “я” и намерение его зафиксировать), и оппозиций, которые остаются за скобками исследования (те или иные проявления “внешней”, общественно-политической активности Герцена).
Образ, предложенный Берлином, автор монографии расценивает не столько как “двойственный”, сколько как “разорванный”, “эскизный”; лаконичный и четкий, но легко распадающийся на ряд не менее лаконичных и четких тезисов, среди которых окажется и “антидоктринализм”, и “нестабильное равновесие”, и “модель чистого реализма”, и верность ощущению “здесь и сейчас”.
Демонстрируя возможность создания “цельного” образа Герцена, Р. Хестанов ссылается на работу Шпета, продиктованную намерением реконструировать “консеквентное философское мировоззрение”. Однако при таком способе высказывания, усиливающем значимость оценочной модальности, образ Герцена, оставаясь “целостным” на интерпретативном уровне, распадается на уровне оценочном. Как замечает Р. Хестанов, представления интерпретатора о границах и задачах “философии” выразились, с одной стороны, в “симпатии к герценовской задаче одействорения философской теории и своего мировоззренческого идеала” и, с другой, — в “сожалении по поводу отказа Герцена от философии” (С. 96).
Предполагая “искать помощи не столько в диалектике, сколько в риторике”, Р. Хестанов намеревается избежать “шизофренизации героя” (С. 11) в собственном исследовании. В первую очередь это намерение подразумевает отрефлектированную позицию по отношению к тем “словарям”, которые актуализируются при восприятии герценовских текстов и задействуются для их описания. Работы Герцена, написанные до эмиграции (“Дилетантизм в науке”, “Письма об изучении природы”), удостаиваются особенно подробного рассмотрения, поскольку фиксируют этапы формирования индивидуального герценовского “словаря”, фактически совпадающие с периодом формирования языка отечественной философии в целом.
Начало 1840-х гг., время “философского энтузиазма”, описывается исследователем как период, когда функции философского “словаря”, система адресации и правила референции осознавались достаточно смутно, что, по мнению Р. Хестанова, оборачивалось доминирующей ролью метафорики, отказом от буквальных значений. Именно такую — метафорическую, уклоняющуюся от однозначных интерпретаций стратегию письма автор монографии обнаруживает у раннего Герцена. Пытаясь избежать характерного для многих исследователей смешения герценовского и гегелевского “словарей”, Р. Хестанов сопоставляет кажущиеся ему наиболее значимые метафоры (“жертва”, “торг”, “азартная игра”) и способы построения повествования с аналогичными гегелевскими нарративными приемами. Как и нарратив Гегеля, герценовское повествование о философии оказывается в значительной степени “драматизированным”, “зрелищным”, рассчитанным на читательское “сопереживание”, а некоторые опорные положения — подчиненными не столько логической, интеллектуальной, сколько сюжетной интриге (сделка-риск-компенсация проигрыша). Однако, как замечает исследователь, гегелевский “всезнающий автор” и одновременно герой повествования, властитель конструируемого мира и носитель абсолютного смысла существенно отличается от модели, предложенной Герценом: персонаж дистанцируется от автора, а повествование оказывается открытым для присутствия “трансцендентной тексту действительности”, которую Герцен “именует то самой жизнью, то страстями, то смертью” (С. 142). Эти наблюдения Р. Хестанов интерпретирует следующим образом: нарратив Герцена представляет собой стремление “справиться со случайностью как с главной онтологической угрозой через понижение уровня онтологического риска” (С. 145), причем “научная”, “рациональная” реальность, оправдывающая появление такого “терапевтического” повествования, воспринимается как внеличностная, универсальная; рациональной реальности противостоит мир стихийной случайности и спонтанная креативная активность личности, “персонажа”; “равновесие между этими сферами и полнота человеческой жизни достигалась… посредством одействорения, практической импровизации на темы всеобщего, непрерывного колебания личности между миром универсального и случайного” (С. 388).
“Творческий переворот”, “смену риторической парадигмы”, которая ясно прослеживается в герценовских текстах с конца 1840-х, Р. Хестанов связывает с основным затруднением, определившим российское восприятие европейских философий и философии в целом как европейской дисциплины. Формулировка этого затруднения блестяща: с одной стороны, в качестве философии российской аудиторией был принят специфический тип “вопрошания” — универсалистский, однако именно универсалистская риторика, “отличавшаяся устойчивым неприятием и пренебрежением к локальному и национальному своеобразию” (С. 175), и была встречена особенно настороженно; “кроме того, в тех квазиуниверсальных образах, которые поставляли западноевропейские философские школы на российский рынок… русский человек себя не узнавал” (Там же). Применительно к Герцену это утверждение трансформируется следующим образом: “Как западнику, ему по-прежнему хочется вписать Россию в общий европейский контекст, но этот путь, по его мнению, должен был осуществляться не в преодолении случайности через универсальное, не в подчинении России некоторому общему порядку вещей, а в признании специфики России, в освоении случайности… Такое заключение привело к его к тому, что он стал постепенно пересматривать свое отношение к риторике, апеллирующей к “всеобщей необходимости”, и стал предпочитать риторику, педалирующую случайность” (С. 186). Эта установка, как полагает исследователь, послужила базой для создания новых форм нарратива, способных связать концепты “импровизации” и “истории”.
В качестве иллюстрации “новой риторики” Р. Хестанов рассматривает книгу “С того берега” — принципиально открытую для продолжения, обладающую жанровой пластичностью, “сбивчивую”, непоследовательную, фиксирующую “случайные” события. Отдельная глава монографии, насыщенная нетрадиционной терминологией, посвящена выявлению двух “фигур авторской идентификации”, не единственных, но, по мнению исследователя, ключевых: традиционной фигуры “пророка” и ее герценовского “перифраза” (репрезентации) — фигуры “хроно-номада” (“иностранца своего времени”). Конструирование фигуры “хроно-номада” позволяет Р. Хестанову описать импровизацию как поведенческую стратегию, основывающуюся на ироничном восприятии “самости”, отказе “от надежды обрести когда-нибудь такие убеждения, которые опирались бы на легитимные и достоверные основания” (С. 390). Результатом анализа повествования в целом становится еще один категоричный вывод, отсылающий к спорам о границах философии и их соблюдении Герценом: “Перед Герценом вообще не стоял вопрос, отказываться от философии или нет. Ему было неинтересно выяснение границ между дисциплинарными доменами. Он скорее экспериментировал с новыми риторическими инструментами и новыми словарями и искал эффективные средства воздействия на свою аудиторию” (С. 195).
В последней, наиболее значимой для автора и, пожалуй, наименее изощренной с методологической точки зрения главе предпринимается попытка рассмотреть импровизацию как “концептуально-метафорическое образование”, абстрактную “стратагему”, задающую определенные способы “говорения”, обуславливающую появление определенных риторических инструментов и предоставляющую определенные возможности “описания мира”.
В первую очередь исследователь пытается обозначить общий контекст, предопределивший актуализацию этой философской стратегии. Р. Хестанов связывает “творчество Герцена” с “наступлением новой фазы в приключениях натурализма…: практически те же требования, которые предъявлялись раньше мышлению, были переадресованы человеческому творчеству, деятельности, практике” (С. 281). Далее, задействуя уже фигурировавшую в исследованиях о Герцене оппозицию Герцен—Прудон, автор монографии демонстрирует две принципиально различные формы, которые оказывается способна принять установка на рационализацию практической деятельности в сочетании с переживанием “поколебленных основ”. Определяя риторическую и интеллектуальную стратегию Прудона как “стратагему равновесия”, Р. Хестанов подчеркивает значимость концептов “рационального”, “полезного”, “функционального” действия, начинающих приобретать характеристики конечных телеологических ориентиров. В рамках герценовской “статагемы импровизации”, по Р. Хестанову, рациональность сохраняет исключительно инструментальные функции, в то время как аффективным и эмоциональным реакциям приписывается значение процессов, определяющих динамику культурной и личной истории. Такое понимание импровизации автор монографии и определяет как “поэтизирующее”. Заключение исследователя весьма характерно: “…нельзя сказать, что в полемике с доктринализмом Герцен остается последовательным антифундаменталистом. Выступая с критикой “всеобщих начал” и “первых мотивов”, он контрабандой возвращает универсализм, поскольку импровизация превращается в основную характеристику процессуальности и практики, что позволяет ему наделить практическую деятельность консистенцией и придать ей структурность” (С. 391).
Таким образом, “импровизация” перестает быть методологическим конструктом, исходной исследовательской предпосылкой и даже риторическим материалом исследования, но приобретает очертания конечной объяснительной модели. Подобная инверсия производит впечатление принципа, отчасти определившего построение книги.
Композиционная безупречность, четкость методологического обоснования (чем, не в последнюю очередь, объясняется обилие цитат в этой рецензии) странным образом сочетаются с не соответствующей избранному методу “авторитарной риторикой”: нарратив Хестанова допускает и предельно обобщенные суждения о “задачах русской культурной жизни”, и однозначные утверждения (“по мнению Герцена…”, “Герцен полагал…”, “дабы лучше понять, какой смысл он вкладывал…”, “такое заключение привело его к…”), не подкрепленные столь же однозначными ссылками. Работа с риторическим материалом нередко строится на неожиданном доверии к легко считываемым смыслам. Так, исследователь, полагая, что нелюбовь николаевских цензоров к словам “современность” и “дело” свидетельствует о внеисторичности “официальной” риторики, отказывается принимать во внимание гораздо более простую гипотезу о семантической нагруженности подлежащих цензуре слов “революционно-демократическими” коннотациями. К сожалению, именно историко-культурные связки в книге Р. Хестанова часто выглядят недостаточно убедительно или отсутствуют вовсе. Следствием такого пренебрежения становится ощутимый разрыв между последовательным, в большинстве случаев аргументированным, анализом и лаконичными, блестяще сформулированными, но несколько неожиданными выводами. Междисциплинарная методология явно не согласуется с узкофилософской направленностью конечных результатов.
Хестановский мятущийся Герцен — нечто среднее между “объектом” и “методом”: “сильный поэт”, утверждающий приоритет риторики — основного интерпретативного инструмента, которым пользуется его исследователь; импровизирующий прагматик, смутно напоминающий о Ричарде Рорти. Дуалистический нарратив в очередной раз торжествует.