(пер. с англ. И. Казаковой)
Исайя Берлин
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2001
Исайя Берлин
АЛЕКСАНДР ГЕРЦЕН*
Александр Герцен является самым примечательным политическим писателем России XIX в. Не существует биографии, достойной этого человека, возможно потому, что его автобиография представляет собой литературный шедевр. Она мало известна в англоязычных странах, что трудно объяснить, так как она была издана на английском языке. Первую часть блестяще перевел Дж.Д. Дафф, а всю целиком и на достаточно хорошем уровне — Констанция Гарнет. В отличие от других литературных и публицистических шедевров, она и в переводе великолепно читается.
Более, чем какие-либо другие книги такого рода, она напоминает “Поэзию и правду” Гете. Это не собрание сугубо личных воспоминаний или политических размышлений, а, скорее, сплав деталей личного характера, описаний общественной и политической жизни в разных странах, мнений, портретов отдельных лиц, наблюдений, воспоминаний о детстве и молодых годах в России, исторических заметок, записок о путешествиях по Европе, Франции, Швейцарии, Италии, впечатлений о Париже и Риме времен революций 1848 и 1849 гг. (уникальных в своем роде и лучших документальных свидетельств личного характера, посвященных этим событиям, которые нам доступны), характеристик политических деятелей и рассмотрения целей и задач различных партий. Все это перемежается разнообразными комментариями, острыми наблюдениями, точными и неожиданными, иногда язвительными зарисовками отдельных лиц или замечаниями о характере того или иного народа, анализом фактов общественной и экономической жизни, рассуждениями и сентенциями по поводу прошлого и будущего Европы, страхами и надеждами самого автора относительно судеб России; все это переплетено с подробным и пронзительным рассказом о личной трагедии Герцена, возможно, самой удивительной исповедью чувствительной и тонкой души, когда-либо представленной на суд публики.
Александр Иванович Герцен родился в Москве в 1812 г., незадолго до захвата ее Наполеоном. Он был незаконнорожденным сыном Ивана Яковлева, богатого и знатного русского дворянина, ведущего свой род от младшей ветви бояр Романовых. Это был мрачный, тяжелый, деспотичный, незаурядный и образованный человек, который хоть и глубоко любил сына, но обращался с ним грубо и делал его жизнь подчас невыносимой. Влияние отца на Герцена было огромно, как в смысле притяжения, так и отталкивания. Его мать, Луиза Гааг, романтическая немецкая девушка, дочь мелкого чиновника, была родом из города Штутгарта (княжество Вюртемберг). Иван Яковлев встретил ее во время одного из путешествий по Европе, привез в Москву, но так никогда и не женился на ней, а сделал экономкой в своем доме. Сыну своему он дал фамилию Герцен, якобы в знак того, что тот был дитя его сердца, но, как внебрачный ребенок, не имел права носить его имя.
То, что Герцен был рожден вне брака, возможно, сильно повлияло на его характер и сделало бЧльшим бунтарем, чем он, при других обстоятельствах, мог бы стать. Он получил обычное для молодого богатого дворянина образование, поступил в Московский университет и там рано проявился его живой, необычный, импульсивный характер. По рождению он принадлежит к поколению так называемых “лишних людей”, которые стали героями ранних романов Тургенева.
Этим молодым людям принадлежит особое место в европейской культуре XIX столетия. Будучи по рождению аристократами, они усвоили более свободный образ мыслей и действий. Есть нечто необычайно привлекательное в том, что они сохранили на протяжении всей своей жизни приверженность в манерах, способе существования, привычках образу жизни и стилю изысканного и высокообразованного круга. Такие люди исповедуют особый род личной свободы, при котором чувство исключительности сочетается с непосредственностью и живостью ума, которому открыты необычайно широкие и богатые горизонты и доступна та особая интеллектуальная свобода, которую дает аристократическое образование. В то же самое время по своим взглядам они оказываются на стороне всего нового, прогрессивного, бунтующего, молодого, неиспытанного, того, что только рождается; их не пугают неизведанные просторы. К этому типу принадлежат и такие промежуточные фигуры, как Мирабо, Теодор Рузвельт, Джеймс Фокс, Франклин Рузвельт, жизнь которых проходит на границе между старым и новым, между douceur de la vie 1, которая уходит, и неотвратимо притягательным будущим, тем опасным новым веком, рождению которого они сами столь способствовали.
Герцен принадлежал к этому кругу. В своей автобиографии он описал, каково такому человеку жить в удушающем обществе, где у него нет никакой возможности применить свои природные дарования, чтЧ для него означает быть вдохновляемым свежими идеями, которые он черпает отовсюду — из классических текстов, у западноевропейских утопистов, у французских социальных проповедников, у немецких философов, из книг, журналов, частных бесед, и при этом осознавать, что в обществе, в котором он живет, абсурдно даже мечтать о создании в своей стране тех безобидных и умеренных институтов, которые давно уже стали неотъемлемой частью жизни в западной цивилизации.
Обычно из этой ситуации было два выхода: либо молодой мечтатель попросту отступал, подчиняясь реальным условиям, и становился тоскующим, слегка разочаровавшимся помещиком, жил в своем имении, листал иногда серьезные журналы, которые получал из Петербурга и из-за границы, и время от времени приобретал новинки сельскохозяйственной техники или вводил некоторые новые английские или французские приемы хозяйствования, которые привлекали его внимание. Подобные энтузиасты обычно могли бесконечно обсуждать необходимость того или иного нововведения, но были внутренне убеждены, что практически ничего не может быть и не будет сделано; либо, во втором случае, они полностью разочаровывались и впадали в тоску, или ступор, или неистовое отчаяние, становясь невротиками, медленно разрушающими как себя, так и окружающую их жизнь.
Герцен был полон решимости избежать предопределенности обоих этих исходов. Он был уверен, что о нем никто не скажет, что он ничего не совершил в этом мире, что он не оказал сопротивления и сдался. Когда он в конце концов эмигрировал из России в 1847 г., целью его было посвятить себя активной деятельности. По образованию он был дилетант. Подобно большинству молодых людей, выросших в дворянской среде, он учился слишком многим вещам, которые связывали его со слишком широким кругом людей и вовлекали во множество ситуаций, отражающих различные стороны существования. Все это не давало возможности сосредоточиться на какой-либо определенной деятельности, подчиниться какой-либо устойчивой цели.
Герцен отдавал себе в этом отчет. Он с завистью говорит о счастливой судьбе тех, кто без сомнения выбирает определенную постоянную профессию, не подозревая о множестве возможностей, открытых для одаренных и часто идеалистически настроенных молодых людей, которые слишком многому учились, слишком богаты и которым дан слишком большой выбор сфер деятельности. В результате они начинают чем-то заниматься, но скоро остывают, возвращаются в исходную точку, пробуют другой путь и в конце концов совсем сбиваются с дороги и ничего не достигают. Это очень показательный пример самоанализа: полностью разделяя идеалы своего поколения в России, которые проистекали из все растущего чувства вины перед “народом” и одновременно способствовали росту этого чувства, Герцен страстно желает сделать что-то заметное как для себя самого, так и для своей родины. И это желание не угасает на протяжении всей его жизни. Благодаря ему он становится, как известно всякому, кто знаком с современной историей России, возможно, самым крупным европейским публицистом того времени и основателем “вольной” (то есть направленной против самодержавия) российской типографии в Европе, основоположником революционной пропаганды в своей стране.
В своем наиболее знаменитом издании, которое он назвал “Колокол”, Герцен обсуждает все злободневные проблемы своего времени. Он обличает, разоблачает, высмеивает, проповедует, становясь “русским Вольтером” середины XIX в. Он был гениальным журналистом, и его блестящие статьи, живые и страстные, конечно же официально запрещенные, расходились по России и читались как радикалами, так и консерваторами. Говорили, что даже сам император читал их; нет никакого сомнения, что некоторые из его чиновников делали это регулярно. В зените своей славы Герцен оказывал несомненное влияние на ситуацию в России (это было беспрецедентно для эмигранта), разоблачая злоупотребления, называя имена, но, прежде всего, взывая к либеральным настроениям, которые не угасли окончательно даже в среде наиболее приближенных к императору чиновников, по крайней мере в 50-х и 60-х гг. XIX в.
В отличие от многих, у кого журналистский дар обыкновенно исключал ораторский, Герцен был к тому же завораживающим собеседником. Возможно, лучшие воспоминания о нем можно найти в очерке, название которого я позаимствовал для своего цикла — “Замечательное десятилетие”, написанном его другом Анненковым. Там он приводит описание событий двадцатилетней давности.
Признаться сказать, — пишет Анненков, — меня ошеломил и озадачил, на первых порах знакомства, этот необычайно подвижный ум, переходивший с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету, умевший схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое выражение. Способность к поминутным, неожиданным сближениям разнородных предметов, которая питалась, во-первых, тонкой наблюдательностью, а, во-вторых, и весьма значительным капиталом энциклопедических сведений, была развита у Герцена в необычайной степени, — так развита, что под конец даже утомляла слушателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума приводили постоянно в изумление его собеседников.
После всегда горячей, но и всегда строгой, последовательной речи Белинского, скользящее, беспрестанно перерождающееся, часто парадоксальное, раздражающее, но постоянно умное слово Герцена требовало уже от собеседников, кроме напряженного внимания, еще и необходимости быть всегда наготове и вооруженным для ответа. Зато уже никакая пошлость или вялость мысли не могли выдержать и полчаса сношений с Герценом, а претензия, напыщенность, педантическая важность просто бежали от него или таяли перед ним, как воск перед огнем. Я знавал людей, преимущественно из так называемых серьезных или дельных, которые не выносили присутствия Герцена! Зато были и люди, <…> для которых он скоро делался предметом страстных и слепых привязанностей…
Герцен как будто родился с критическими наклонностями ума, с качествами обличителя и преследователя темных сторон существования. Это обнаружилось у него с самых ранних пор, еще с московского периода его жизни, о котором говорим. И тогда Герцен был умом в высшей степени непокорным и неуживчивым, с врожденным, органическим отвращением ко всему, что являлось в виде какого-либо установленного правила, освященного общим молчанием, о какой-либо непроверенной истине. В таких случаях хищнические, так сказать, способности его ума поднимались целиком и выходили наружу, поражая своей едкостью, изворотливостью и находчивостью.
Он жил в Москве <…> еще неведомым для публики лицом, но уже приобрел известность в кругу своем, как остроумный и опасный наблюдатель окружающей его Среды; конечно, он не всегда умел держать под спудом тайну тех следственных протоколов, тех послужных списков о близких и дальних личностях, какие вел в уме и про себя. Люди, беспечно стоявшие с ним об руку, не могли не изумляться, а подчас и не сердиться, когда открывались те или другие части этой невольной работы его духа. К удивлению, вместе с нею уживались в нем самые нежные, почти любовные отношения к избранным друзьям, не избавленным от его анализа, но тут дело объясняется уже другой стороной его характера. Как бы для восстановления равновесия в его нравственной организации, природа позаботилась, однако же, вложить в него душу одно неодолимое верование, одну непобедимую наклонность: Герцен верил в благородные и н с т и н к т ы человеческого сердца, анализ его умолкал и благоговел перед инстинктивными побуждениями нравственного организма, как перед единственной, несомненной истиной существования. Он высоко ценил в людях благородные, страстные увлечения, как бы ошибочно они еще ни помещались, и никогда не смеялся над ними.
Эта двойная, противоречивая игра его природы — подозрительное отрицание, с одной стороны, и слепое верование — с другой, возбуждала частые недоумения между ним и его кругом и была поводом к спорам и объяснениям; но именно в огне таких пререканий, до самого его отъезда за границу, привязанности к нему еще больше закалялись, вместо того, чтобы разлагаться. Оно и понятно почему; во всем, что тогда думал и делал Герцен, не было ни малейшего признака лжи, какого-либо дурного, скрыто вскормленного чувства или расчетливого коварства; напротив, он был всегда весь целиком в каждом своем слове и поступке. Да была и еще причина, заставлявшая прощать ему даже иногда и оскорбления, — причина, которая может показаться невероятной для людей, его не знавших.
При стойком, гордом, энергическом уме, это был совершенно мягкий, добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика и эпиграммиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не застенчивого юмора, жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато нежен и деликатен <…> Особенно начинающие, ищущие, пробующие себя люди находили источники бодрости и силы в его советах: он прямо принимал их в полное общение с собой, с своей мыслью, что не мешало его разлагающему анализу производить подчас над ними очень мучительные психологические эксперименты и операции 2.
Эта живая и сочувственная зарисовка соответствует тем воспоминаниям, которые оставили Тургенев, Белинский и другие друзья Герцена. Особенно ее подкрепляет то впечатление, которое читатель получает при чтении прозы самого Герцена, его очерков или автобиографических записок, составивших его мемуары “Былое и думы”.
Главное влияние на Герцена в период его учебы в Московском университете, как и на всех русских молодых интеллектуалов его времени, оказал, конечно, Гегель. Но при всем его ортодоксальном гегельянстве в молодые годы Герцен сумел переработать его в нечто особое, очень личное, не похожее на теоретические умозаключения, которые его более академически настроенные современники вывели из этого знаменитого учения.
Главное воздействие гегельянства на его мировоззрение проявилось в убеждении, что никакая частная теория или отдельное учение, никакое истолкование жизни, особенно в виде упрощенной, последовательно выстроенной системы — ни знаменитые французские механистические модели XVIII в., ни построения немецких романтиков XIX, ни видения великих утопистов Сен-Симона, Фурье, Оуэна, ни социалистические программы Кабе, или Леру, или Луи Блана — не могут по своей сути быть верными решениями реальных проблем, по крайней мере, в том виде, в котором они проповедовались.
Он был скептиком хотя бы потому, что верил (неважно, позаимствовал он это убеждение у Гегеля или нет), что в принципе не существует никаких окончательных или простых решений любой подлинной человеческой проблемы; что, если вопрос действительно серьезный и животрепещущий, ответ никогда не может быть четким и аккуратным. И прежде всего, он не может заключаться в некоторой стройной системе выводов, полученных дедуктивным методом на основе самоочевидных аксиом.
Это убеждение впервые формулируется в его ранних, забытых эссе, которые Герцен писал в начале 1840-х гг. и посвятил тому, что он называет дилетантизмом или буддизмом в науке. В них он выделяет два типа интеллектуальной личности и решительно выступает против обоих. Один из них — это несерьезный любитель, который из-за леса не видит деревьев; который, как пишет Герцен, боится лишиться своей бесценной индивидуальности, слишком углубляясь в исследование реальных фактов, и поэтому ко всему подходит поверхностно, не приобретая способности к реальному познанию; который рассматривает факты как бы с помощью телескопа, что мешает ему что-либо четко сформулировать, кроме грандиозных, звонких обобщений, которые, подобно пузырям, плавают по поверхности.
Другой тип исследователя — буддист — не видит леса, будучи заворожен деревьями; он истово занимается каким-нибудь частным набором мелких фактов, которые он рассматривает под все более и более сильным микроскопом. Хотя такой человек может хорошо разбираться в какой-то отдельной области знаний, он непременно — особенно если он немец (а почти все насмешки и оскорбления Герцена направлены против ненавистных немцев, и это при том, что сам Герцен наполовину немец) — становится невыносимо скучным, напыщенным и ограниченным; и прежде всего отталкивающим как личность.
Между этими двумя полюсами необходимо найти какой-то компромисс, и Герцен верил, что если изучать жизнь трезво, непредвзято и объективно, то можно создать некую напряженность, своего рода диалектический компромисс, между двумя этими противоположными подходами; так как если ни один из них не может быть реализован полностью и в равной степени, то не стоит ни от одного из них целиком отказываться; только таким образом люди могут научиться понимать жизнь гораздо глубже, чем при безрассудной приверженности одной из двух крайностей.
Этот идеал беспристрастности, умеренности, способности к компромиссу, бесстрастной объективности, который Герцен исповедовал в молодые годы, был совершенно несовместим с его темпераментом. И вот, спустя короткое время, он выступает с гимном пристрастности, заявляя при этом, что осознает, как негативно это будет воспринято. Есть некоторые понятия, которые попросту не признаются в хорошем обществе, — подобно людям, которые запятнали свою честь совершенно неподобающим образом. К пристрастности всегда относятся с предубеждением, если сравнивать ее, например, с абстрактной справедливостью. Тем не менее никто не смог сказать ничего, достойного внимания, не будучи при этом глубоко пристрастным в своих убеждениях.
За этим следует длинная и типично русская диатриба против холодности, убожества, невозможности и нежелательности объективности, беспристрастности, ухода от жизни, от погружения в саму ее гущу. В этот период в работах Герцена неожиданно становится слышен страстный голос его друга Белинского.
В то же время начинает звучать основополагающий тезис, который развивается в течение всей последующей жизни Герцена с необычайной поэтической и образной силой, — об ужасном воздействии идеологических абстракций на жизнь людей (я упомянул поэзию намеренно, поскольку, как позже очень верно заметил Достоевский, Герцен, что бы о нем ни говорили, был несомненно русский поэт; и это являлось оправданием в глазах такого предвзятого, по временам необычайно проницательного критика: взгляды Герцена и его образ жизни, естественно, вряд ли могли вызвать у него симпатию).
Герцен заявляет, что любая попытка объяснить человеческое поведение в терминах некоей абстракции или поставить человеческую жизнь ей на службу, как бы благородна она ни была — справедливость, прогресс, патриотизм — и какие бы безупречные альтруисты ее ни исповедовали — будь то Мадзини, или Луи Блан, или Милль, всегда в конце концов приводит к обману и человеческому жертвоприношению. Люди не настолько примитивны, их жизнь и отношения слишком сложны, чтобы исчерпываться стандартными формулами и гладкими решениями. Попытки приспособить отдельные личности, уложить их в прокрустово ложе рациональной схемы, представляющей собой теоретический идеал, как бы возвышенны ни были движущие мотивы, всегда в конце концов ведут к ужасающему насилию над людьми, к политической вивисекции во все возрастающих масштабах. Кульминацией этого процесса становится освобождение немногих за счет порабощения остальных и замена прежней тирании на новую, иногда гораздо более отвратительную, как, например, при установлении рабства всеобщего социализма в качестве альтернативы рабству вселенской католической церкви.
Вот очень показательный отрывок из диалога между Герценом и Луи Бланом, французским социалистом (Герцен безгранично его уважал), который иллюстрирует ту степень легкости, с которой Герцен иногда выражал свои глубочайшие убеждения. Этот разговор состоялся в Лондоне в начале 1850-х гг. Однажды Луи Блан в присутствии Герцена заметил, что жизнь человека — великий социальный долг, что человек должен постоянно приносить себя в жертву обществу.
— Зачем же? — спросил я вдруг.
— Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица — благосостояние общества.
— Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
— Это игра слов.
— Варварская сбивчивость понятий, — говорил я, смеясь 3.
В этом несерьезном и, на первый взгляд, легковесном обмене репликами для Герцена заключен его центральный принцип — цель жизни сама жизнь, жертвовать настоящим ради туманного и непредсказуемого будущего — это такая форма заблуждения, которая ведет к разрушению всего, что единственно ценно в людях и обществах — к ничем не обоснованному жертвоприношению плоти и крови живых людей на алтарь идеализированных абстракций. У Герцена вызывает протест основное содержание идей, проповедуемых лучшими и чистейшими людьми его времени, особенно социалистами и утилитариями, а именно то, что тяжкие страдания в настоящем неизбежны ради неописуемого счастья в будущем, что тысячи невинных людей могут насильственно умереть ради того, что миллионы, может быть, будут счастливы, — такие боевые кличи были вполне в порядке вещей в те дни, и их популярность значительно возросла с тех пор. Утверждение, что человечество ожидает светлое будущее, что оно гарантировано самим ходом истории и что этим оправдываются самые ужасающие жестокости в настоящем, это общее место политической эсхатологии, основанное на вере в неизбежность прогресса, представляется Герцену губительным по отношению к человеческой жизни.
Самые глубоко продуманные и блестяще выраженные мысли Герцена по этому поводу можно найти в сборнике статей, который он озаглавил “С того берега” и написал в память о своем разочаровании европейскими революциями 1848 и 1849 гг. Этот великий полемический шедевр Герцена является одновременно его кредо и политическим завещанием. Его тон и содержание хорошо передает характерный (и широко известный) отрывок, где он заявляет, что никакое поколение не может быть обречено на роль средства для достижения благополучия его отдаленных потомков, которое к тому же вовсе не гарантировано. Отдаленная цель — это обман и жульничество. Реальные цели должны быть гораздо ближе — “по крайней мере заработная плата или наслаждение в труде” 4. Цель каждого поколения — оно само; каждая жизнь имеет свой собственный уникальный опыт; осуществление ее потребностей влечет за собой новые желания, притязания, новые формы жизни. Природа, заявляет он (возможно, под влиянием Шиллера), безразлична к людям и их потребностям и не замечает их гибели. Есть ли у истории какой-то план, либретто? Если да, “она потеряет всякий интерес, сделается <…> скучна и нелепа” 5. Не существует никаких расписаний, никаких космических моделей; есть только “поток жизни”, страсть, воля, импровизация; иногда проложен какой-то путь, иногда нет; где нет дороги, там “ее сперва проложит гений” 6.
Но если бы кто-то задался вопросом: “А вдруг все внезапно погибнет? Вдруг упадет комета и убьет все живое на земле? Разве история не окажется бессмысленной? Не будут ли все эти рассуждения пустой болтовней? Не будет ли это жестокой насмешкой над всеми нашими усилиями, нашими кровью, и потом, и слезами, если все будет кончено таким неожиданным, необъяснимым и жестоким образом из-за какого-то таинственного, совершенно необъяснимого события?” 7 — Герцен на это отвечает, что рассуждать в таких категориях — это грубое упрощение, упрощение, основанное всего лишь на разнице в числах. Смерть одного человека не менее абсурдна и непонятна, чем смерть всего человечества; это тайна, которую мы признаем; простое умножение ее и спекулятивный вопрос: “А что, если миллионы людей погибнут?” 8 не сделают ее более таинственной и пугающей.
В природе, так, как и в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможностей; как только соберутся условия, нужные для того, чтобы их возбудить, они разовьются и будут развиваться донельзя, они готовы собой наполнить мир, но они могут запнуться на полдороге, принять иное направление, остановиться, разрушиться… В сущности, для природы это все равно… 9
<Вы можете спросить>, для чего эти усилия? Жизнь народов становится праздной игрой, лепит, лепит по песчине, по камешку, а тут опять все рухнется наземь, и люди ползут из-под развалин, начинают снова расчищать место да строить хижины из мха, досок и упадших капителей, достигая веками, долгим трудом — падения. Шекспир недаром сказал, что история — скучная сказка, рассказанная дураком <…>
<На это я ответил>, что вы похожи <…> на тех чувствительных людей, которые не могут вспомнить без слез, что “люди родятся для того, чтобы умереть”. Смотреть на конец, а не на самое дело — величайшая ошибка. На что растению этот яркий пышный венчик, на что этот упоительный запах, который пройдет совсем ненужно? Но природа вовсе не так скупа и не так пренебрегает мимоидущим, настоящим, она на каждой точке достигает всего, что может достигнуть <…> Кто же станет негодовать на природу за то, что цветы утром распускаются, а вечером вянут, что она розе и лилее не умеет придавать прочности камня? И этот-то бедный, прозаический взгляд мы хотим перенести в исторический мир!… На жизни не лежит обязанность исполнять фантазии и мысли (цивилизации) <…> Жизнь любит новое <…>
История импровизируется, редко повторяется, она пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячи ворот <…> которые отопрутся <…> кто знает?” 10
И еще:
У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, что ему нравится; родился — так хочет жить во всю вечность; влюбился — так хочет любить и быть любимым во всю жизнь, как в первую минуту признания <…> Но жизнь не знает никаких гарантий. Она не страхует ни жизни, ни наслаждения, не отвечает за их продолжение <…> Каждый исторический миг полон, замкнут по-своему, как всякий год с весной и летом, с зимой и осенью, с бурями и хорошей погодой. Оттого каждый период нов, свеж, исполнен своих надежд, сам в себе носит свое благо и свою скорбь, настоящее принадлежит ему, но людям этого мало, им хочется, чтобы и будущее было их <…>
Какая цель песни, которую поет певица?.. Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели, вы дождетесь, когда кантатриса перестанет петь, и у вас останется воспоминание и раскаяние, что вместо того, чтобы слушать, вы ждали чего-то <…> Вас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте порядком: что это цель (он имеет в виду Мадзини, либералов и социалистов) — программа, что ли, или приказ? Кто его составил, кому он объявлен, обязателен он или нет? Если да, — то что мы, куклы или люди, в самом деле, нравственно свободные существа или колеса в машине? Для меня легче жизнь, а, следственно, и историю, считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения 11.
И:
Мы думаем, что цель ребенка совершеннолетие, потому что он делается совершеннолетним, а цель ребенка скорее играть, наслаждаться, быть ребенком. Если смотреть на предел, то цель всего живого — смерть 12.
Вот главная социальная и политическая установка Герцена, и с этих пор он включен в ход русской радикальной мысли в качестве противоядия тому необузданному утилитаризму, в котором ее так часто упрекают политические противники. Целью певицы является песня, а цель жизни — сам процесс ее. Все проходит, но, проходя, может вознаградить путника за все его страдания. Гете поведал нам, что не может быть никакой гарантии, никакой уверенности. Человек мог бы довольствоваться настоящим. Но не тут-то было. Он отвергает красоту, отвергает воплощение сегодня, потому что он должен также властвовать над своим будущим. Таков ответ Герцена всем тем, кто, подобно Мадзини или социалистам того времени, призывал к величайшим жертвам и страданиям во имя национальной независимости, или человеческой цивилизации, или социализма, или справедливости, или человечества — если не в настоящем, то в будущем.
Герцен страстно все это отвергает. Цель борьбы за свободу — не завтрашняя свобода, это свобода сегодня, свобода живущих людей с их собственными индивидуальными целями, которые для них священны. Растоптать их свободу, их чаяния, разрушить их цели ради какого-то туманного, ничем не гарантированного будущего счастья, о котором нам ничего не известно, которое является на самом деле плодом некоей метафизической спекуляции, построенной на песке, и которому нет ни логической, ни эмпирической, ни какой-либо другой рациональной гарантии, — значит, во-первых, поступать слепо, поскольку будущее неопределенно, а во-вторых, преступно, так как этим нарушаются те единственные моральные принципы, которые мы знаем; потому что этим попираются человеческие потребности во имя абстракций — счастья, справедливости — фанатических обобщений, мистических заклинаний, обожествленных наборов слов.
Почему так ценится свобода? Потому что в ней самой заключена ее цель, потому что она то, что есть. Принести ее в жертву чему бы то ни было — это все равно что совершить человеческое жертвоприношение”13.
Это основной постулат Герцена, и из него он делает вывод, что одним из тяжелейших современных бедствий является увлечение абстракциями вместо реальных вещей. И в этом он обвиняет не только западных социалистов и либералов, среди которых он жил (не говоря уже об идейных противниках — священниках и консерваторах), но еще в большей степени своего близкого друга Бакунина, который не оставлял попыток спровоцировать неистовый бунт, неизбежно влекущий за собой пытки и мученичество во имя каких-то неясных, туманных и отдаленных целей. Для Герцена одним из тяжелейших грехов, который человек может совершить, было стремление переложить моральную ответственность с себя на непредсказуемое будущее и во имя того, что может и не произойти, совершать такие преступления в настоящем, которые всеми несомненно считались бы чудовищными, будь они осуществлены ради какой-то эгоистической цели, но, будучи освященными верой в некую отдаленную и недосягаемую утопию, уже не казались таковыми.
При всей его ненависти к деспотизму и в особенности к русскому царизму Герцен никогда не сомневался в том, что не меньшая опасность грозит со стороны его союзников — социалистов и революционеров. Он был в этом убежден, поскольку сам в свое время разделял со своим другом, критиком Белинским, веру в то, что простое решение возможно, что какая-то грандиозная система — мироустройство, намеченное Сен-Симоном или Прудоном, — его обеспечила бы; что если отрегулировать общественную жизнь на рациональных основаниях, упорядочить ее и дать ей ясную и точную организацию, то человеческие проблемы могли бы быть наконец решены. Достоевский как-то сказал о Белинском, что его социализм — это не что иное, как простая вера в чудесную жизнь, “полную неслыханного великолепия, на новых <…> несокрушимых основаниях”. Так как Герцен сам когда-то верил в эти основания (хотя это никогда не была простая и абсолютная вера) и так как эта вера была окончательно подорвана ужасными событиями 1848 и 1849 гг., когда почти все, кому он поклонялся, оказались колоссами на глиняных ногах, он отрекается от своего прошлого с необычайно страстным негодованием: мы призывали массы, пишет он, подняться и сокрушить тиранов. Но массы равнодушны к личной свободе и независимости и недоверчивы к таланту: “они желают <…> правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них. Управляться самим — им и в голову не приходит” 14. “Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку…” 15. Он говорит с горьким сарказмом о монолитных, удушающих коммунистических идиллиях, о варварском “каторжном равенстве” 16, о “коммунистической барщине” социалистов типа Кабе, о варварах, идущих разрушать.
Кто покончит, довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя? <…> 17 Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро <…> <Наш> государственный быт <…> будет, как учтиво выражается Прудон, ликвидирован <…> Мне жаль <цивилизации>. Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества и унижения 18.
Его ужасают угнетатели, но в равной степени и освободители. Они страшны для него тем, что в его глазах являются светскими наследниками фанатиков веры времен религиозного господства; потому что любой, у которого есть готовая система, своего рода смирительная рубашка, в которую он желает облечь человечество, представленная в виде единственного средства против всех людских несчастий, в конце концов не остановится перед ситуацией, нетерпимой для свободных людей, для тех, кто, как и Герцен, хотят проявить себя, хотят иметь возможность развить свои способности и уважают в равной степени оригинальность, непредсказуемость, естественное стремление к самовыражению в других. Герцен называет это петрограндизмом — методами Петра Великого. Он восхищается Петром прежде всего потому, что тот наконец сломил феодальную косность, рассеял тьму средневековой России. Его восхищают и якобинцы, так как они осмелились сделать хоть что-то вместо того, чтобы ничего не делать. И все же он убежден, и это убеждение укрепляется в нем с годами (все это высказано им с необычайной ясностью в его открытых “Письмах к старому товарищу” — Бакунину, — написанных в конце 1860-х гг.), что петрограндизм, политика Атиллы, Комитетов общественного спасения в 1792 г. — использование методов, которые предполагают возможность простых и радикальных решений, — всегда в конце концов ведет к угнетению, кровопролитию и гибели. Он заявляет, что, чем бы ни оправдывались деяния, вдохновляемые религиозным фанатизмом в прежние, не столь искушенные времена, ни у кого нет права поступать подобным образом, прожив достаточно в XIX веке и убедившись в подлинной сущности человеческого устройства — сложной системе взаимосвязей людей и общественных институтов. Прогресс должен соразмерять свой ход с ходом исторических изменений, с реальными экономическими и социальными потребностями общества, потому что уничтожение буржуазии революционным путем — а буржуазию он презирал больше всего на свете, в особенности, хитрых, алчных и глубоко по духу мещанских банкиров Парижа — прежде, чем ее историческая роль будет исчерпана, означает лишь, что буржуазный дух и буржуазные формы существования перейдут в новый социальный порядок. “Они хотят, не меняя стен <тюрьмы>, дать им новое назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни” 19. Дома для свободных людей не могут строить архитекторы тюрем. И кто может сказать, анализируя новейшую историю, что Герцен ошибался?
Его ненависть к буржуазии безгранична, и все же он против насильственного переворота. Полагая, что он может быть неизбежным, что он произойдет, Герцен страшится его. Буржуазия в его представлении — это собрание Фигаро, но сильно преуспевших и разжиревших. Он поясняет, что в XVIII в. Фигаро носил ливрею, несомненный символ подчиненности, но все же она не срасталась с его кожей; кожа, по крайней мере, принадлежала живому и способному к бунту человеку. Но вот Фигаро победил. Он стал миллионером. Вот он судья, главнокомандующий, президент республики. Фигаро теперь правит миром, но, увы, его ливрея теперь не просто одежда. Она стала его второй кожей. Ее нельзя снять, она неотъемлемая часть его существа.
Все, что было отвратительного и деградирующего в XVIII в., против чего выступали замечательные революционеры, все это стало сущностью презренного среднего класса, который теперь нами правит, и все же нам следует выждать. Если просто отрезать им головы, как хотел Бакунин, то это может привести только лишь к новой тирании и новому рабству, к господству революционного меньшинства над большинством или, что еще хуже, господству большинства — сплоченного большинства — над меньшинством, господству того, что Джон Стюарт Милль называл, по мнению Герцена, совершенно справедливо, сплотившейся посредственностью.
Ценности, которые признавал Герцен, очевидны: он — приверженец стиля свободных людей, всего, что неограниченно, щедро и нерасчетливо. Его восхищает гордость, независимость, сопротивление тиранам; его восхищает Пушкин, потому что он не боится бросить вызов; его восхищает Лермонтов, потому что он осмеливается страдать и ненавидеть; он даже ценит славянофилов, своих реакционных оппонентов, потому что они, по крайней мере, презирают власть и потому что они хотя бы не допустят засилья немцев. Он восхищается Белинским, потому что тот неподкупен и говорит правду в лицо сомкнувшим свои ряды на защиту власти немцам-академикам и немцам-политикам. Догматы социализма для Герцена столь же удушающи, как и капиталистические, или средневековые, или раннехристианские.
Больше всего ему ненавистен деспотизм готовых решений — подчинение людей некоторым построениям, возведенным на основе априорных принципов, не имеющих никакой связи с реальным опытом. Поэтому-то он так и боится освободителей. “Когда бы люди захотели, — говорит он, — вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать, как много бы они сделали для <…> освобождения человека” 20. Он знал, что его постоянный призыв к большей личной свободе несет в себе опасность социальной атомизации, что следует искать компромисса между этими двумя великими социальными устремлениями — к организации и к личной свободе — некоторого неустойчивого равновесия, которое обеспечило бы минимальное пространство, внутри которого личность может себя проявить и не раствориться окончательно в окружающей среде. И он формулирует страстный призыв в защиту того, что он называет эгоистической ценностью. Он заявляет, что одной из серьезных опасностей для нашего общества будет усмирение и ненужное подавление личности идеалистами во имя альтруизма, во имя тех мер, которые осуществляются ради счастья большинства. Новые освободители в этом отношении очень напоминают инквизиторов прошлого, которые отправляли толпы невинных испанцев, голландцев, бельгийцев и французов на костры, а “потом мирно шли домой с чистой совестью, с чувством исполненного долга, еще ощущая запах горелой плоти в своих ноздрях” 21, и спали сном праведника после дня, проведенного в трудах. Эгоизм нельзя осуждать безоговорочно. Он не является пороком. Блеск его различим в глазах животного. Моралисты дружно предают его анафеме вместо того, чтобы на этом основании строить. То, что испытывают и отвергают моралисты, и является великой внутренней крепостью человеческого достоинства. “Они хотят <…> сделать людей слезливыми, сентиментальными, податливыми, скучными существами, хотящими быть рабами <…> Но вырвать эгоизм из человеческого сердца означает лишить его жизненных принципов, плоти и крови его личности” 22. К счастью, это невозможно. Несомненно, в попытке утвердить себя есть нечто гибельное. Вряд ли можно попытаться подняться по лестнице, по которой на вас движется армия. Это проделывают лишь тираны, консерваторы, дураки и преступники. “Разрушьте в человеке альтруизм, и вы получите дикого орангутана, но если вы разрушите его эгоизм, вы породите смиренного жако” 23.
Человеческие проблемы слишком сложны и не могут удовлетворяться простыми решениями. Даже крестьянские общины, в которые Герцен так искренне верил как в “громоотводы”, так как он считал, что российские крестьяне не были, по крайней мере, заражены городскими пороками пролетариата и буржуазии в Европе, — даже эти общины в конце концов, как он замечает, не спасли Россию от рабства. Свобода не по вкусу большинству, она нужна только образованному меньшинству. Нет никаких гарантированных методов, никаких надежных путей достижения общественного процветания. Нужно пытаться их найти и делать это, приложив все свои силы; при этом всегда существует вероятность неудачи.
Основной в его размышлениях является идея, что главные проблемы и не могут быть разрешены; что единственное, что нам дано, — попытаться их решить, но что ни в социалистических панацеях, ни в других системах нет гарантии, что счастье или хотя бы разумное жизненное устройство могут быть достижимы как для личности, так и для общества. Это забавное сочетание идеализма и скептицизма, напоминающее, при всей горячности, взгляды Эразма, Монтеня и Монтескье, прослеживается во всех его работах.
Герцен писал и романы, но они в основном забыты, потому что это был не его жанр. Его проза значительно слабее прозы его друга Тургенева, но у них есть нечто общее. Так, в романах Тургенева мы видим тот же подход к человеческим проблемам, как правило, неразрешимым. Базаров в “Отцах и детях” страдает и умирает; Лаврецкий в “Дворянском гнезде” в конце романа пребывает в меланхолической неуверенности не потому, что не сделано то, что могло быть сделано, и не потому, что решение существует, но оно попросту случайно не найдено или отвергнуто, а потому, как однажды высказался Кант, что “из кривых горбылей человеческого рода не сделаешь ничего прямого”. Во всем можно отчасти винить обстоятельства, отчасти сам человеческий характер, а отчасти и устройство самой жизни. Это надо осознавать, в этом отдавать себе отчет, и было бы упрощением, а иногда и преступлением, верить, что всегда найдется долговременное решение.
Герцен написал роман под названием “Кто виноват?” о типичном трагическом треугольнике, где один из “лишних” людей, о которых я упоминал ранее, влюбляется в провинциальную даму, которая замужем за добродетельным идеалистом, скучным и наивным в жизни. Это плохой роман, который не стоит и пересказывать, но главный и типичный для Герцена момент заключается в том, что у этой ситуации в принципе нет решения. Сердце любовника разбито, дама заболевает и, возможно, умирает, муж задумывается о самоубийстве. Все это похоже на характерно мрачную, зловеще самокритичную пародию на русский роман. Но дело обстоит иначе. Роман Герцена заключает в себе чрезвычайно тонкое, точное и временами глубокое описание эмоциональной и психологической ситуации, к которой не приложимы теории Стендаля, метод Флобера, глубина и духовная проницательность Джорджа Элиота, потому что они представляются слишком литературными, надуманными, основанными на этических построениях, далеких от живой жизни.
Одним из основополагающих моментов мировоззрения Герцена (также и Тургенева) является идея о сложности и неразрешимости главных человеческих проблем и, вследствие этого, абсурдности попыток их разрешения с помощью политических или социологических средств. Но между ними есть и различие. Тургенев, по своей внутренней сути, не то что бессердечен, но это холодный, беспристрастный, иногда чуть насмешливый наблюдатель, который рассматривает жизненные трагедии с довольно отдаленной точки зрения; колеблющийся от одной важной позиции к другой, от притязаний общества — к чаяниям индивидуума, от притязаний любви — к требованиям повседневной жизни, между героической доблестью и беспристрастным скептицизмом; между жизненными принципами Гамлета и Дон Кихота, необходимостью эффективной политической организации и индивидуального самовыражения; пребывающий в состоянии приятной нерешительности, легкой меланхолии, ироничный, лишенный цинизма и сентиментальности, восприимчивый, правдивый в высшей степени и свободный от каких-либо обязательств, Тургенев в одинаковой степени то ли верит, то ли не верит в Бога, личного или безличного; религия для него — такая же нормальная составляющая жизни, как любовь, или эгоизм, или чувство удовольствия. Ему нравилось находиться в промежуточном состоянии, ему даже слишком нравилось собственное нежелание верить, и из-за того, что он стоял в стороне и мог спокойно наблюдать, он смог создать столь цельные литературные шедевры, выверенные произведения, отличающиеся достаточной степенью остраненности, с очень продуманными началами, серединами и концами. Он отделил свое творчество от себя; он как человек не очень заботился о решениях; он смотрел на жизнь с удивительной холодностью, которая выводила из себя и Толстого, и Достоевского, и таким образом он достиг той магической художественной перспективы, которая позволяла ему работать над своими произведениями, несколько отдалившись от них. Между ним и тканью его произведений есть некий разрыв, внутри которого только и возможно возникновение его особого поэтического видения.
Герцен же, наоборот, был слишком во все вовлечен. Он искал решений для себя, для ситуаций своей личной жизни. Конечно же, его романы были неудачны. Он слишком страстно вживался в их ткань, втягивая в нее и себя самого, и свои мучительные поиски выхода. С другой стороны, когда в своих автобиографических записках он пишет открыто и о себе, и о своих друзьях, о своей жизни в Италии, Франции, Швейцарии, Англии, мы ощущаем такую трепещущую искренность, такую подлинность и реальность, которой не достиг ни один писатель XIX в. Его воспоминания написаны гениальным критиком и описателем, обладающим такой способностью к самораскрытию, которой мог достичь только человек с необычайным воображением, впечатлительный, постоянно на все реагирующий, с исключительным чувством как прекрасного, так и смешного, с редким отсутствием тщеславия и догматизма. Как автора мемуаров, его не с кем сравнить. Его очерки об Англии, вернее о себе в Англии, лучше написанного Гейне или Тэном. Чтобы это почувствовать, достаточно прочитать его замечательное описание английских политических процессов, того, как выглядели, например, судьи на заседании, где они допрашивали иностранных заговорщиков в связи с роковой дуэлью в Виндзорском парке. Он дает живое и забавное описание французов — напыщенных демагогов и мрачных фанатиков, той непреодолимой пропасти, которая отделяет беспокойное и несколько гротескное сообщество эмигрантов от застывших, скучных, величественных институтов викторианской Англии, представленных им в фигуре председателя суда в Олд Бейли, который похож на волка из “Красной Шапочки” в своем белом парике, мантии, с заостренным волчьим лицом, тонкими губами, крепкими зубами и резкими замечаниями, произносимыми с обманчивым видом благосклонности, которая в сочетании с обезоруживающими женственными локонами создавала впечатление мягкой, пожилой дамы, но этому противоречили маленькие поблескивающие глазки и сухой, едкий, безжалостный судейский юмор.
Он создает классические портреты немецких политэмигрантов, которых он презирает, итальянских и польских революционеров, которыми он восхищается, и дает короткие характеристики национальных различий между, например, англичанами и французами. И те и другие считают себя величайшей нацией на земле и не уступят в этом вопросе ни пяди, не пытаясь даже понять идеалы друг друга, — французы с их общительностью, трезвостью, наставительностью, их аккуратно распланированными садами, и англичане с их любовью к одиночеству, мрачным романтизмом, их сложной системой старинных, нелогичных, но глубоко цивилизованных и человечных государственных институтов. А есть еще немцы, которые, как он полагает, считают себя низшей, по сравнению с англичанами, нацией и уже через три дня после прибытия в Англию “говорят “yes” вместо “ja”, и “well” там, где ничего не надобно говорить” 24. Немцы неизменно становятся мишенью для самых язвительных насмешек как Герцена, так и Бакунина, но не из-за личной неприязни, а потому, что они кажутся им воплощением всего посредственного, ограниченного, мещанского, невоспитанного, мрачной деспотией серых и безмозглых фельдфебелей, которая эстетически еще более отвратительна, чем великолепные и благородные тирании великих завоевателей прошлого.
Там, где их останавливает совесть, нас останавливает полицейский. Наша слабость арифметическая, и поэтому мы уступаем, их же слабость алгебраическая, она часть их внутренней формулы 25.
Этому вторит и Бакунин десять лет спустя:
Когда англичанин или американец говорит: “Я англичанин”, “Я американец”, это означает “Я свободный человек”; когда немец говорит: “Я немец”, он имеет в виду “Я раб, но мой император сильнее всех, и немецкий солдат, который меня душит, вас тоже задушит” 26.
Такого рода общее предубеждение, подобные диатрибы в адрес целых наций и классов характерны для многих русских писателей XIX в. Часто они безосновательны, несправедливы и необычайно преувеличены, но являются непосредственным выражением их непримиримого отношения к гнетущей среде и искренних и глубоко личных моральных убеждений, поэтому их так интересно читать и в наше время.
Характерные для Герцена непочтительность и ирония, неверие в окончательные решения, убеждение, что люди сложны и хрупки и что ценность заключена в самой нестандартности их внутреннего устройства, которое разрушается попытками уложить его в готовые схемы и облечь в смирительную рубаху, — все это плюс безудержная радость при разоблачении любых трафаретных схем, которые безостановочно производили серьезно настроенные и педантичные спасители человечества — как радикалы, так и консерваторы, — неизбежно вели к непопулярности Герцена среди верных и непоколебимых представителей всех лагерей. В этом отношении он похож на своего скептичного друга Тургенева, который не мог, да и не хотел, сопротивляться желанию говорить правду, как бы “ненаучно” она ни звучала, говорить то, что было психологически убедительно, хотя могло и не соответствовать общепризнанной, “просвещенной” точке зрения. Оба они не придерживались того принципа, что, поскольку они поддерживают идеи прогресса и революции, то должны признавать и священную обязанность скрывать правду или притворяться, что, по их мнению, она проще, чем есть на самом деле, или что некоторые решения будут работать, хотя было очевидно, что это не так; и все это только потому, что, утверждая противоположное, они могли оказать нежелательную поддержку врагу.
Эта независимость от партии или учения и привычка высказывать самостоятельные и временами вызывающие замешательство суждения ставили и Герцена и Тургенева в трудное положение и вызывали резкую критику. Когда Тургенев написал “Отцов и детей”, на него обрушились как правые, так и левые, потому что не было понятно, на чьей он стороне. Эта непроясненность особенно раздражала “новое” молодое поколение в России, представители которого отчаянно нападали на него за то, что он слишком либерален, цивилизован, ироничен, скептичен, не верен возвышенному идеализму, поскольку его политические симпатии все время меняются, он слишком увлекается самоанализом, не встает в их ряды и не объявляет войну врагу, а вместо этого прибегает к постоянным уловкам и мелким предательствам. Их враждебность была направлена против всего “поколения 40-х”, а особенно против Герцена, который совершенно обоснованно считался его самым блестящим и выдающимся представителем. Его ответ суровым и грубым молодым революционерам 60-х чрезвычайно характерен. Новые революционеры нападали на него за ностальгическую любовь к прежней жизни, за то, что он дворянин, богат, живет вполне благополучно в Лондоне и наблюдает лишь издали за революционной борьбой в России, за то, что он принадлежит к поколению, которое проводило время в салонах, беседуя и философствуя, когда со всех сторон их окружали убожество и нищета, отчаянье и несправедливость; за то, что он не искал спасения в каком-либо серьезном, физическом занятии — не рубил деревья, не тачал башмаки — или в любом другом “конкретном” и реальном деле, проявляя тем самым солидарность со страдающим народом, вместо того чтобы вести бесконечные умные разговоры в гостиных богатых дам с другими хорошо образованными, высокородными, столь же никчемными молодыми людьми; за потакание своим желаниям и эскапизм, намеренную слепоту по отношению к ужасам и страданиям в окружающем мире.
Герцен вполне понимал своих оппонентов и отвергал любой компромисс. Он признавал, что не может не предпочитать чистоту грязи; вежливость, элегантность, красоту, удобство — насилию и скудости, хорошую литературу — плохой, поэзию — прозе. Несмотря на его мнимый цинизм и “эстетство”, он не желает признавать то, что только негодяи могут чего-то достичь, что для того, чтобы устроить революцию, которая освободит человечество и создаст новую и более прекрасную форму жизни, нужно быть неряшливым, грязным, грубым и несдержанным, нужно попирать цивилизацию и права человека. Он в это не верит и не видит причины, почему он должен в это верить.
Что же касается нового поколения революционеров, то они не возникли сами по себе, ответственность за это лежит на его поколении, оно вызвало их к жизни своей пустой болтовней в 1840-е гг. Это люди, которые пришли, чтобы отомстить за мир поколению 1840-х, — он называет их “сифилисом нашей революционной блудни” 27. Новое поколение может сказать старому: “Вы лицемеры — мы будем циниками, вы были нравственны на словах — мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими — мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, — мы будем толкаться, не извиняясь…” 28 По сути, он говорит следующее: организованное хулиганство не может ничего решить. Если цивилизация — признание различия между добром и злом, благородным и низменным, достойным и недостойным — не сохранится, если не будет людей, одновременно утонченных и бесстрашных, способных сказать то, что они хотят сказать, которые не приносят себя в жертву на алтарь, не имеющий даже имени; не смешиваются с огромной, безликой, серой массой варваров, идущих разрушить, в чем тогда смысл революции? Она может произойти, нравится нам это или нет. Но зачем же нам приветствовать, не говоря уже о реальном содействии, победу варваров, которые сметут старый, порочный мир, оставив за собой руины и нищету, на которых можно построить только новую деспотию? “Великий обвинительный акт, составляемый русской литературой против русской жизни” 29 не требует замены старого мещанства новым. “Грусть, скептицизм, ирония <…> три струны русской лиры” 30 ближе к реальности, чем незрелый и вульгарный оптимизм новых материалистов.
Сохранение личной свободы являлось для Герцена предметом постоянного стремления. Это цель той партизанской войны, которую, как он однажды писал Мадзини, вел с юных лет. Для XIX столетия представляется уникальной универсальность его подхода к этой проблеме, та глубина, с которой он понимал причины и природу конфликта идеалов, более простых и более существенных, чем его собственные. Он понимал, откуда появились радикалы и революционеры и в чем это появление было оправдано самим ходом истории, но в то же время ясно видел и ужасающие последствия их учений. У него вызывало полное сочувствие и глубокое психологическое понимание все то, что придавало действиям якобинцев строгое и благородное величие, и он наделял их моральными достоинствами, ставящими их гораздо выше пристрастий старого мира, столь привлекательного для него самого и так безжалостно ими разрушенного. Он не мог не осознавать нищеты, угнетения, безысходности, бесчеловечных условий существования, отчаянных молений о справедливости той части населения, из которой ancien rОgime 31 выжимал последние соки. Но в то же время он знал, что новый мир, который пришел, чтобы отомстить за эти страдания, должен, если ему удастся победить, принести с собой свои крайности и тем довести миллионы людей до бессмысленного взаимоуничтожения. Чувство реальности у Герцена, особенно понимание необходимости и цены революции, уникально не только для той, но, возможно, и для любой эпохи. Он ощущал важнейшие моральные и политические запросы своего времени гораздо конкретнее и точнее, чем большинство профессиональных философов XIX в., которые пытались выработать общие принципы на основе своих наблюдений над обществом и рекомендовать решения, полученные с помощью рациональных методов, исходя из предпосылок, сформулированных в терминах четких категорий, в которых они стремились упорядочить мнения, принципы и формы поведения. То, что в молодости Герцен прошел школу гегельянства, не повлияло на него как на публициста и эссеиста: это не привило ему вкуса к академическому классифицированию, он обладал уникальной проницательностью по отношению к “внутреннему содержанию” социальных и политических категорий, а наряду с этим удивительной мощью анализа и изложения. И, как следствие этого, он и заявлял об эмоциональном и интеллектуальном оправдании революции, о том, что ценность пары сапог выше всех пьес Шекспира (как однажды выразился ради красного словца критик-нигилист Писарев), и обвинял парламентаризм и либерализм в том, что они предлагают массам право голоса и лозунги вместо пищи, одежды и крыши над головой; но понимал не менее ясно и живо эстетическую и даже моральную ценность цивилизаций, построенных на основе рабовладения, где меньшинство создает удивительные шедевры и только небольшое число граждан обладает необходимой свободой и уверенностью в себе, воображением и талантом и потому способно порождать вечные формы жизни, произведения, которые не подвержены разрушительному действию времени.
Эта странная амбивалентность — то яростная поддержка революции и демократии в противовес их чопорному осуждению либералами и консерваторами, то не менее страстные нападки на революционеров в защиту свободы личности; то отстаивание ценности требований жизни и искусства, человеческой порядочности, равенства и достоинства, то защита общества, в котором люди не будут эксплуатировать и угнетать друг друга даже во имя справедливости, прогресса, цивилизации, демократии или других абстракций — эта война на два, а часто и на несколько фронтов, где бы ни обнаружились враги свободы и кто бы они ни были, — делает Герцена наиболее реалистичным, чутким, проницательным и убедительным наблюдателем общественной жизни и социальных проблем его времени. Его величайший дар заключается в незамутненном понимании: он высоко ценил так называемых “лишних” русских идеалистов 1840-х гг., так как они были внутренне свободны и морально привлекательны и составляли самое цивилизованное и интересное общество, в высшей степени наделенное воображением, непосредственностью и талантами. Но в то же время он понимал и претензии к ним со стороны озлобленных, глубоко убежденных восставших молодых радикалов, у которых вызывала отвращение оживленная и безответственная, по их мнению, болтовня компании аристократов — flaneurs 32, не подозревающих о растущем недовольстве мрачных толп угнетенных крестьян и мелких чиновников, которые в один прекрасный день сметут и их самих, и их мир волной неистовой, слепой, но оправданной ненависти, разжигать и направлять которую настоящие революционеры считали своей задачей. Герцен видел этот конфликт, и его автобиография с удивительной живостью и точностью свидетельствует об этой напряженности между отдельными людьми и классами, между личностями и мнениями как в России, так и на Западе.
В “Былом и думах” нет господства одного четкого замысла, это не изложение какого-либо учения; мемуарист не был скован некой схемой или политической доктриной, и эта книга до сих пор остается глубоким и живым произведением, обеспечившим автору право на бессмертие. У Герцена есть и другие несравненные достоинства: его политические и социальные взгляды удивительно оригинальны, хотя бы потому, что он один из очень немногих мыслителей того периода, кто в принципе отвергает любое общее решение и ясно понимает кардинальное отличие слов о словах и слов о людях и вещах в реальном мире, что оказалось доступным лишь единицам. Тем не менее больше всего его помнят как писателя. Его автобиография представляет собой одно из великих свидетельств русского литературного и психологического гения и достойна встать в один ряд с романами Тургенева и Толстого. Как “Война и мир” или “Отцы и дети”, она и сейчас великолепно читается и, за исключением малоудачного, недатированного перевода, сделанного уже не в викторианское время, удивительно созвучна современным представлениям.
Одной из составляющих политического гения является восприимчивость к тем отличительным чертам и процессам в обществе, которые еще находятся в эмбриональном состоянии и не видны невооруженным глазом. Герцен обладал этой способностью в высочайшей степени, но он рассматривал надвигающийся катаклизм без варварского восторга Маркса или Бакунина и без пессимистической отрешенности Буркхардта или Токвиля. Подобно Прудону, он считал, что уничтожение личной свободы не является чем-то желательным или неизбежным, но, по его мнению, вполне вероятным, если только не будет предотвращено сознательными действиями людей. Его работы послужили источником очень сильного влияния гуманизма либертариев на русский социализм, которое пресеклось только в октябре 1917 г. Его анализ расстановки действующих сил в тот период, тех людей, которые воплощали эти силы, исходных предпосылок их моральных убеждений и высказываний, а также его собственных принципов по сей день остается одним из самых проницательных, волнующих и этически убедительных обвинительных документов, направленных против всех тех зол, которые достигли своего расцвета в наше время.
Перевод с английского И. Казаковой