(Рец. на кн.: Bethea D.M. Realizing Metaphors: Alexander Pushkin and the Life of the Poet. The University of Wisconsin Press, 1998)
И. Булкина
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 2001
И. Булкина
ПАРАДОКСЫ МЕТАФОРИЧЕСКОЙ БИОГРАФИИ
Bethea D.M. REALIZING METAPHORS:
ALEXANDER PUSHKIN AND THE LIFE OF THE POET.
— The University of Wisconsin Press, 1998. — 244 s.
Задача, которую сознательно ставил перед собой автор этой книги, сложна чрезвычайно: он попытался создать очередную концепцию пушкинской биографии, оставаясь относительно корректным и адекватным в рамках западной университетской славистики и академической российской пушкинистики, — не совмещая, но борясь с двумя противоположными тенденциями. В одном случае мы привыкли иметь дело с обыкновением «задавать Пушкину вопросы, ему непонятные» (с. 38): славист какого-нибудь американского университета, как большинство нормальных пушкинистов, искренне полагает, что Пушкин похож на него самого, ergo — он демократ, он регулярно посещает психоаналитика, он феминист, в крайнем случае он не феминист, но его мучают комплексы по этому поводу etc. С другой стороны, есть классическая отечественная традиция, a priori подразумевающая, что Пушкин — наше все, и высокомерно исключающая психоанализ, а в интенции — психологическое пространство как таковое. Оттого в русском культурном поле и возникает такое количество проекций на Пушкина, полагает автор этой книги, что «наше все» в своем роде «бог языка», милосердный и беспристрастный (там же), как броней защищенный «литературными условностями», «последний великий писатель, который мыслил жанровыми категориями» (Лидия Гинзбург).
В теоретической преамбуле, предваряющей собственно «метафорическую биографию», Давид Бетеа примеряет к Пушкину несколько самых популярных сегодня на Западе дискурсивных концептов или «языков описания»: от Фрейда и Блума до Лотмана и Бахтина, в каждом случае извлекая нечто — спорное или бесспорное, но небесполезное для своей конструкции. В критике постфрейдистских биографических прочтений Бетеа оказывается на стороне советской школы, никогда не забывавшей о границах литературной условности, но отличие Бетеа в том, прежде всего, что он дает себе труд отклонить, объяснившись. Фактически, парадоксальная ценность этого исследования для русского читателя как раз в апелляции не по адресу: именно потому, что отечественному студенту-филологу до недавних пор не нужно было объяснять, почему Фрейд или Деррида далеко не актуальны при работе с пушкинскими текстами, это объяснение в конечном счете сделалось необходимым. Бетеа однажды даже делает попытку «наложить» на пушкинскую историю блумианскую версию «семейного романа», ищет и очевидным образом не находит среди предшественников русского поэта фигур, по отношению к которым тот мог испытывать что-то на манер «Эдипова комплекса», или какой бы то ни было «неуверенности» касательно «своих языковых полномочий». Единственный возможный литературный «отец» лицейского «Француза-Обезьяны», остроумно замечает Бетеа, обнаруживается не среди отечественных, но среди западных «прародителей», и далее в главе «Блум» Бетеа прослеживает биографическую рифму Пушкин-Вольтер: «Гавриилиада» и «Последний из свойственников Жанны д’Арк» (с проекцией этого сюжета на дуэльную историю). Бетеа вообще предпочитает рифмованные сюжеты, свою собственную биографическую версию точно так же помещая в «кольцевую рифму» двух текстов — «Воспоминаний в Царском Селе» и «Exegi monumentum».
Гораздо сложнее и неоднозначнее в плане внутренней полемики главы о Лотмане и Якобсоне. В первую очередь, автор здесь задается вполне правомерным вопросом: почему влияние Якобсона и Лотмана в современном гуманитарном континууме не столь велико, как влияние того же Фрейда или, скажем, Бахтина (с. 90)? В собственном ответе Бетеа, кажется, солидарен с М.Л. Гаспаровым: недисциплинарные подходы открывают бесчисленные возможности досужих толкований и в конечном счете предъявляют меньше требований к самим «интепретаторам». Однако к объективным лингвистическим анализам Якобсона в гораздо большей степени, нежели к советской академической школе, применим тот упрек, о котором шла речь выше: они не просто антипсихологичны — они в известном смысле выхолощены: у этой поэзии есть грамматика и нет биографии, — полагает Бетеа, уподобляя самого Якобсона шахматному компьютеру «Deep Blue» (с. 93). Пушкин Якобсона — гений грамматики, лишенный плоти и крови, он сам подобен статуе, и центральным сюжетом якобсоновской главы Бетеа делает опять-таки метафорически сформулированный критический комментарий к знаменитому мифу об ожившей статуе: Why the Statue won’t come to life, or will it? Якобсоновский миф о преследующей пушкинского героя ожившей статуе Бетеа превращает в историю о Пигмалионе, наращивая биографические аллюзии. Однако в конечном счете глава завершается анализом «Золотого петушка», что традиционно восходит к известной статье Ахматовой, однако существенным для собственной версии Бетеа (и здесь, ища «середину» меж «двух станов», он вновь становится на сторону строго «литературной» советской академической школы) оказывается абсолютно свободный от биографических (и, соответственно, психологических мотиваций) анализ В.Э. Вацуро: центральной идеей явилась нехарактерная для сказочного сюжета самостоятельная роль «волшебного помощника» 1. Для автора «метафорической биографии» важна опять же кольцевая рифма с «Exegi monumentum»: и царь и астролог мертвы, носителем бессмертной поэтической истины оказывается «статуэтка»: «…the poet will make every effort, throughout his ultimate self-sculpting in «Exegi monumentum», to undo both the tzar’s (the «other» Alexander’s) and the poet’s (Derzhavin’s) literalism and boastffully three-dimensional immortality» (с. 117).
Наконец, в главе о Лотмане Давид Бетеа странным образом сосредотачивается не на известной лотмановской идее биографии как жизнетворчества, но на соотношении биографии с семиотическими кодами, а также на не самой, скажем так, актуальной для самого Лотмана полемике с Бахтиным на предмет все тех же кодов. Лотман здесь предстает главным образом учеником Бахтина: речь идет о системе подвижных точек зрения (спецкурс о «Евгении Онегине» 1975 г.), хотя, кажется, для этой лотмановской идеи гораздо актуальнее бахтинских монографий о романе были соответствующие работы Б.А. Успенского. Пушкин никогда не был персонажем Бахтина (и сам Бетеа пишет об этом), поскольку тот находил поэзию в принципе монологичной и «авторитарной». Как бы то ни было, глава о Лотмане-Бахтине оказалась несколько в стороне от основного сюжета книги, что, повторим, странно. Кажется, это та самая дань западному ритуалу, узаконившему обязательные ссылки на Бахтина в любом разговоре. Зато немногочисленные отсылки на Юрия Тынянова («Архаисты и новаторы») никоим образом не увязаны здесь с биографическими концепциями, между тем и тыняновские биографическо-филологические романы, и более всего тыняновская теория литературной эволюции, и однажды упомянутая в этой книге статья «О пародии» были бы вполне уместны на фоне разного рода постфрейдистских комментариев к литературным биографиям, к сюжетам о борьбе «отцов и детей», поисках «прародителей» и т.д.
Тем более, что настоящая биографическая концепция этой книги так или иначе «неотделима от фигуры предшественника», и в качестве такого «предшественника» Давид Бетеа избирает «старика Державина», самое пушкинскую биографию деля на четыре «стадии», первая из которых «1814-1821» парадоксальным образом строится на двух, как это часто бывает у Пушкина, взаимоисключающих текстах — «Воспоминаниях в Царском Селе» и «Тени Фонвизина» (где пародический Державин: «Денис, он будет вечно славен, но, ах, почто так долго жить!»). «Кольцевая композиция» этой биографии требует соответствующей рифмы и, равно как «Тень…», становится здесь «первым «Каменным гостем»», так точно «Воспоминания…» и державинская цитата в «Городке» («Не весь я предан тленью…») предвещают «Памятник», при этом замечательным образом разыграны якобсоновский «скульптурный миф» и бахтинская «манипуляция чужим словом». По версии Бетеа, лицейский Пушкин и Пушкин — автор «Гавриилиады» «манипулирует чужим словом» в вольтерьянском контексте, тогда как у Пушкина позднего («Каменноостровский цикл») то же «чужое слово», но в «христианском контексте» ведет себя совершенно иначе (с. 172).
Одним из психологических обоснований «державинского мифа» у Пушкина становится, по мнению Бетеа, наличие державинского культа у лицейских друзей Дельвига и Кюхельбекера, и впредь лицейские ассоциации ведут за собою отсылки к Державину. Так «вторая стадия» (1825-1826) строится главным образом на литературных отношениях, на известной полемике вокруг статьи Кюхельбекера в «Мнемозине» и «державинских» контекстах в пушкинской переписке. Речь о попытке возрождения оды, о принципиальном различении «восторга» и «вдохновения», о пушкинских пародиях и кюхельбекеровском «Иеремии». Бетеа снова готов говорить про «манипуляции чужим словом», но теперь уже он вынужден опираться на тыняновские анализы. В конечном итоге «вторая стадия» заканчивается «Пророком», где снова — постдекабристский на этот раз — контекст заставляет «чужое слово» предстать в ином обличье.
В «третьей стадии» (1830-1831) биографическая составляющая в какой-то момент начинает доминировать над литературной. Собственно, литературная здесь изложена конспективно и восходит к давнишней совместной с Сергеем Давыдовым работе Давида Бетеа «Угрюмый Купидон: поэтика пародии в «Повестях Белкина»», где центральной и определяющей новеллой цикла был объявлен «Гробовщик» с его эпиграфом из Державина. Сам Пушкин предстает там «литературным гробовщиком», визави Андриана Прохорова, а «маленький скелет», череп которого «ласково улыбался гробовщику» и «простер ему свои костяные объятия», и есть сам Державин, тот, кому гробовщик — персонаж, и по версии Давыдова-Бетеа, издатель «продал первый свой гроб». Бригадир, выступающий от имени «всей честной компании», таким образом оказывается Фонвизиным, и мы вновь возвращаемся к темам «первой — лицейской — стадии», к «Воспоминаниям в Царском Селе» и «Тени Фонвизина».
Литературная составляющая всякий раз — и это существенный плюс «метафорической биографии» — тесно переплетается с биографической, лицейская тема здесь увязана со смертью Дельвига и с тем, кто в 1830-е гг. в каком-то смысле занял Дельвигово место в пушкинской жизни, — с Павлом Воиновичем Нащокиным. Одновременно это знаменует поворот к историческим занятиям и, соответственно, к Державину как историческому персонажу. Впервые он предстает в определенном негативном (пугачевском) контексте в «Мемуарах» Нащокина, и далее — уже в последней «стадии» (1836) речь пойдет о двух версиях «саратовского эпизода»: исторической (в «Истории Пугачева») и поэтической (в «Капитанской дочке»).
Но прежде имеет смысл остановиться на другой, занимающей существенное место в пушкинском наследии проблеме — проблеме литературного и социального статуса. Именно в этом контексте поминалось имя Державина в переписке с Дельвигом и Бестужевым в 1825 г. Державин в самом деле представал здесь фигурой знаковой: поэтом и государственным человеком. Кстати, известная державинская формула «слова и дела», полемически перевернутая Пушкиным, в этой книге, кажется, соответствующим образом не акцентируется. Зато автор останавливается на «Моей родословной» и «Родословной моего героя», отсылающих к державинскому посланию «Приказ моему секретарю», и далее формулирует свою идею «пути от Державина к Пушкину» как «свободного маневрирования между жанрами и жанровыми ролями», литературными и социальными условностями (с. 206). Самая разница — весьма болезненная — между социальным статусом Державина и социальным статусом Пушкина здесь становится поводом для рефлексии и выстраивания внутренних конфликтных отношений с «предшественником». Наконец, именно с этой державинской моделью «свободного маневрирования» Бетеа связывает приход Пушкина к прозе. И тут, наконец, настает очередь вопроса, давно, правду говоря, напрашивавшегося: а почему, собственно, Бетеа видит в этой роли — необходимого и обязательного для литературного и исторического самоопределенья «предшественника» — Державина, а не, например, Карамзина? Кажется, более всего потому, что зачарован собственной рифмой «Воспоминаний в Царском Селе» и «Exegi monumentum», рифмой в самом деле эффектной, сводящей воедино конец и начало творческого пути. Если ж вернуться к методологии как таковой, то — повторимся — по большей части автор этой книги там, где сам прибегает к анализу текста, а не опирается на проделанное прежде, находится под обаянием якобсоновского мифа (ключевая рифма этой книги — памятники, даже при том, что последний — нерукотворный, и это еще один существенный аргумент в пользу общего «христианского» контекста «Exegi monumentum», — Бетеа, вслед за Вадимом Старком и Сергеем Давыдовым, полагает его одной из важных составляющих «Каменноостровского цикла», суть которого в соответствующих работах 2 была сформулирована как «эстетическая теология»), и бахтинских «манипуляций с чужим словом». И кажется, избери автор других «героев» в своих теоретических предпосылках, будь это не Якобсон и Бахтин, а, например, Лотман и Тынянов, то и пушкинский «предшественник» — тематический персонаж этой «биографии» — сделался бы иным. Что свидетельствует о том лишь, что «метафорическая биография» при всей своей замкнутой «кольцевой композиции» ни в коем случае не должна полагаться самодовлеющей, все объясняющей системой. В большинстве случаев она более остроумна, нежели убедительна. Ее скорее можно поставить в ряд с работами типа «Пушкин и …». На месте Державина с не меньшим (если не с большим) основанием мог быть Карамзин, и с тем же основанием — Батюшков, Жуковский или, что было бы заманчиво … Крылов.