Александр Эткинд
Опубликовано в журнале НЛО, номер 1, 2001
Как бы ни называть нынешнюю интеллектуальную ситуацию — пост-марксизм, пост-структурализм, пост-модернизм, пост-апокалипсизм, — за всем этим стоит недоверие к большим историям, радикальным теориям, привилегированным точкам зрения. Интересен отдельный момент, текст, индивид; и если раньше это понимали только писатели, то теперь это понимают филологи. Такая ситуация противоречива. Наука предавалась абстракции столетиями. Избегая абстракций, наука избегает саму себя. Тем не менее она, как род литературной и преподавательской деятельности, продолжается.
калейдоскопы
В американской филологии одним из популярных самообозначений нового направления стал «новый историзм» 1. В русской гуманитарной науке похожее движение умов пока не получило собирательного обозначения. Вероятно, мы остановимся на той же формуле. Как обычно это бывает, более ясно, чем не является новый историзм: он не есть, например, социальная история, не совпадает с семиотикой и не исчерпывается деконструкцией. В моем определении, новый историзм — история не событий, но людей и текстов в их отношении друг к другу. Его методология сочетает три компонента: интертекстуальный анализ, который размыкает границы текста, связывая его с многообразием других текстов, его предшественников и последователей; дискурсивный анализ, который размыкает границы жанра, реконструируя прошлое как единый, многоструйный поток текстов; и наконец, биографический анализ, который размыкает границы жизни, связывая ее с дискурсами и текстами, среди которых она проходит и которые она продуцирует.
Мы находимся во внутреннем пространстве квадрата, сторонами которого являются история, идеология, творчество и повседневность. Речь идет не о психоанализе, психобиографии или психоистории, которые давали слишком сильные версии событий и потому оказывались оттесненными на края исторического дискурса. Интенции нового историзма как раз противоположны. В марксизме, мифологической школе, психоанализе, формальной школе, структурализме, системном подходе метод гордо шествовал впереди. На долю материала, был он связан с методом или нет, оставались служебные функции. Частный материал иллюстрировал универсальность метода. Когда авторы, увлекшись, занимались собственно материалом, теоретики считали себя вправе им выговаривать. Новая методология упакована в материал, спрятана внутри его интерпретации. Анекдоты, цитаты и примеры светятся, как блестки в калейдоскопе, отраженным светом методологии; но и свет становится виден благодаря этим блесткам. Метод трудно обсуждать как таковой. Для этого нужно восстановить не только логику автора, но и часть его аргументов, и часть его материала.
Новый подход легализует прямые сопоставления между идеями автора и его жизнью, между теориями эпохи и ее практиками. Примеры из интеллектуальной истории более прозрачны, чем примеры из истории литературы, которые не замедлят последовать: возвращение Сабины Шпильрейн из Европы в Советский Союз в соотношении с психоаналитической теорией влечения к смерти, ею же сформулированной; аналогичное, но не реализованное намерение Людвига Витгенштейна ехать в Россию и работать на простом советском заводе — и связь этого проекта с движением его идей, с британской философией вообще, с ее советскими симпатиями в частности; связь между философией Хайдеггера и его сотрудничеством с нацистским режимом — и разнонаправленная эволюция идей Мартина Хайдеггера и Ханны Арендт в связи с романом и разрывом между ними; соотношение между несчастной жизнью Михаила Бахтина, его странной авторской практикой — и его фантазиями о диалоге и карнавале; взаимодействие между садомазохистской сексуальностью Фуко и его философией истории 2; искренний сталинизм Александра Кожева, гегельянского учителя Жака Лакана — и особенности последнего…
А.В. Кожевников (1902-1968) уехал из России в 1920-м, в Гейдельберге написал диссертацию о Владимире Соловьеве и потом преподавал в Париже. До и после войны его лекции оказывали формирующее влияние на местную элиту. Интеллектуальная цепь от Гегеля через Соловьева к Кожевникову, от него к Сартру, Батаю и Фуко, а далее до Лакана с одной стороны и до Фукуямы с другой, заслуживает многих исследований 3. Идея конца истории, воспринятая более всего через соловьевские Три разговора, является здесь общим знаменателем. Самую поразительную историю о Кожеве рассказал Исайя Берлин. Встретившись в Париже в 1946-м, эмигранты обсуждали русские дела. Если правитель следует правилам, даже самым жестоким, этого недостаточно для того, чтобы изменить поведение людей, считал Кожев. Чтобы люди изменились в России, их надо подвергнуть непредсказуемым страданиям: обвинять в том, что они не совершили, или наказывать за нарушение несуществующих законов, а точнее говоря, преследовать случайным образом. Тогда все придет в хаос, возникнет подлинная аномия, и власть сможет вести людей за собой. Это, рассказывал Кожев, и делает Сталин. Кожев писал Сталину, надеясь дать философское обоснование его политике, но не получил ответа. Он идентифицировал себя с Гегелем, а Сталина с Наполеоном, — замечал Берлин 3. Во время их разговора Кожев служил крупным правительственным чиновником и вел семинары по Гегелю. Он был одним из архитекторов Европейского Союза, в не совсем точной форме воплотив давние мечты своих учителей.
Цель нового понимания событий, людей и текстов заключается в их реконтекстуализации, как сознательной противоположности деконструкции. Чтение на фоне истории вновь (и обратно интенциям автора) погружает текст в контекст и переосмысляет исторический момент в свете литературного текста. Оптические метафоры — фон, свет — закономерны: целью всякого историзма является рассматривание в полутьме, поиск спрятанного, распутывание улик — и в конечном итоге демонстрация находок в ярком свете собственного нарратива. Особенностью нового историзма является лишь интенсификация того же вуаеристского желания и еще требование более симметричного обмена между двумя половинами калейдоскопа, обращенного в прошлое — между историей и литературой. Как пишет Стивен Гринблатт, если в том, что стало известно как «новый историзм», есть какая-то ценность, она состоит в интенсивно ощущаемой готовности читать все текстуальные следы прошлого с тем вниманием, которое по традиции доставалось только литературным текстам 4.
В нескольких книгах Гринблатт дал образцы исторического чтения шекспировских драм, английских утопий, заокеанских травелогов времен открытия Америки. Я бы назвал такое чтение внешним и медленным. Действительно новым является только сочетание этих характеристик. От Михаила Гершензона до Пола де Мана, филологи провозглашали медленное чтение (в английском варианте — close reading, близкое чтение) главным из своих орудий; но в таком случае они, как правило, видели текст изнутри, избегая внешних по отношению к тексту ассоциаций. Наоборот, историзующие чтения часто бывали очень быстрыми и, соответственно, далекими.
В отличие от деконструкции, новый историзм ищет в тексте не логические противоречия, но воплощения ситуативных проблем автора и его времени. Согласно формуле проницательного критика, оба метода занимаются отношениями между буквальным и метафорическим, и оба рискуют смешивать эти два мира; но если деконструкция склонна воспринимать как метафору то, что в тексте говорится буквально, — новый историзм имеет обратную интенцию: буквально понимать поэтические тропы, деметафоризировать тексты 5.
Когда литературная метафора становится политическим инструментом или когда ее так интерпретируют — она перестает быть метафорой. Тропы не допускают инструментальных применений, потому что орудия применяются буквально. Когда Александр Блок рассуждал о метаморфозах, о человеке-артисте, о революции тела — самым легким, и самым неверным, способом понять его слова было бы принять их за поэтическую метафору. Саму идею метафоричности, яростно писал Блок, филологи навязывают публике для того, чтобы обесценить занятие литературой, и эта идея есть не более и не менее как «цивилизованное одичание» 6. С умеренной точки зрения, задача состоит в том, чтобы разграничить буквальные и метафорические значения текста, отдать должное и тем, и другим и соединить их в новом историзующем чтении.
К примеру, Стивен Гринблатт читает странный сюжет шекспировской Бури как рассказ о реальном кораблекрушении начала XVII века в Бермудском треугольнике. Шекспир и Гринблатт узнали об этом событии примерно из одного и того же документального источника 7. Так Просперо и Калибан, таинственный остров и сама буря перестают восприниматься как абстрактные «образы», похожие на балетных нимф и корсаров. Они превращаются в репрезентации людей и ситуаций своей эпохи, их точные или, напротив, намеренно искаженные портреты. Характерные для нового историзма трактовки елизаветинской культуры останавливаются на девственном теле королевы. Поэтические, живописные, театральные, политические формы культуры совместно трудились над отождествлением женской девственности и монархического правления 8. Русской параллелью было бы изучение отношений между демонстративной сексуальностью Екатерины II и ее имперской властью. Эти отношения противоположны елизаветинским, но так же описывают необычное соотношение пола и власти через необычную репрезентацию сексуальности — и так же деметафоризируют первоначальный троп.
В эссе, которое посвящено отношениям нового историзма с психоанализом, Гринблатт использует историчность самого понятия субъекта как аргумент против психоанализа культуры. На примере судебного процесса XVI века он показывает, как формировалась современная идея идентичности, привязанная к телу субъекта сильнее, чем к его душе. Судили самозванца, который претендовал на чужую жену и имущество, причем жена поддерживала эти его претензии 9. Он был повешен, но описан Монтенем и другими (русские самозванцы, вплоть до Лжедмитриев с их женой, дали бы масштабную параллель к этому одинокому случаю). Гринблатта интересует то, как проблема идентичности была драматизирована на английской сцене (например, в Комедии ошибок), начиная с Гоббса вошла в политическую теорию и, века спустя, во фрейдовский анализ. Последний всецело зависит от такой трактовки субъекта, что стало очевидно в свете американских дискуссий о статусе множественной личности, Multiple Personality Disorder. Таким образом, психоанализ является наследником ренессансного понимания личности, закрепленного Просвещением. Значит, он не вправе претендовать на универсальное знание о человеке. В противном случае сам психоанализ становится самозванцем и подлежит историзирующему суду.
На деле, такого рода историзация была бы подрывной в отношении любого метода, который видит свою задачу в установлении «правды» и потому не применим к анализу собственных истоков. В американских работах не раз утверждалось, что новый историзм генетически и эпистемологически связан с прагматизмом, который объявляет вопросы о «правде» не имеющими ответа и ненужными. Речь идет не только о невозможности тотального объяснения, но и о невозможности финального понимания частного случая, о недостижимости такой интерпретации, которая остановила бы чтение, и о недейственности априорных схем. В русском контексте новый историзм может выглядеть просто возвращением к историческому материалу, к здравому смыслу, к детали: к тому, что всегда было увлекательно в истории и, в частности, в истории литературы 10. Не снимая с филолога задачу нового, интересного, сильного чтения, он отрицает возможность окончательной, истинной интерпретации и одного, доминирующего метода. Русскими предтечами этого подхода кажутся давно любимые авторы — Ходасевич в своих эссе, к примеру, или Тынянов в своих романах, но не те из их современников, кто стремился к сильным и идиосинкратическим чтениям, как Гершензон, Шкловский или Ермаков.
Такой подход по необходимости эклектичен и, более того, междисциплинарен. Одной из очевидных его целей является разрушение границ: между текстом и не-текстом, литературой и не-литературой, и вообще между жанрами, дисциплинами и культурными институтами. Этим новый историзм больше всего отличается от уважаемых предшественников, как русская формальная школа, французский структурализм, американская новая критика. Для всех них центральным пунктом была уникальность эстетического, своеобразие литературного. Анализ должен показать, что именно делает стихи — стихами, роман — романом, литературу — литературой. Новый историзм мало интересуется чужими жанрами и не выдерживает собственного.
Карл Поппер различал между историзмом (интересом к объяснениям настоящего на основе знания о прошлом) и историцизмом (верой в предсказания будущего на основе законов истории) 11. Старые формы историцизма были часто связаны с прежними формами утопизма. Планы изменить человека требуют радикального утверждения его исторической изменчивости и культурной относительности. Отрицание природы человека и вера в пластичность всех форм его деятельности — обязательный спутник радикальной политики, ее научное обоснование и оправдание. В нынешней атмосфере с новой силой осознаются противоположные идеи, основанные на признании антропологических универсалий. Эти сущности преемственны для разных времен и взаимно понятны у разных народов. Сюда относятся права человека и базовые его потребности, основные инстинкты и даже элементарные институты, вроде собственности или семьи. Новый историзм не занимается закономерными изменениями поведения от эпохи к эпохе (что было важно, например, для школы Анналов) и не придает первостепенного значения культурной относительности. Сегодня интереснее следить, как функционировали в разных обстоятельствах, как сталкивались с институтами и верованиями одни и те же проявления человеческой природы: половая любовь и страх смерти; самоощущение тела и изумление при встрече с неведомым; стремление к обогащению и потребность придавать смысл происходящему… Вниманием к этим универсалиям новый историзм более всего отличается от прежних, чаще всего марксистских вариантов историцизма.
Более того, к древним константам бытия прибавляется новая: сочинение историй. Универсальная потребность в рассказах и зависимость от них самого человеческого существования является, вероятно, главным открытием новой гуманитарной науки. В изучении нарратива соединяются интересы разных дисциплин, от теологии до марксизма и психоанализа, потому что в рассказывании историй сталкивается все, с чем эти дисциплины поодиночке пытались совладать, от смерти до голода и любви.
вперед в историю
В нынешнем своем виде граница между историей и филологией охраняется с одной стороны. Филологи любят ее пересекать, а историки не любят. С точки зрения филолога, между текстом и событием нет принципиальной разницы: во-первых, текст сам является событием; во-вторых, текст вызывает к жизни новые события; в-третьих, о событиях мы знаем только через тексты; и в-четвертых — это уже идея нового историзма, — сами события разворачиваются подобно текстам, имея свою лексику, грамматику и поэтику. Историки со всем этим, скорее всего, не согласятся. Историки не терпят пришельцев и расправляются с ними обычным способом: объявляют их несуществующими. События движутся сами по себе, а тексты важны только тем, что они об этом движении говорят. Текст источника подлежит исторической критике, которая по мере своего движения устраняет текст. Если он плохо рассказывает о событиях, он не нужен; если хорошо рассказывает, он тоже нужен недолго, потому что можно переходить к событиям.
Tроя, однако, сохранилась в тексте, а потом была найдена в раскопе. В тексте хранятся следы прошлого, которые становятся доступны лишь в итоге интертекстуальных раскопок — культурные слои, нанесенные предыдущими чтениями. Слои разных эпох связаны между собой живыми и продуктивными взаимодействиями. Задача археологии текста не в том, чтобы очистить его как мертвую окаменелость, а в том, чтобы отделить друг от друга разные его пласты, сохраняя их в собственных значениях, и показать механизм их взаимодействия, порождающий все новые интерпретации. По отношению к историям автора и читателя, текст работает как оптический прибор вроде телескопа — возможно, текстоскоп. Через текст с его историей видна история как таковая, иногда обобщенно, иногда в мелочах. Степень увеличения и охвата зависит от силы текста и еще — от силы чтения.
Тексты на книжной полке разделены друг от друга только обложками. Но читатели отделены своими воображаемыми сообществами — факультетами, профессиями, теориями. Профессионализм — явление, по сути сходное с национализмом. Оба являются разновидностями культурного протекционизма: непреходящего страха высокой культуры перед конкурентами, активной обороны носителей языка против иноязычных пришельцев 12. В постмодернистских исследованиях всему этому противостоит понятие дискурса, под которое подводится любая культурная, и в частности текстуальная, практика. Дискурсивный анализ относится к профессиональным границам примерно так же, как просветительский утопизм относился к национальным границам. В этом несбыточном и продуктивном видении разные области циркуляции текстов — литература и политика, поэзия и проза, философия и религия — ничем не отделены друг от друга. Если между ними есть границы и что-то вроде таможен, их надо разрушить.
По мере того, как тексты размыкают свои границы и включаются в гипотетический интертекст, анализ перестает нуждаться в индивидуальном авторе. Так одним из последствий новой гуманитарной утопии стало избегание индивидуальности. Значение биографии и психологии автора (а также героя или читателя) стало модным скорее отрицать, чем подчеркивать. Барт и Фуко объявили о смерти автора, и дискурсивный анализ строил истории без действующих лиц. Они, однако, всегда несли имя автора на обложке. Полки книжных магазинов, полные книгами Фуко и о Фуко, свидетельствуют о том, что индивидуальное авторство не умерло ни как культурный институт, ни как предмет публичного интереса. Биография остается самым популярным жанром того, что по-английски называется non-fiction, а по-русски еще не нашло своего термина. Авторство проникает в новые области культуры, например в Интернет. Понятие дискурса, как некоего коллективного действия в духовной области, и соответствующая ему идея смерти автора выражали левые устремления, свойственные русскому формализму и французскому структурализму. На смену им приходит реабилитация старых индивидуалистических концептов, связанных с историзмом и психологизмом; с реалистической идеей о том, как жизнь отражается в текстах, и романтической идеей о способности текста воплощаться в жизни.
Уже классики постстуктуралистского письма пересматривали свои подходы в сторону их размягчения и гуманизации. Грамматология Деррида объявила о том, что вне текста ничего нету, и на деле пыталась дальше не ходить. К примеру, мастурбационные метафоры Руссо выявлялись на основе микроанализа его текстов и превращались в их всеобъемлющий символ, причем биографическая информация о Руссо и историческая информация об эпохе к делу не привлекались. Но в дальнейшей своей практике Деррида отказался от этой цели, или во всяком случае от этого метода. Те места его Почтовой карточки, например, в которых речь идет об анализе фрейдовского текста По ту сторону принципа удовольствия, полны внешней по отношению к нему информации, биографической и исторической. Под интерпретацию идет не только автор, но его дочери и внуки, войны его времени и болезни его тела.
Аналогичное движение — от текста в жизнь — можно различить в русской филологии. Таким мне представляется стратегическое движение Юрия Лотмана — от структуральных анализов текста к постструктуралистским занятиям «семиотикой поведения». Закономерно, что продуктивное развитие этих идей у Ирины Паперно продолжило психолого-культурные их импликации, обходя массив структурных схем и на новой основе возвращаясь к интересам Лидии Гинзбург.
Подобную эволюцию, или скорее серию революций, можно различить в книгах Игоря Смирнова. Его Порождение интертекста занималось анализами текстов, которые почти никогда не сопоставляются с жизненными реалиями. Исключением была психоаналитическая концепция героя, помещенная в конце книги, как обещание нового подхода. Психодиахронологика реализовала это обещание, распространив аналитическое чтение на множество русских авторов, которым в обилии ставились индивидуальные и групповые диагнозы. Но Роман тайн «Доктор Живаго», возвращаясь к Пастернаку, противостоит обеим предыдущим книгам Смирнова. В отличие от Интертекста, Роман тайн полон внетекстовыми интерпретациями. В отличие от Психодиахронологики, новая книга Смирнова не замыкается в методе, но принципиально эклектична. С этим связано и еще одно интересное движение. Введение к Порождению интертекста заключало энергичный призыв к деидеологизации интертекстуального и, вообще, литературного анализа 13 (чем была мотивирована полемика Смирнова против самой идеологичной из теорий интертекстуальности, разработанной Хэролдом Блумом). В противоположность этому Роман тайн открыто и настойчиво идеологичен. Такой анализ направлен на выявление тех политических, философских и жизненных подтекстов, которые связаны с самыми важными из забот самого аналитика. В диалоге — в данном случае в диалоге Смирнова с Пастернаком — исследуемый автор превращается в героя. Его знакомые слова противостоят новым изысканиям, сопротивляясь им, стимулируя их и вместе с ними складываясь в динамичный, драматургически развивающийся гипертекст.
С этим интересно сравнить сходное — от структурной лингвистики к интертекстуальной филологии — движение другого слависта того же поколения, Александра Жолковского. Биографические анализы Жолковского принадлежат к самым неожиданным продуктам русской филологии последних лет 14. Перечитывая «жизнь и творчество» любимых авторов, Жолковский выявляет в них неприятные смыслы, которые суммируются как психоисторические черты Homo Soveticus. Блестящие текстуальные анализы конкурируют с чересчур сфокусированным, и потому однообразным, способом концептуализации. Экзистенциальную тревогу Зощенко филолог сравнивает с подобным же чувством у Фрейда и Кафки; при чем тут советский человек? Пастернаковский порыв «экзогамного» братания и опрощения совсем не характерен для советской жизни; на деле мы встречаемся, я думаю, с рецидивом русского народничества, которое и подытоживало православную традицию, и готовило большевизм. «Сестра моя жизнь» все же ближе к «братской религии», как Вебер классифицировал православие, чем к сталинскому «Братья и сестры!». Иногда Жолковский сводит найденное им текстуальное богатство к архетипическим и, значит, внеисторическим сюжетам (например, когда он обнаруживает юнговский архетип зубастой вагины в пост-советской прозе).
В мемуарных рассказах о бытовом поведении Ахматовой Жолковский выявляет микротехники власти, созвучные макростратегиям эпохи. Исследователь показывает Ахматову целенаправленным борцом за власть, Сталиным в юбке. В своей борьбе она использует всевозможные и, как правило, внелитературные средства. Читая материалы об Ахматовой в обработке Жолковского, мы получаем более живой портрет воли к власти, чем читая историков сталинизма. Это и понятно: окружение Сталина не умело и не хотело записывать его словечки, жесты, маневры так, как это записало окружение Ахматовой. Мы меньше узнаем, как все это соотносится с поэзией Ахматовой. Биографическая реконструкция стала жить своей интересной жизнью, но не привела к реконтекстуализации творчества.
Историзация требует временной перспективы. Задача реконтекстуализации чаще встает и понятнее решается применительно к далеким эпохам, чем к совсем недавним. О последних читатель имеет интуитивные представления, и исследователь может работать с ними, их не эксплицируя. Примерно так же обрубают свои контексты и сами авторы. Оставшись сама по себе, биографическая герменевтика тяготеет к психоанализу и рискует новым попаданием в его классические ловушки. В ярком случае из недавней практики Бориса Парамонова мы наблюдаем, как исследователь пытается перейти к историческому поведению, используя в своей диагностике исключительно анализ текста. Реальное действие — самоубийство Цветаевой — исследователь объясняет чувством вины за событие, о котором прочел в ее стихах: за инцестуозный акт с сыном 15. Исследователь колеблется между предположением, что такой акт был реализован в жизни, и другой гипотезой, что сама фантазия о нем могла породить чувство вины. В попытке найти такое неустойчивое равновесие аналитик повторяет стратегию самого Фрейда. Согласно теориям последнего, невроз может быть причинен как реальным событием, например, инцестом, так и фантазией о событии; но в последним случае теория становится нефальсифицируемой, чем воспользовались поколения критиков. Действительно, задача анализа не в том, чтобы слить реальность с фантазией: этим занимаются сами пациенты, авторы, тексты. Задача анализа в том, чтобы разграничить текст и реальность и на этой основе увязать их друг с другом, восстановить их контакт: разница примерно такая же, как между засыпкой потока — и строительством моста.
историзация чтения
Если История видится как текст, то истории пишутся как все новые его чтения. Буркхардт сказал, что история — это то, что одно время замечает в другом; Тынянов сказал, что «каждая эпоха выдвигает […] прошлые явления, ей родственные, и забывает другие» 16. Для Белинского и Лотмана русской энциклопедией был Онегин; я нашел ее в Сказке о Золотом петушке. Это не значит, что я пользуюсь вовсе другими процедурами или что моя работа подлежит другим критериям. Каждое поколение имеет свою историю; но оно продолжает читать старые книги, хоть и делает это по-новому. В этом смысле история продолжается — все та же, в новых чтениях, которые сами входят в историю. На нее нет привилегированной перспективы, которая бы находилась вне истории и у которой не было бы своей истории. На такую перспективу претендовали многие, начиная с автора Апокалипсиса. XX век был особенно богат авторами, которые верили в свои тексты как в архимедовы силы, способные передвинуть мир, стоит только найти точку опоры. На пороге XXI века лучше вспоминать другую легенду о том же герое: сидеть в ванне, созерцать собственную повседневность и восклицать Эврика!
Самой респектабельной из попыток найти опору для истории — и, соответственно, вне ее — является лингвистическая. Расселу, Хайдеггеру, Витгенштейну, Леви-Строссу язык казался внекультурной реальностью, главной из потусторонних сил, волшебным ключом к историческому музею. Занимаясь Львом Выготским, я интерпретировал его теорию мышления-как-речи как самооправдание дискурса власти, который заинтересован видеть подданного субъекта прозрачным и читаемым, как книга — и потому целиком, на сто процентов, состоящим из языка 17.
Наследник русской традиции поэтов-пророков, Иосиф Бродский объяснял литературный успех разных авторов одной причиной — независимой субъектностью языка. В эссе Сила стихий так интерпретировался Достоевский, в нобелевской лекции Бродский так объяснял собственный успех, в Катастрофах в воздухе речь шла о Платонове и становилась особенно выразительной: «ЯЗЫК ЕСТЬ МИЛЛЕНАРИСТСКОЕ ОРУДИЕ, ИСТОРИЯ НЕТ», — таким изречением, писанным большими буквами, Бродский суммировал Платонова 18. Как в некоторых текстах Вальтера Беньямина, литератор уподобляется народному сказителю, его письмо — народному мифу, его шедевр — концу истории. Для писателя подобная концепция является еще и утверждением собственного доминирования: моя речь и есть ваш язык. На деле, однако, мы все чаще видим феномен, неведомый фольклору и ему не нужный: художнику или поэту сопутствует философ или филолог, который растолковывает его прорицания общепонятным языком американского университета или русского толстого журнала. В Чевенгуре Платонова есть аллегория на эту тему. Лидер утопической общины изображен косноязычным мистиком; в экстазе он произносит нечленораздельные пророчества, которые растолковывает ходящий за ним комиссар. Власть над обществом обеспечивается властью над текстом, и принадлежит она интерпретатору, а не визионеру. Карикатуру более злую дал в Бледном пламени Набоков: сумасшедший комментатор вкладывает в текст чуждые ему значения, что кончается гибелью автора.
Необратимой остается разница между текстами, которые читались современниками и, возможно, перечитывались потомками — и текстами, которые оказались сохраненными в архиве, этом морозильнике истории. По условиям государственной цензуры или авторской самоцензуры, современники и ближайшие потомки не читали таких текстов, как Демон Лермонтова, Мастер и Маргарита Булгакова, Кремль и У Всеволода Иванова, Повесть о Татариновой Анны Радловой. Но архивный текст — все же не вполне текст. Впервые читающий его историк испытывает удовольствие Колумба и одиночество Робинзона. История чтения может оказаться не менее богатой, чем история текста. Примером может быть Письмо к съезду В.И. Ленина: советская история определялась не тем, что в нем было написано, а тем, когда он был и не был прочитан. Русская история была бы иной, если бы цензоры, выполняя свой несложный долг, не пропустили бы в печать Что делать? или если бы КГБ не допустил вывоза Архипелага ГУЛАГ — иначе говоря, если бы эти тексты не были прочитаны.
Текст вне дискурса остается памятником эпохи; включенный в дискурс, текст оказывается субъектом истории. В одном случае удается проследить за тем, как читатели меняли свою реальную жизнь по прочтении текста и вследствие этого чтения; парадигмой такого подхода является анализ чтения Что делать?, проведенный Ириной Паперно 19. В другом случае оказывается реальным восстановить картину массового чтения, характерного для исторического момента: эпоху делает публика, а публику делает чтение 20. В третьем случае портрет исторического момента встает из анализа дискурсивных реакций на реальное событие 21. В четвертом случае история чтения развертывается как преемственная цепь интертекстуальных аллюзий 22.
Текст порождает множество чтений, которые сами по себе готовы сложиться в структуры интересной конфигурации, если эти реакции читать не менее внимательно, чем первичный текст. Образцом такого третичного анализа — я бы назвал его еще сплошным чтением — является психоаналитически ориентированная работа Шошаны Фелман о повести Генри Джеймса Поворот винта. Здесь показано, как идиомы критиков повторяют ходы самого текста, закономерным образом его драматизируя. Разные критические позиции идентифицируются с тем или другим из героев первичного текста, и вся масса его критики, таким образом, воспроизводит центральную его фабулу 23. Славистским примером чтения, сходного по интенциям и отличного по методу, является недавняя работа Кэрил Эмерсон о восприятии Бахтина 24. Я попытался осуществить акт сплошного и, по мере сил, близкого чтения в отношении всего массива литературных, исторических и политических текстов, интерпретирующих русское сектантство 25.
Как видно, сплошное чтение может иметь своим предметом интертекстуальные цепи разной природы: отправляющиеся от отдельного текста, автора, личности, явления. Продуктивность такого чтения зависит не от методологической ориентации исследователя, психоаналитической или какой-либо иной, но от его культурной сензитивности, готовности следовать за чередой ассоциаций и возвращаться к первичным текстам, способности к построению собственного нарратива. С каждым новом поворотом интерпретации становятся видны, как в зеркале заднего вида, повторяющиеся акты вытеснения предшественниками текстуального материала. Им он казался несущественным и в результате их усилий стал несуществующим; теперь же он кажется важным и, более того, очевидным. Я бы назвал такие явления скотомами: этим некрасивым на русский слух словом физиология называет «слепой участок в поле зрения, не связанный с его периферическими границами» (БСЭ). Таковы скотомы в чтениях Сказки о золотом петушке (где знаменитые читатели не замечали русского сектанта-скопца) или в критике Что делать? (где не разглядели американского ландшафта в зачитанном сне Веры Павловны) 26.
Скотомы и идиомы чтения меняются — или повторяются — в зависимости от хода истории и уникальной позиции читателя. Хотя бы по этой причине их реконструкция никогда не станет окончательной. Вот еще один пример из животрепещущей, как всегда, пушкинской темы.
страсть и власть
Прочтя Токвиля и Чаадаева, Пушкин развертывал свои впечатления в вариант исторической социологии религии:
Петр I укротил […] духовенство — отменив патриаршество (NB: Наполеон сказал Александру: Вы сами у себя папа — это совсем не так глупо). Но одно дело произвести революцию, другое дело освятить ее результаты. […] Что касается духовенства, […] его нигде не видно, ни в наших салонах, ни в литературе […] Оно не хочет быть выше народа и не хочет быть народом. Наши государи сочли удобным оставить его [духовенство] там, где они его нашли. Точно у скопцов — у него [духовенства] одна только страсть к власти. Потому его боятся. И я знаю, как кое-кто, несмотря на всю свою энергию, склонился перед ним в тяжелых обстоятельствах. Вот почему это меня в свое время взбесило 27.
Речь идет, конечно, об Александре I. Против его поздней капитуляции Пушкин протестовал со времен Гавриилиады. Кощунственная поэма была написана как раз тогда, когда Император «взбесил» Пушкина своим отступничеством, закрыв Библейское общество, изгнав из страны протестантских проповедников и склонившись перед Фотием. Новую форму отношения между властью, религией и полом получили в текстах 1833-1834 годов. Сказка о золотом петушке соединяла фольклор русских сектантов с американским текстом Вашингтона Ирвинга, показывая отношения между царем, оказавшимся под властью страсти, и скопцом, у которого «одна только страсть к власти» 28. Анджело соединял шекспировский сюжет с новой легендой об уходе Александра I 29, вновь сталкивая социальную дисциплину с подрывной силой пола и опять показывая победу последней. На тех же весах раскачивается сюжет Капитанской дочки: чаша любви и здесь перевешивает чашу власти. Тонкую фактуру этих отношений иллюстрировал диалог Григория и Марины в Борисе Годунове.
Еще одну аллегорию на ту же тему дает Пиковая дама. Согласно радикальному предположению Карил Эмерсон, Пиковая дама загадывает несуществующую загадку, провоцируя на гипотезы, опровергая любую из них и требуя непосредственного, неинтерпретативного чтения 30. В этом чтении Дама пародирует всякие системы как таковые и дает урок чего-то вроде негативной герменевтики. В недавних работах Вольфа Шмидта эта повесть получает совсем иное чтение: ее сюжет трактуется как прямая угроза сторонникам историзирующего чтения. «В нарративном мире […] Пушкина превращение литературы в жизнь, как правило, губит героев», — пишет Шмидт 31. Если Германн сходит с ума, а Татьяна рискует честью из-за слишком буквального отношения к законам любимых жанров — историку и критику лучше бы избежать их судьбы. Текст Пиковой дамы развертывается как преемственная серия нарративов. С надлежащими ссылками их рассказывают лучшие и, соответственно, самые недостоверные из рассказчиков: Пушкин рассказывает о Германне, который рассказывает о Томском, который рассказывает о Казанове, который рассказывает о Сен-Жермене… Все эти рассказы входят друг в друга как матрешки, а мы, читатели, получаем их все вместе. Мы не умеем их разобрать, но догадываемся об их многослойности. Мы подозреваем один главный секрет, разгадка которого была бы равнозначна обнаружению рассказа первого рассказчика, о котором рассказывал Сен-Жермен и о котором не рассказал Пушкин.
Искусство медленного и внутреннего чтения, которое с замечательной свежестью практикует Шмидт, вскрывает поэтические измерения текста за счет его исторических измерений. Между тем действие Пиковой дамы, как и все творчество Пушкина, развертывается в эпицентре религиозно-политического кризиса. Подобно Шекспиру, Пушкин — современник, пророк и критик национальной Реформации. В заряде духовной энергии, которая копилась в обществе, меняющем веру, и частично вылилась в секулярное творчество, — главный секрет обоих. Большая разница в том, что Шекспир был попутчиком успешной реформы, а Пушкин выполнял сходную роль в отношении реформы, подавленной собственным лидером 32.
«Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков», — автор говорит о герое Пиковой дамы то же, что потом скажет о русском обществе в целом. До поры этот русский немец успешно дисциплинировал себя известными ему средствами. «Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты», говорит он. Военная профессия Германна — инженер, и хоть он больше любит карточные метафоры, он не отказался бы и от технологических. Его тройка — узнаваемые принципы протестантской этики, technologies of self, которые изобрели Лютер и Кальвин, а потом описали Вебер и Фуко. Германн сходит с ума тогда, когда отказывается от них, поверив в мистическую идею. Потом эта характерно русская метаморфоза была драматизирована Гончаровым: до истории с тремя картами Германн был Штольцем, после нее стал Обломовым. В свой протестантский, буржуазный период Германн рассчитывает усемерить свое наследство честным трудом. Так после тройки его принципов в его арифметике появляется семерка. Но его фантазия не удовлетворена богатством как таковым, веберовскими «деньгами ради денег». Тогда перед ним открыты два пути, и выбор остается за ним: власть или пол, туз или дама. Отказавшись от своей Лизаветы, Германн не может отказаться от своей человеческой природы. В этом он подобен Дадону, Анджело и Гриневу. Обдернувшись за карточным столом, он выбирает даму вместо заказанного, сулящего власть туза. И в сумасшедшем доме он все так же не в силах выбрать между ними, вместе мерцающими в несчастном сознании: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!» Трагические события Сказки о золотом петушке разворачиваются с тактом 7 + 1 (например, проходит 7 дней, и петушок кричит на 8). Сумасшедший Германн сидит в палате номер 17.
Инженерная профессия Германна связывает его с Михайловским замком, мистическим центром Петербурга: здесь погиб Павел I, до Пиковой дамы здесь проводила свои радения Татаринова, а после Германна учился Достоевский. Смешение мистической веры с земными делами было не менее характерно для александровской эпохи, чем буржуазная корысть или готические романы. Утверждая значение религии как цивилизующего института и видя беспомощность русской церкви, Пушкин видел крушение мистических надежд, которыми его современники пытались заместить свою земную ответственность. История Германна вся разворачивается в странном мире Библейского общества, одновременно мистическом и бюрократическом. Ироничное описание православной службы в Пиковой даме напоминает аналогичное описание в Воскресении Льва Толстого, классический пример остранения как литературного приема.
На этом отпевании, между прочим, присутствует англичанин. Ему сообщают, что Германн был побочным сыном покойной, «на что англичанин отвечал холодно: Oh?» Этот короткий диалог поднимает конфликт до шекспировских страстей — и возвращает его в русскую историю. Если Германн — сын графини, как свидетельствует «близкий родственник покойницы», — то он убийца своей матери. Современник Германна, лидер незаконченного проекта русской Реформации по англиканскому образцу и с английским участием, был отцеубийцей. Я не утверждаю, что Германн — «человек с профилем Наполеона, а душой Мефистофеля», — литературный портрет Александра, которого сравнивали со Сфинксом и Гамлетом; но я думаю, что история Германна так же центрирована на опыте александровской эпохи, как история Дадона или Анджело. Магический историзм Пушкина осмыслял и перерабатывал опыт прошедшей эпохи так же, как магический историзм русской прозы 1990-х годов весь, независимо от исторического материала, переживает и пережевывает советский опыт. Это о царе-мистике, многолетнем объекте авторских идентификаций, подлинного восхищения и бешеного разочарования, мы читаем в Пиковой даме: «Он имел сильные страсти и огненное воображение, но твердость спасла его от обыкновенных заблуждений молодости». Твердость спасала его от молодости, но ее не хватило для зрелости; и текст показывает нам ход перелома, который вел от прекрасного начала к мрачному концу. На совести Германна «по крайней мере три злодейства». Нам остается гадать, в каких именно злодействах, наряду с отцеубийством, обвинял Пушкин Александра.
ссылки и отказы
Чтение очевидным образом отлично от письма, но все же о читателях прежних времен мы знаем почти исключительно по тому, что эти читатели о своем чтении написали. Если оставить в стороне косвенные свидетельства, то история чтения ограничится историями того, как писатели пишут о своих чтениях. Так история чтения перетекает в интертекстуальный анализ: один писатель, читая других писателей, вкладывает итоги своего чтения в свой собственный текст. Иногда, чаще в эссеистике, писатель прямо ссылается на предшественника, делая почти то же, что делает в своих цитатах и ссылках ученый филолог. К примеру, Белый или Горький перелагали Ницше, то ссылаясь на него, то не ссылаясь. Но обычно литература, в отличие от истории, не указывает свои источники. К примеру, Горький очень редко ссылался на Белого, но свел с ним счеты, написав на него карикатуру в Климе Самгине под именем Безбедова, родственника и убийцы хлыстовской богородицы 33. Наличие ссылок так же необходимо для того, чтобы текст был признан научным, как их отсутствие необходимо для того, чтобы текст был признан литературным. Этим, и возможно только этим, историческая проза, написанная писателем (например роман), отличается от исторической прозы, написанной историком (например биографии).
Хэролд Блум на многих примерах описал, как автор строит интертекстуальную конструкцию, заимствуя важные для себя аспекты чужого текста и скрывая свой источник 34. Блум описывает мотив такого литературного поведения по аналогии с фрейдовской схемой эдипова комплекса: сын (в данном случае литературный последователь), наследуя темы отца (литературного предшественника), убивает его своим умолчанием, но никогда не освобождается от его влияния. В роли матери, за которую сын борется с отцом, выступает, конечно, публика. Историки тоже борются с предшественниками, подобно писателям; но в своей эдиповской политике они используют иные профессиональные орудия. Писателей учат (другие писатели) убивать своих литературных отцов посредством нового, небывалого использования их текстов, которое делает их неузнаваемыми. Историков учат (другие историки) убивать своих научных отцов посредством детальных ссылок, доказывающих преимущество нового вклада в науку в сравнении с предшественником.
Историческую прозу можно представить как сочинение историка, очищенное от кавычек и ссылок. Процесс этот вторичен: ссылки сначала, на подготовительном этапе, были (и в этом легко убедиться, если читать черновики и выписки), но потом писатель от них избавился, как будто прогнал свой опус через компьютерную программу, удаляющую ссылки по формальному признаку. Восстановление убранных ссылок — реквотизация — представляет собой утомительную задачу, которая редко осуществима в полной мере 35. Только она, однако, позволяет ответить на важнейшие вопросы: что именно в данном тексте является исключительной фантазией автора; чем руководствовался он в отборе цитатного материала; на каких местах сюжета, источника и, соответственно, самой истории, автор ставил свой «текстоскоп» на увеличение. Чаще комментаторы ограничиваются перечнем источников, потенциально доступных автору. Так комментаторы Петра и Алексея перечисляли учебники русской истории в качестве источников, которыми Мережковский пользовался в своем интересе к старообрядчеству. Иногда автор сам указывал на свои источники, что отнюдь не облегчает задачу исследователя. Комментаторы Серебряного голубя без должной критики повторяли за Белым его слова об источниках этой повести («я имел беседы с хлыстами; я их изучал и по материалам»36) или о том, как он в ней «предсказал» Распутина. Ученые читатели могут находить в тексте отдаленные аллюзии и игнорировать ближайшие контексты. Так исследователи Мастера и Маргариты углублялись в масонские символы.
Цель работы не в комментариях к чужому тексту, а в написании своего текста, в сочинении собственного нарратива. Историзм всегда искал равновесия между двумя неприятными крайностями в отношении к источнику, копированием и фантазией. Та работа, которой занимается историк, интересна ему и его читателям постольку, поскольку исторические сюжеты похожи на их собственную жизнь. Насилуя материал, однако, и втаскивая в него собственные проблемы, историк теряет доверие читателя. Точка равновесия между этими векторами сама меняется вместе с ходом истории. К примеру, моя книга Эрос невозможного. История психоанализа в России полна историй эмиграции — состоявшейся и несостоявшейся; отъездов или, наоборот, возвращений в страну. Понятно, что все это волновало меня; но важно и то, что в таком положении действительно бывали мои герои. Когда я трактовал булгаковского Воланда как портрет Уильяма Буллита, первого американского посла в СССР, — это сопоставление казалось правдоподобным не потому, что оба любили принимать гостей. Отношения между Буллитом и Булгаковым, реконструируемые по внешним источникам, соответствуют отношениям между Воландом и Мастером, о которых сказано в романе. Текст Мастера и Маргариты написан отказником, и это играло первостепенную роль в его конструкции. Такое чтение позволяло по-новому историзовать этот текст, испытавший на себе множество мистифицированных и политизированных интерпретаций. Воланд в Москве и его дружба с несчастным Мастером — это мечта о мистическом избавлении от ужасов московской жизни. Потому советские читатели, в массе разделявшие эту мечту, так любили этот роман, и потому он оказался не столь понятен на Западе.
Дело именно в интерпретации (что в тексте кажется важным и почему), а не в знании (что известно о тексте и что нет). К примеру, Мариэтта Чудакова, рассказавшая об истории булгаковского отказа и имевшая доступ к дневникам Е.С. Булгаковой, не придала связи между Воландом и Буллитом сюжетообразующего значения 37. Напротив, Борис Гаспаров, не зная позднее опубликованных источников и не упоминая эмиграционных планов Булгакова, задался вопросом о прототипе Воланда на основе чистой дедукции. По Гаспарову, большинство московских персонажей романа имеют прототипические соответствия, и его должен иметь Воланд в своей московской ипостаси. Прототипом Воланда должен быть один из «знаменитых иностранцев», приезжавших в Москву в тридцатых годах, считал Гаспаров; но в перечне кандидатов он ограничился одними писателями, смещая жизненную зависимость автора-Мастера в литературный план. Все равно, такое дедуктивное предсказание является редким и обнадеживающим примером 38.
Тотальная зависимость от могущественного помощника показана и в другом классическом романе об отказнике. Такова таинственная связь доктора Живаго с его старшим братом Евграфом. «Как всегда бывало и раньше, загадка его могущества оставалась неразъясненною», — пишет Пастернак 39. Евграф не берет Юрия на тот свет, как Воланд, но тоже дает ему покой — снабжает деньгами, снимает ему комнату и даже обещает уладить дела парижских родственников. «Пропажа Юрия Андреевича и пребывание его в скрытности были мыслью Евграфа, его изобретением». Игорь Смирнов находит ближайший прообраз этого Евграфа довольно далеко — в Пугачеве из Капитанской дочки. Между тем комната, которая снята Евграфом для Юрия, находилась «рядом с Художественным театром», что читается как ссылка на Булгакова.
Структурно похожие ситуации Мастера и Маргариты и Доктора Живаго — текстов, которыми их авторы собирались закончить русскую литературу, — полны горькой рефлексии. Их центральные герои и очевидные автопортреты снабжаются полной самостоятельностью в делах литературных и столь же полной зависимостью в делах жизненных: любопытная конфигурация, в которой универсальный механизм литературной эволюции сочетается со специфически советским представлением о достоинстве и спасении. Воланд и Евграф в равной мере являются опровержениями популярной версии о христоподобном характере младших, центральных героев. Несмотря на свои искушения, евангельский образ самодостаточен. У Христа не было Мефистофеля; этим от него отличается Фауст.
тела и тексты
Строго говоря, в человеческих делах существуют только две эмпирические реальности: тела и тексты. Все огромное пространство между текстами и телами заполнено нашими спекуляциями (которые в свою очередь воплощаются в тексты). С позиций радикального эмпиризма не следовало бы говорить вовсе ни о чем другом. Нам, конечно, приходится говорить еще о многом. Религия, идеология и литература; мистика, эротика и политика все осуществляются в череде текстов, которые в конце концов осуществляются в череде тел. Историзация текстов есть анализ воплощений истории — текстуальной и телесной плоти всяческих идеологий. Пока идеология бесплотна — она бессильна; а плоть идеологии — тексты. Идея овладевает массами тогда, когда массы читают тексты. Если массы совсем неграмотные, то они слышат и видят некие суррогаты текстов; но это вносит в теорию большие и ненужные нам сейчас осложнения. Во всяком случае подлинные субъекты идеологии, ее авторы и творцы — производители текстов; не только писатели, но часто именно они. Если говорить о воплощении, то конечной станцией этого пути является плоть — человеческое тело. Воплощения происходят в текстах, но стремятся к плоти последнего порядка, к телу. Весь процесс может быть описан в терминах своего конца, в терминах тела. Например, Эрик Найман в качестве словаря для анализа ранней советской идеологии предлагает части, аспекты, болезни и выделения человеческого тела 40. С ним согласился бы Владимир Сорокин, в фикциях которого подобный словарь используется, напротив, для описаний позднего советского опыта. В более ранних и менее крайних случаях, однако, мы тоже наблюдаем, как особенные способы обращения с телом соответствуют особенным способам обращения с текстом; как деформации тел оказываются кульминациями текстов; и как развитие телесного опыта соответствует эволюции литературного дискурса, его мотивируя, в нем отражаясь и, в свою очередь, под его влиянием изменяясь 41.
Для примера рассмотрим идиоматическую конструкцию, повторяющуюся в великих произведениях русской литературы. Акт любви в них описывается как разрезание женского тела. Начну с Пушкина.
Ты думал: агнец мой послушный! Как жадно я тебя желал! […] Что ж грудь моя теперь полна тоской и скукой ненавистной?.. На жертву прихоти моей гляжу, упившись наслажденьем, с неодолимым отвращеньем: так безрасчетный дуралей, вотще решась на злое дело, зарезав нищего в лесу, бранит ободранное тело.
Я цитирую Сцену из Фауста точно, только ставлю стихи в строку; так, мне кажется, они воспринимаются с меньшей инерцией. Теперь прочтем сцену из Анны Карениной, где автор пересказывает чувства Вронского после любви с любимой:
Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. […] Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. […] Но, несмотря на весь ужас убийцы перед телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством.
Мы имеем дело с интертекстуальной цитатой 42. В следующем абзаце Толстой даже перенимает ритм пушкинского стиха: «И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи».
В Идиоте Достоевского та же метафора осуществляется в жизни, и рассказано об этом не как о фантазии, но как о реальности. Оставшись наедине с Настасьей, Рогожин предпочитает нож всем остальным способам общения с ней. Рогожин безумен и косноязычен, он не объясняет своего поступка, но Мышкин его как-то понимает. Понимали и некоторые читатели. Вячеслав Иванов, например, говорил:
Рогожин, вот тот понимал женщин и знал, что Настасью Филипповну можно только зарезать […] Об этом можно только, как авгуры, друг с другом пересмеиваться, или, как посвященные, только мигнуть 43.
В этом случае мы имеем возможность придать событию исторически понятный смысл. В тексте Идиота немало указаний на связь Рогожина со скопцами. Они арендовали его дом и вели его семейные дела в течение трех поколений. Отец Рогожина на своем портрете похож на скопца и к тому же, как сказано, «скопцов тоже уважал очень». Когда Достоевский в Швейцарии писал последние сцены Идиота, в провинциальном Моршанске начался очередной скопческий процесс. Были арестованы 6 девственных женщин в возрасте от 19 до 70, у которых были обнаружены результаты разного хирургических операций на груди и гениталиях, и купец Максим Плотицын, в доме которого все они жили; он не был оскоплен 44.
Общеромантический сюжет, в котором мужская любовь ведет к женской смерти, одним из своих вариантов имеет уподобление фаллической власти — ножу. Во множестве случаев ту же функцию выполняет яд или пуля. Но демонический герой во сне пушкинской Татьяны вооружен ножом, и лермонтовский Демон убивает Тамару хоть и не сказано чем, но чем-то похожим на нож: «Во мраке ночи Над нею прямо он сверкал, неотразимый как кинжал. Увы! Злой дух торжествовал!». Нож с тем большей легкостью становится универсальным означающим 45, что сливает любовь и смерть в последнем ультра-романтическом акте, этом естественном итоге контр-просветительской демонизации секса. В этой своей роли нож не застенчивый эвфемизм пениса, как трактовал бы ситуацию классический психоанализ; скорее напротив, нож превращается в эффективный субститут фаллоса, выполняющий особые смысловые функции 46. Мигрируя между высокой и народной культурами, эта дискурсивно-хирургическая тема развивалась через все более реалистические изображения акта с ножом, воплощалась в реальном ноже в руках скопца — и возвращалась в литературу.
Это он совершил. Этим-то и соединился он с ними; а Липпанченко был лишь образом, намекавшим на это; это он совершил; с этим вошла в него сила 47,
— говорится в романе Петербург о его герое Дудкине. Совершил это с Дудкиным «персианин из Шемахи» со странным именем Шишнарфнэ. В русской и, вероятно, мировой литературе Шемаха упоминается впервые после пушкинской притчи о союзе между царем и скопцом. Из Шемахи в Сказке о золотом петушке исходит угроза царству Дадона, там убивают друг друга его сыновья, и там он встречает шамаханскую царицу. В Шемаху, действительно, ссылали скопцов из разных мест России. В Петербурге Дудкин замещает Дадона, Шишнарфнэ замещает скопца, а подруга его, «жгучая восточная брюнетка», замещает шамаханскую царицу. Такое чтение освещает иным светом то самое «это», что совершает с Дудкиным, во сне или наяву, наш герой из Шемахи: это кастрация. Упоминание Шемахи надо читать как интертекстуальную ссылку: не раскрывая своего источника прямо, Белый оставляет в высшей степени специфическую улику, по которой читатель в конце концов сумеет распутать цепь преемственных текстов. Борясь с предшественниками — Пушкиным с одной стороны, Фрейдом с другой стороны, — Белый оставил ключ, которым его текст открывается с иной, неэдиповской стороны. Писатель делает это потому, что его тревога все же не является бессознательным страхом трехлетнего эдиповского малыша. Предвидя возможность такого чтения, Белый предпринимает опережающую атаку: младшие герои Петербурга идентифицируют себя не с Эдипом, боящимся отца и кастрации, а с Сатурном, который сам оскопил своего отца. Осуществляя туманные мифологемы, Дудкин разрезает ножницами плотное тело своего политического отца, что в разных чтениях уподоблялось коитусу (делая Дудкина гомосексуальным аналогом Рогожина и Вронского) или кастрации (делая Дудкина наследником Сатурна и Кондратия Селиванова)48. Возможно, оба чтения верны. Раздвоение ножа в ножницы тогда можно трактовать как воплощение диалектики желания; но здесь я рискую впасть в грех сверхинтерпретации.
невидимые памятники
В этом и других текстах действует контр-механизм, дополнительный по отношению к тому, который описал Блум 49. Убивая и забывая предшественника, писатель все же оставляет ему текстуальный памятник (и в этом смысле ведет себя аналогично историку), но делает это особым способом. Литературный сын ссылается на отца так, чтобы об этой ссылке знал только сам автор. Конечно, эта конспиративная цитатность бывает дополнительно мотивирована более тривиальными видами самоцензуры, политической и эротической. Текст цитирует и раскавычивает, ссылается и стирает ссылку, строит памятник и делает его невидимым, ставит читателя перед double bind и играет с ним в «Fort — Da». Я описал бы это самодельной строчкой «Я памятник тебе поставил незаметный». Очень знающий, утопический читатель когда-нибудь узнает такую ссылку: идеальная мать, которая остановит эдиповскую борьбу, разделив внимание между отцом и сыном.
В некоторых случаях редкий, экзотический характер скрытой ссылки делает расшифровку ее вполне однозначной. Впечатляющим образцом невидимого памятника является плакат «Моро и Ветчинкин», пять раз появляющийся в тексте Доктора Живаго. В чтении Игоря Смирнова эта надпись расшифрована как указание на утопии Мора и Бэкона (может быть, Бакунина?). Это с их русским осуществлением сталкивается Живаго в своих скитаниях, и в конечном итоге это о них сказано: «А теперь все переносное стало буквальным». Но в отличие от антиутопического памфлета, текст указывает на своих противников лишь в скрытых ссылках, в невидимых памятниках. Мы имеем дело, по жанровой характеристике Смирнова, с философским романом. Это означает не только то, что герой испытывает власть идеи в своей жизни и на своем теле; но и то, что историческая последовательность собственно философских идей, среди которых расположен текст, переплетается с последовательностью литературных текстов, среди которых он точно так же, или же еще яростнее, пытается занять свое место.
Другим примером из того же романа является слово «бегунчики». По наблюдению Смирнова, оно появляется «множество раз», а взято Пастернаком из редкой русской загадки. Я предложил бы другую версию. Бегуны — тайная русская секта, политическое значение которой было описано Афанасием Щаповым 50. Этот радикальный историк, знаменитый в прошлом веке, играет в Живаго немалую роль. По возвращении Юрия Живаго из Сибири он женился на Марине Щаповой. Исторический Щапов, наоборот, женился на своей жене Ольге накануне ссылки в Сибирь. По единодушному мнению биографов Щапова, только жена и спасла его от горя и пьянства. Достоевский ставил ее в пример всякой женщине: «Пусть, как жена Щапова, она утолит свою грусть и разочарование самопожертвованием и любовью» 51. Что касается Марины Щаповой в Живаго, она «прощала доктору его […] причуды, капризы опустившегося и сознающего свое падение человека […] Ее самопожертвование шло еще дальше». Похож на Щапова, в изображении Достоевского, и сам Живаго: «Щапов был без твердого направления деятельности. Щапов был человек, не только не выработавшийся, но и не в силах выработаться» (там же).
Бегуны отказывались не только от семьи, но и от дома, и от всяких связей с государством — от паспортов, денег и даже от собственного имени. Они верили в спасение в дороге и считали грехом дважды ночевать в одном месте. Тот, кто слаб для странствия, обязан уйти перед смертью и умереть в дороге, — иначе не спасется. Народники 1870-х годов искали бегунов, следуя указаниям Щапова, но найти так и не могли. Их наследники в начале XX века стали сравнивать с бегунами уже самих себя. «Все мы от природы бегуны», — писал Садовской, интерпретируя уход Толстого как осуществление народной мечты 52. По Бердяеву, «тип странника так характерен для России и так прекрасен. […] Величие русского народа […] в типе странника» 53. В новом контексте та же метафора меняет свой аромат. Вячеслав Иванов в Переписке из двух углов и Сергей Булгаков На пиру богов с горечью называли бегунами себя и вообще всех русских. Они имели в виду эмиграцию. Но и Живаго, которому не удалось уехать, живет и умирает как бегун. Поминая «бегунчиков», Пастернак указывает на своего героя. Когда Смирнов транслитерирует имя Живаго с французского «Je vague», он мог бы перевести его на русский: получился бы как раз «бегун». И правда, Живаго тем отличается от Кандида, что так и не смог заняться своим садом — если не считать таковым его стихов.
Мы сталкиваемся здесь со множественностью чтений и с бесконечностью Чтения. Смирнов пропустил «бегунчиков» и Щапова потому, что бегуны не были в центре его интересов, а загадки, вероятно, были. Меня же интересуют бегуны и Щапов; и дело не в том, что я проецирую в текст собственный идиосинкратический интерес, а в том, что я нахожу в тексте то, что знаю и чем интересуюсь. Можно найти то, чего не искал; но нельзя найти то, чего не можешь узнать. В другой разгадываемой Смирновым загадке — фамилии Клинцов-Погоревших — его выводы подтверждаются независимыми аргументами. У Смирнова этот анархист связан со старообрядческой традицией через Клинцы, где, как сообщает Смирнов, были известные Пастернаку старообрядцы. Но «Погоревших» не менее выразительно. Вячеслав Иванов в статье О русской идее с гордостью писал о «народе самосожигателей» 54. Бакунина хвалили так: «Славянский бунт — пламенная, огненная стихия, неведомая другим расам» 55. Специально русский «сжигающий Христос» из Заклятия огнем и мраком в Двенадцати идет раздувать «мировой пожар». Клюев в Коммуне (1919) писал: «Сладко креститься в огне», а поздняя его разочарованная поэма была названа Погорельщиной: погоревшая Россия, страна после огня. Все это (знал Пастернак о Погорельщине или нет) подытоживает Клинцов-Погоревших. Мы вновь встречаемся с полемикой против щаповской традиции, выводящей революцию из старообрядческого костра.
Смысл интертекстуальной находки не в расставлении пропущенной ссылки, которая сама по себе годится только для комментария. Смысл такого рода раскопок в том же, в чем смысл и цель любой исторической работы — в построении историком собственного связного нарратива. В данном случае, «фактическим» (на деле неизбежно гипотетическим) материалом для исторического рассказа оказываются интертекстуальные цепи, которые собираются таким способом, чтобы соответствовать задачам аналитика. Последним (но никогда не окончательным) интертекстом каждый раз оказывается собственный текст историка. Его и судит читатель по правдоподобию каждой отдельной реконструкции и по убедительности всей их системы в целом.
сильные очитки
В Вазир-Мухтаре Фаддей Булгарин гуляет по Летнему саду и рассматривает статуи; тут он встречает важного чиновника, грека, и они обсуждают увиденное. По имени упоминается только одна из статуй:
— Эк, какой Катилина, — отнесся он к одному мраморному юноше. […]
— Те-те-те, — желчно прервал его грек, — вы изволили упомянуть […] даже о Катилине, и я вижу, что вы имеете, может быть, дальнейшее понятие о том, что я считаю за намерения чисто пиитические…
Фаддей остолбенел. […] — Язык мой — враг мой, — сказал он добродушно […] — для литературного оборота, ваше превосходительство, случается приплести не то что Катилину, но и родного отца. Это я так, ни с села, ни с города, сказал 56.
Катилины в Летнем саду, конечно, нет. Это замаскированная реплика Тынянова в сторону забавлявшего его очерка Блока Катилина. Блок в своем послереволюционном качестве уподобляется Булгарину, и его вынуждают оправдываться за свои намерения перед носителем власти. Но фрагмент этот насыщен странными, выходящими даже за очень богатый блоковский подтекст аллюзиями 57. С точки зрения власти, Булгарин допускает особого рода грех, который страшен тем, что неконтролируем: грех интерпретации. Власть стремится удержать восприятие одобренного ею искусства в рамках «намерений чисто пиитических», но цензуре подлежит только циркуляция текстов (по точной формуле кающегося Булгарина, «литературный оборот»), а не письмо как таковое, и наверняка не чтение. Акт чтения способен придать «дальнейшее понятие» любому тексту, даже и прошедшему через цензуру. Поэтому критики не менее опасны, чем авторы, и в конечном итоге читатели не менее опасны, чем писатели. Испугавшись, Булгарин приплетает к делу «родного отца», вызывая этим новую ассоциацию с литературным отцом этого разговора о Катилине, Блоком. Совсем испугавшись, Булгарин говорит одними поговорками, ссылаясь теперь исключительно на всеобщего и официального отца, народ; но ему и это не поможет, потому что власть тоже является читателем и, соответственно, тоже имеет право на «сильные очитки» (так, в народном духе, я перевел бы блумовское «strong misreadings»).
История входит в литературный текст, как в человеческую память, фильтруясь через многоуровневые механизмы отбора, забывания и диалога. В одном и том же тексте мы можем встретиться с манифестацией сознательного намерения забыть исторический материал — и с самим этим материалом, который всплывает обратно, как в парадоксе «Не думай о белой обезьяне», который любил Зощенко. Текст — орудие забывания так же, как орудие вспоминания; искусство амнезии и мнемотехника одновременно. В Поэме без героя Ахматова заявляет: «Я забыла ваши уроки, Краснобаи и лжепророки!». Демонстративно забыв фантазии образца 1913 года, она дает список тех, кто их воплощал.
Перед нами фигуры реальной истории, театрального маскарада или авторской памяти; они прикидываются «Этот Фаустом, тот Дон Жуаном, Дапертутто, Иоканааном»58. Последний взят из Саломеи Оскара Уайльда, которая была поставлена Николаем Евреиновым в 1908 году и запрещена цензурой по обстоятельствам, о которых можно только догадываться 59. Предтеча Христа, Иоканаан находится в гостях или в заточении у царя Ирода. Царь не согласен убить его: Иоканаан предсказал, что в день, когда умрет он сам, погибнет и Ирод 60. Так в этой пьесе и происходит. Не правда ли, похоже на то, что позже случилось в русской истории? Подражал ли Распутин герою Уайльда — или же интеллектуалы революционной России понимали политический процесс на основе своих артистических переживаний? Верно, конечно, второе.
Мы имеем дело с исторической фигурой, воспринимаемой через множественные интертекстуальные репрезентации. В Мужике Гумилева тень Распутина угрожала своим убийцам местью: «Слышен по вашим дорогам Радостный гул их шагов». Ахматова в Поэме без героя отозвалась так: «Оттого, что по всем дорогам, […] Приближалась медленно тень, […] Жил какой-то будущий гул. Но тогда он был слышен глуше» (курсивы мои). Эта «тень» в сопутствующих Поэме черновиках и либретто расшифровывается как Распутин; но в сам текст Распутин вошел только под маской. Аналогично этому, Пастернак в Охранной грамоте подвергал Распутина вместе с «фольклорно понятым народом» вполне решительной критике, но в романе он, согласно Смирнову, зашифровал Распутина в далеком синтетическом образе 61.
Для избавления от распутинского — то есть народнического — соблазна нужен был опыт советской жизни. Цветаева в Париже все еще благодарила гумилевского Мужика «за двойной урок: поэтам — как писать стихи, историкам — как писать историю». Она называла Мужика «ретроспективным эпиграфом» к Капитанской дочке и этим объединяла Пугачева и Распутина: «Живой мужик — самый неодолимый из всех романтических героев» 62. Но писала она не о живых мужиках, а о литературных. Поколения читателей видят Пугачева через Капитанскую дочку, а поколения историков борятся с этим видением. О Распутине столь окончательного текста не написано, зато написано множество других. Воспоминания Юсупова, к примеру, сочинял некий литературный сотрудник 63, и они естественно ложились на готовые литературные образцы. Известно, что Юсупов был поклонником Уайльда. Другим образцом для жуткой сцены убийства Распутина — или ее описания — была Хозяйка Достоевского 64.
логоцентричные структуры
Отражая события прошлого, текст предсказывает или даже определяет события будущего, и в этом качестве придает смысл их загадочному течению. Литература в широком смысле слова — проза и поэзия, философия и социальная мысль, религиозная проповедь и политическая пропаганда — развертывает смыслы, которые иногда осуществляются в жизнь ее читателями. Сила текста определяется, в частности, его способностью быть посредником между предшествующими и последующими ему событиями.
Парадоксально, что связь текста с жизнью стала вновь осознаваться наукой о текстах в пост-модернистском контексте, когда сама литература, напротив, отрицает социальную ответственность любого рода. Это связано, возможно, с не лишенным зависти удивлением, с которым писатели XX века наблюдают влияние, какое в недавнем прошлом оказывали их коллеги. Занимаясь русской словесностью, мы находимся в универсуме дважды логоцентричном. Филологи уже не раз приписывали особо плотные связи между жизнью и литературой той эпохе, которой занимались: Виктор Жирмунский — йенскому романтизму; Владислав Ходасевич — русскому символизму; Юрий Лотман — романтизму Радищева и декабристов; Ирина Паперно — кругу Чернышевского; Борис Гройс — предреволюционному авангарду… Более умеренный, и потому более сложный, подход демонстрирует Светлана Бойм. Изучая суицидальные мотивы в поэзии Малларме, Маяковского, Цветаевой, она показывает терапевтическое значение их творчества. Они писали для того, чтобы не осуществлять; и не осуществляли, пока писали. До некоторых пор сам процесс письма спасал их от их желания, выполняя примерно те же функции, что психоаналитик возлагает на свободные ассоциации 65. Эпистемология этих наблюдений над преобразованиями текста в жизнь — и жизни в текст — ждет своего критика.
Логоцентричная вселенная состоит из текстов разного уровня, окруженных разными уровнями жизни. Здесь мыслимы два направления, два пути; авторы и читатели постоянно их отслеживают и по ним ходят. Один вектор ведет от жизни в текст, от периферии к центру; я называю его текстостремительным. Таково, например, толкование сновидения как вызванного переживаниями реальной жизни; чтение романа как зеркала его эпохи; или гипотеза о том, что прототипом некоего героя является приятель автора. Другой вектор ведет от текста в жизнь, от центра к периферии; я называю его текстобежным. Таково толкование сновидения как предвестия, которое воплотится в жизнь; чтение романа как руководства к действию; или гипотеза о том, что автор либо читатель в определенных своих поступках реализовал написанный или прочитанный текст.
Биография есть текст особого рода, и он имеет определенные привилегии по отношению к текстам литературы. Люди, которые имели биографии, были сделаны из плоти и крови, а не из букв и вымысла, как литературные герои. Люди из плоти связаны с людьми из букв определенными отношениями. Авторы и прототипы суть гипотетические точки пересечения между литературными текстами и историческими биографиями. Исследовать их и есть дело истории литературы. Занятие это ведет за границы текста. Мы имеем дело с экстратекстуальностью как предельным и, возможно, трансгрессивным феноменом интертекстуальности. Я отталкиваюсь здесь от постструктуралистской традиции Жака Деррида, но в отличие от него я верю, что вне текста существуют иные реальности, политические и эротические, если не мистические. Они наполняют текст своим бытием или, точнее, бытиями. Впрочем, обо всем этом мы знаем, как правило, из текстов.
Формально говоря, экстратекстуальные ходы все равно остаются в пределах текстуальности. Чтобы читать, как Марина Цветаева сравнивает Андрея Белого с героем написанного им Серебряного голубя, не обязательно верить в то, что Цветаева и Белый существовали в некотором ином смысле, чем Петр Дарьяльский. Я, однако, считаю, что такого рода гипотеза облегчает дело. Отношения литературных текстов к биографическим или историческим реальностям, которые известны из других текстов, являются не более чем рабочими гипотезами. Их, однако, легче и экономичнее разрабатывать, веря в историческое, плотское существование эпох, авторов, прототипов. К примеру, мы обнаруживаем, что сектантский герой некоего романа похож на описание сектанта в миссионерской или этнографической статье примерно того же времени. Перед нами две альтернативные гипотезы, и обе они заслуживают проверки. Согласно интертекстуальной гипотезе, автор романа читал эту или аналогичные статьи. Согласно экстратекстуальной гипотезе, авторы романа и статьи на самом деле видели похожих сектантов, или слышали о них, или еще как-то знали об их существовании. Две эти гипотезы не являются равновероятными. Занимаемся ли мы людьми, профессионально связанными с литературой, философией или политикой, — все это люди, воспитанные на письменном слове и с его же помощью добивающиеся своих целей. Это люди, делом жизни которых является переводить слова в слова, тексты в тексты. Бывает, что от этого зависит больше, чем слова.
В логоцентричном мире встреча с необычным человеком менее вероятна, чем встреча с необычным текстом; и необычные тексты чаще опираются друг на друга, чем на жизненные впечатления их авторов. В той степени, в какой герои текстов не являются плодом чистой фантазии, а опираются на некую реальность — эта реальность чаще всего известна автору из других текстов. Это относится к героям самого разного типа — сектантам, преступникам или политикам, и просто к мужчинам или женщинам. В расследованиях этих отношений должен, как мне представляется, существовать особого рода догматический принцип: презумпция интертекстуальности. Занимаясь текстами, мы должны исходить из того, что сюжеты или герои этих текстов являются переработанными сюжетами или героями каких-то других текстов. Большая часть усилий интерпретатора как раз и уходит на то, чтобы выяснить такого рода отношения между текстами. В некоторых случаях, однако, удается выяснить отношения текста к внетекстовой, жизненной реальности. Доказательство экстратекстуальной гипотезы является редкой и весомой удачей интерпретатора. Она должна осознаваться на фоне известной нам презумпции, которая действует до тех пор, пока не доказано обратное. Таким образом, презумпция интертекстуальности не означает отрицание реальности вне текста. В отличие от вето, которое Деррида накладывает на экстратекстуальные гипотезы, моя презумпция лишь диктует последовательность интерпретативных процедур.
борьба текстов за осуществление
История, подобно эволюции, развивается в ходе естественного отбора; но если виды борются за существование, то тексты борются за осуществление. Субъектами истории являются авторы и их читатели, которые побеждают или проигрывают в борьбе за контроль над дискурсом: их утопические идеи с их древними мистическими корнями, все новыми формами самообоснования, все повторяющимися ударами консервативной критики; способы коммуникации этих групп внутри себя и репрезентации вовне; их бытование в культурном дискурсе и конструирование ими институтов власти; миметические, эстетические и критические инструменты, посредством которых тексты и их авторы борятся за осуществление в историческом перформансе.
История идей потому и интересна как таковая, что идеи не являются отражением реальности. Идеи принадлежат к миру воображаемого и в этом своем качестве обладают странной способностью изменять реальность. Когда такое вмешательство идей в жизнь приобретает особо крупные размеры, это называют революцией. Русская литература, философия и политическая мысль — не зеркала русской революции; скорее наоборот, революции совершались в текстах, а оттуда смотрелись в свое историческое отражение, тусклое и всегда неверное. Поэтому история текстов, разразившихся революцией, имеет самостоятельное значение. Среди прочего имеют значение и те идеи, проекты, обещания, которые вообще никогда не осуществлялись в политической действительности. Возможно даже, что такого рода фантазии имеют самое большее значение. Именно они привели тех, кто принимал их за реальность, к созданию новой реальности, радикально отличной от знакомых им реальностей, в том числе и от реальностей их воображения.
Традиция социальной истории рассматривает революцию как закономерный итог глобальных процессов в их местном преломлении: преодоление экономической отсталости, индустриальную модернизацию, этап в строительстве национального государства. Применительно к английской революции такие подходы дают сильную интерпретацию практикам ее религиозных лидеров, отклоняющуюся от их собственных идей. Применительно к России возникает обратная ситуация: подход социальной истории явным или неявным образом повторяет лозунги самих авторов революции. Соответственно, ревизия этого подхода в интерпретации английской революции выглядит как возвращение к давно известным и хорошо забытым истинам 66; применительно к русской революции, такого рода ревизия может показаться открытием 67.
Либеральный пересмотр истории русской революции — области знания, которая на Западе и в России традиционно, многие десятилетия подряд, была почти монополизирована левыми интеллектуалами, — не обязательно ведет к реабилитации старого режима с его идиосинкразиями 68. Либеральный пересмотр ведет к новой оценке собственно культурных факторов революции: идей (экономических, религиозных, эстетических, этнографических), ради которых лидеры революции совершали ее, и способов (политических, ритуальных, художественных, психологических), которыми они добивались (или рассчитывали добиться) массовой поддержки. Русская революция, как известная сумма явлений, была практическим следствием известной суммы идей. Эта ревизия более чем решительна, пересмотру подвергаются самые важные из понятий. Культурная революция есть не один из аспектов или этапов революции, а она сама как таковая. Из объекта революции культура становится ее субъектом. Культурная революция — не операция, которую общество совершало над культурой, а операция, которую культура совершала над обществом.
Одним из следствий является изменение в понимании «высокой» культуры элит и «низкой» культуры масс. Современная версия «низкой» культуры была разработана левыми французскими интеллектуалами школы Анналов, возрождавшей романтический интерес к «народу», его быту, праздникам и фольклору. За ней следовали Михаил Бахтин в своем переоткрытии карнавала и Карло Гинзбург в своем переоткрытии ведьм. Американское поколение, получившее студенческий опыт в бурные шестидесятые годы, совместило все эти влияния с марксистской традицией, и социальная история стала основным руслом профессиональной науки 69. Изменения народной культуры, естественно связанные с базовыми технологиями, считались движителем исторического процесса, а задачей историка признавалось описание массовых ментальностей и неосознаваемых практик.
В основе такого подхода лежит контркультурный, антисемиотический пафос левой идеи, которая возрождается во все новых реинкарнациях: форма, знаки, надстройка — все это не серьезно и лживо, а по-настоящему важны содержание, значения, базис. Во имя этой сугубо культурной идеи, однако, переделкам подвергались самые глубокие основы жизни, как будто у истории не было других способов доказать несостоятельность проекта, как только добиться его осуществления. История марксизма в разных его исторических приложениях доказывает лучше всего остального, какое значение имеют идеи и их культурные формы, как влияют они на любые процессы — социальные, экономические и другие, какие только происходят с людьми. В этом парадокс левой идеологии: доказывая вторичность культуры в отношении жизни, она добивается изменения фундаментальных форм жизни на основе возвышенно культурных целей.
В своей берклийской версии новый историзм не ставит под сомнение традицию Анналов 70. Возможно, в этом сказалась интеллектуальная биография его основоположников, очевидным образом связанная с движением шестидесятых годов. Пересмотр франко-русской, популистской по своему существу концепции «народной культуры» трудно произвести из американской академии 71. Этому мешает демократизм американской жизни, сама атмосфера кампуса. Как раз здесь достигнуто то взаимопроникновение популярной и элитарной культур, которое казалось пределом мечтаний интеллектуалам дореволюционной России и послевоенной Франции. Другое дело, что познакомившись со зримыми чертами новой синтетической культуры, они не узнали бы своей мечты — а узнав, с негодованием отвергли бы. Во всяком случае, эти черты являются недавними и уникальными приобретениями Нового света.
тексты и институты
В культуре Нового времени влияния шли не снизу вверх, в чем уверены популистски настроенные историки и социологи, но сверху вниз. Осуществляя литературу, история банализирует идеи, деметафоризирует текст, буквализирует метафоры. Этот процесс имеет свои исторические границы. Он запущен Просвещением, которое надеялось изменить реальную жизнь утопиями, книгами и революциями, достигнув в этом деле колоссальных результатов. Это воздействие исчерпывается в эпоху пост-модерна, когда демократическая политика и популярная культура выстраивают гомеостатические механизмы, делающие идейную продукцию интеллектуалов маргинальной и непрактичной. Как давно уже замечено, культура текстов окружается и поглощается культурой образов. Во всех случаях, однако, переописание опыта имеет эстетические и прагматические последствия.
Накануне русской революции Виктор Шкловский сформулировал теорию развития литературы через «канонизацию низких жанров». Главным примером «канонизации» было сходство между хлыстовским распевцами и футуристической заумью: элитарная поэзия взяла себе низкий образец прямо у народа, канонизировала его и развивает дальше. Между тем сами Шкловский и Крученых узнали о хлыстовской поэзии вовсе не у народа, а из магистерской диссертации историка Дмитрия Коновалова 72. С другой стороны, сама теория канонизации была сформулирована в 1916-м, а осуществлялась, применительно к разным жанрам литературной и политической жизни, в течение последующих десятилетий. Я не хочу сказать, что Троцкий или Сталин читали Шкловского; но я утверждаю, что Шкловский, в 1916 году один из деятелей левого движения, в своей историко-литературной теории выражал центральные заботы своего времени, и те же самые заботы несколько позже выразили другие деятели в своей политической практике.
В отличие от Шкловского и по его примеру, я называю противоположный и, я думаю, более распространенный механизм банализацией высоких жанров. Более чем понятно, что теоретик или писатель выражает заботы эпохи раньше, чем революционер или политик: текстуальный материал податливее жизненного. Так Гегель готовил Наполеона, Маркс предшествовал Ленину, Ганди готовил Неру, Ницше предшествовал Гитлеру, Кейнс готовил Рузвельта, Сахаров предшествовал Горбачеву. Так английская драма предшествовала английской революции, французская философия — французской революции, итальянская опера — итальянской революции, русский роман — русской революции.
Мы мало чем располагаем для описания столь очевидных явлений. Социологической парадигмой остается теория Эмиля Дюркгейма, согласно которой люди воспринимают ценности общества, участвуя в его ритуалах. В этом заключается социальное значение религиозных обрядов и их субститутов, вроде ренессансных карнавалов и революционных праздников. Последующие поколения исследователей историзовали эту идею, которая в прямом своем виде применима только для самых архаичных культур (не зря Дюркгейм говорил, что австралийских аборигенов понимает лучше, чем современных французов). Из ритуала рождается миф, который выполняет те же функции другими средствами. Далее мифы поглощаются институтами — церковью, семьей, школой, государством и прочим. В культуре ничто не исчезает, но превращается в новый уровень. Следующим таким уровнем, как я думаю, является культура текстов. Независимое функционирование текстов, которые влияют на социализацию новых поколений автономно от институтов, характерно для эпохи модерна. Иногда тексты оказываются сильнее институтов и осуществляются в глобальном масштабе, порождая новые институты и в них потом застывая. Это называется революцией.
В понимании культуры институтов, в их отличии от культуры ритуалов, Дюркгейм замещается Вебером. Далее социология уступает место философии и критике. Интерес к прагматике текстов и текстуальности истории связан с наследством прагматизма. Единственная из философий, которая была собственно американской по своему происхождению, прагматизм является, возможно, и единственной философией, которая не скомпрометировала себя связью с самыми неприятными из политических режимов столетия. Такого рода связи доставили немало горьких минут, и испортили немало карьер, сторонникам марксизма, феноменологии и деконструкции. Исключительное положение прагматизма закономерно, но понятно только с точки зрения самого прагматизма. Другие эпистемологические позиции не признают практического значения мысли, текста и, наконец, самой философии, — иначе говоря, не признают интеллектуальной ответственности как таковой. Прагматизм объявил важным не то, истинно или ложно некоторое высказывание, а то, к каким следствиям ведет вера в его истинность. Иначе говоря, прагматизм признает текст и автора ответственными за последствия чтения. С этой точки зрения, жизненные последствия интеллектуальной работы есть самое важное из того, что нужно изучать ее историку. Такие последствия могут быть глобальными, как в случае марксизма; но могут иметь и личный характер, касаясь значимых решений, образа жизни или особенностей поведения того или иного из читателей. Прямые соотнесения между идеями и поведением — обычный метод популярной биографии и исторического романа; но только прагматизм дает философскую санкцию такого рода переходам из жизни в текст и обратно.
текстовые акты
Текст есть система означающих, которые согласно классическим формулировкам связаны со своими означаемыми — в конечном итоге, с элементами реальной жизни — условными соответствиями. Значение текста создается не этими единичными соответствиями, а их системой в целом, которая именно так, в целом, относится к реальной жизни. Слово ‘хлеб’, к примеру, ничем не похоже на кусок хлеба; но семиотика умеет объяснить, в чем природа их отношений. Существуют, однако, целые классы текстов, которые более тесно связаны с аспектами реальной жизни вроде хлеба. Таковы речевые акты 73. В случае адекватного произнесения эти формулы меняют реальное поведение людей. Например, если священник говорит двум людям «Объявляю вас мужем и женой», то они становится таковыми. Если председатель говорит «Объявляю собрание открытым», собрание действительно начинается. Такой текст не обозначает изменения реальности — он его определяет.
Перформативность речи не зависит ни от ее субъекта, ни от ее содержания, ни от социальной ситуации, а от всего вместе взятого. Когда Германн делал свою ставку за карточным столом, его слова были перформативным актом, имевшим немалые последствия. Когда он повторял те же слова в сумасшедшем доме, они не имели ни малейшей силы 74. Говоря точнее, перформативность речи определяется функциями говорящего в социальной структуре и ресурсами, наличествующими для обеспечения этих функций. Если, к примеру, правительственная инстанция, которая десятилетиями контролировала цену на хлеб, заявляет о том, что она перестает это делать, — цена хлеба драматически меняется вследствие самого этого заявления. Если та же инстанция заявляет, что цена хлеба, несмотря на трудности, остается неизменной, — хлеб, скорее всего, исчезнет, а его цена станет вполне условным знаком. Языковых (грамматических, лингвистических или подобных) способов различения между дескрипцией и прескрипцией не существует. Это утверждал сам автор теории речевых актов, в конце своей книги отказываясь от собственного проекта, заявленного в ее начале. Далее проблема интенсивно обсуждалась в теории речевых актов и не нашла позитивного решения 75. Между тем она имела стратегический характер: если бы перформативные акты удалось определить внутри языка — это был бы немалый вклад в переделку мира. Лингвистическая философия и структурная лингвистика, как царица наук и их принцесса, руководили бы своими практическими приложениями вроде политики и рекламы.
Буферной зоной между знаками и актами являются всякого рода рецепты, проекты и рекомендации. В отличие от речевого акта, произнесение или написание такого текста само по себе не меняет реальности. Лишь если эти тексты благодарно восприняты теми, кого они касаются, они выполняют экстратекстуальную роль. Хлеб станет другим, если печь его по новому рецепту. Однако рецепт выпечки может быть изложен в манере кулинарной книги (возьмите то-то и сделайте то-то), а может быть просто «вкусным» описанием нового хлеба. Предписывающая часть такого текста неотличима от описывающей. Другим примером являются политические утопии. Как любой текст типа рецепта, они принимались за руководство к действию только некоторыми. Одни читатели под влиянием чтения меняют свое поведение, а другие нет. Перформативная сила дается тексту не его языковыми элементами, а аспектами чтения. Перформативность текста содержится не в тексте, а в его взаимодействии с читателем.
Магических слов нет; но есть (как знает почти каждый читатель) влиятельные тексты — и есть (как знает почти каждый писатель) благодарная публика. Текст осуществляет акт в том случае, когда соединяются три свойства: особое свойство автора (назовем его авторитетностью), особое свойство читателя (назовем его сензитивностью), и особое свойство текста (будем продолжать называть его перформативностью). Все вместе попробуем назвать теорией текстовых актов, а theory of text acts. Набросанная здесь схема признает сугубую добровольность связи между чтением и осуществлением. Идет ли речь о лирическом признании, политическом призыве или кулинарном рецепте — читатель волен следовать за писателем, но волен и уклониться от осуществления его текста. В этом отличие нашей схемы от теории речевых актов. Последняя сосредоточилась на таких характеристиках речи или ситуации, которые делали бы осуществление обязательным, перформативность ультимативной. Поэтому самые удачные примеры собственно филологического использования теории речевых актов сосредоточены на Мильтоне и Блейке: поэты-визионеры подражали тем стихам из Книги Бытия, в которых цитируется речь Бога, единственный безусловный перформанс 76. Речевые акты в их чистой форме воспроизводят не просто дискурс власти, но дискурс абсолютной власти. Наоборот, текстовые акты предполагают свободный выбор партнера, подобно половым актам 77, и насилие в обоих случаях переживается как недопустимое.
Сама идея речевого акта — проект магического преображения мира под воздействием слова, надежда найти языковое средство революции, интеллектуальная эмблема уходящей эпохи. То, как своевременно сам ее автор отказался от собственной идеи, дает интеллектуалу новых времен впечатляющий пример для подражания.
прагматизм
Новый историзм и его философские образцы, прежде всего прагматизм, совсем не являются врагами теории. В истории идей все было наоборот. Прагматизм пришел на смену эмпиризму и позитивизму, благословляя любые теории, если они позволяют добиться своей цели, то есть быть правдоподобными и интересными. Лидер новой волны американского прагматизма Ричард Рорти считает филологический «текстуализм» прямым наследником философского идеализма. Проект Просвещения был сосредоточен на естественной науке, которая своими достижениями изменит мир. Так в общем и случилось; но победы точного знания в медицине и физике не привели к победе материализма. У «текстуальной культуры» есть свой неуничтожимый предмет и метод. Литературный вымысел, переплетаясь с литературной критикой, представляет собой массивный слой культуры, который не был предусмотрен Просвещением. От Пушкина до Исайи Берлина, от Бодлера до Деррида и от Эмерсона до Хэролда Блума, текстуальная культура противостоит естественной науке, иногда замещая в этой роли саму религию. Согласно Рорти, текстуальная культура обрела независимость от науки гораздо раньше, чем сумела ее осознать. Гегель, Маркс и Фрейд были писателями, но думали о себе как об ученых. Подлинную автономию литературной культуре дал не романтизм, а прагматизм. Для того, чтобы создание и критика текстов получили свой статус в культуре, необходимо было отказаться от критерия «правды» и от идеи того, что тексты «открывают» реальность: они ее создают. В прежние эпохи роль лидирующего культурного института выполняли, сменяя друг друга, религия, философия и наука. В двадцатом веке эта функция переходит к литературе, или точнее, текстуальной практике. Литературная критика теперь занимает то же место в секулярной культуре, которое в религиозной культуре занимала идеалистическая философия 78.
Рорти предлагает разделять два отношения к тексту. «Слабый читатель» верит, что каждый текст имеет свой словарь, особый набор секретов, который надо расшифровать. Такие читатели остаются в плену метафизики присутствия и все еще имитируют науку: они пытаются убедить всех, что дали тексту правильное понимание, что расшифровали его код верным ключом. «Сильный читатель» имеет собственный словарь, который он вкладывает в тексты, давая им свои сильные чтения. Во всем этом философ Рорти следует за филологом Блумом, иллюстрируя собственный тезис о лидирующем положении литературы в отношении философии. Однако прагматические свободы не означают ни иррационализма, ни релятивизма. Успех имеет только такое чтение, которое отвечает центральным проблемам современной ему культуры. В демократическом обществе (а чтение всегда демократичнее политического режима) читателям судить, которое из чтений им интереснее. Для этого, конечно, читателей надо учить читать. Преподавание является подлинной основой текстуальной культуры, единственным способом воспроизведения чтения, а значит, продолжения письма.
Новый историзм отличается от архивного позитивизма, которым отреагировали многие российские филологи на крах больших нарративов, случившийся на их веку. Как обычно, эта реакция одновременно связана с идейными и жизненными факторами. Я имею в виду не личные вкусы, а тип и способ занятий литературой. Большая часть исследователей русской литературы, которые остались в стране и в профессии, нашли средства к продолжению своего дела в книгоиздании и связанным с ними задачах комментирования и архивной работы. Отсутствие связей между реальной наукой и университетским преподаванием, унаследованное от советских времен, ведет к избеганию теории и старинному предпочтению чистой, деидеологизированной работы. Но сама ее возможность существует не дольше, чем продлится финансирование «академических» институтов и таких же изданий. Навыки, которые делают исследователя замечательным публикатором и точным комментатором, не совпадают с теми, которые делают его ярким автором, острым критиком, популярным преподавателем. Говоря очень коротко, секрет успеха в последних трех видах занятий связан как раз с тем, что вовсе не нужно для первых двух: с теорией.
____________________________________
1 Новый историзм, под этим своим названием, в американских университетах развивался премущественно на кафедрах английской литературы; см. New Historicism and Renaissance Drama, ed. Richard Wilson and Richard Dutton. London, 1992; The New Historicism Reader, ed. A.E.Veeser. New York, 1994; книжную серию The New Historicism: Studies in Cultural Poetics под редакцией Стивена Гринблатта в University of California Press, и журнал Representations, издаваемый в Беркли.
2 См.: Suzanne Gearhart. The Taming of Michel Foucault: New Historicism, Psychoanalysis, and the Subversion of Power // New Literary Theory, 1997, 28, 3, 457-480.
3 Cм.: Dominique Auffret. Alexandre KojПve: La Philosophie, l’Etat, la fin de l’histoire. Paris: Grasset, 1990; Mark Lilla. «The End of Philosophy: How a Russian EmigrО brought Hegel to French» // Times Literary Supplement, April 5, 1991; Shadia B. Drury. Alexandre KojПve. The Roots of Postmodern Politics. New York: St Martin Press, 1994.
3 Ramin Jahanbegloo. Conversations with Isaiah Berlin. New York: Scribner, 1991, 64-65.
4 Stephen J. Greenblatt. Learning to Curse. Essays in Early Modern Culture. New York: Routledge, 1990, 14.
5 Richard Strier. Resistant Structures. Particularity, Radicalism, and Renaissance Texts. Berkeley: University of California Press, 1995, 111.
6 А. Блок. Собрание сочинений в 8 томах. Москва-Ленинград, 1963, т. 6, 142.
7 Stephen Greenblatt. Shakespearean Negotiations. The Circulation of Social Energy in Renaissance England. Oxford: Clarendon, 1988, ch. 5.
8 Louis Adrian Montrose. The Elizabethan Subject and the Spenserian Text // Literary Theory/Renaissance Texts. Patricia Parker, David Quint, eds. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1986, 304-339.
9 Stephen Greenblatt. Psychoanalysis and Renaissance Culture // Literary Theory/Renaissance Texts, 210-224.
10 О сходстве между практиками нового историзма и традиционным жанром литературной биографии (в частности, на примере анализа Гринблаттом Томаса Мора и его Утопии) см. Strier, Resistant srtructures, 69.
11 Карл Поппер. Открытое общество и его враги. Москва, 1992, т. 1, 32 и далее.
12 Я имею в виду социологическую теорию национализма, особенно Ernest Gellner. Nations and Nationalism. Oxford: Blackwell, 1983; Ernest Gellner. Reason and Culture. Cambridge: Blackwell, 1992; Benedict Anderson. Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. Verso, 1991.
13 «Дальнейшее развертывание теории интертекста может быть осуществлено только на пути ее деидеологизации» — И.П.Смирнов. Порождение интертекста (Элементы интертекстуального анализа с примерами из творчества Б.П.Пастернака) = Wiener Slawistischer Almanach, sonderband 17, 1985, 18.
14 Александр Жолковский. Страх, тяжесть, мрамор (из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой) // Wiener Slawistischer Almanach, 1995, 36, 119-154; Он же. К переосмыслению канона: Советские классики-нонконформисты в постсоветской перспективе // Новое литературное обозрение, 1998, 29 , 55-70.
15 Б. Парамонов. Солдатка // Звезда, 1997, 6, 230-238.
16 Ю. Тынянов. Архаисты и новаторы. Ленинград: Прибой, 1929, 12.
17 Cм.: А. Эткинд. Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. Москва: ИЦ-Гарант, 1996, гл. 5.
18 Joseph Brodsky. Less than One. New York: Farrar, 1988, 288.
19 Irina Paperno. Chernyshevsky and the Age of Realism. A Study in the Semiotics of Behavior. Stanford University Press, 1988.
20 Jeffrey Brooks. When Russia Learned to Read. Literacy and Popular Literature, 1861-1917. Princeton University Press, 1985.
21 Ярким примером является исследование суда над «чубаровцами»: Eric Naiman. Sex in Public. The Incarnation of Early Soviet Ideology. Princeton, New Jersey: Princeton University Press, 1997.
22 Тут в качестве примера я предложил бы собственный анализ восприятия Сказки о золотом петушке: А. Эткинд. Молодцы: От Золотого петушка к Серебряному голубю и обратно в Петербург // Wiener Slawistischer Almanach, 1995, 36, 5-48.
23 Shoshana Felman. Turning the Screw of Interpretation // Literature and Psychoanalysis. Ed. by Shoshana Felman. Baltimore: Johns Hopkins, 1977, 94-208.
24 Caryl Emerson. The First Hundred Years of Mikhail Bakhtin. Princeton University Press, 1997.
25 См.: А. Эткинд. Хлыст. Секты, литература и революция. Москва: Новое литературное обозрение, 1998.
26 О последнем см. А.Эткинд. The American Connection, или что делал Рахметов, пока не стал Шатовым // Знамя, 1, 1997.
27 А.С.Пушкин. Полное собрание сочинений. Москва: АН СССР, 1949, т. 16, 260. Письмо написано по-французски. Я изменил перевод в сравнении с академическим изданием; в частности, eunuques я перевожу не как «евнухи», а как «скопцы».
28 Перечитывание этой Сказки и, в частности, ее знаменитого чтения Ахматовой см. в гл. 3 Содома и Психеи.
29 Историзующий анализ Анджело см.: Ю.М. Лотман. Идейная структура поэмы Пушкина «Анджело» // Ю.М. Лотман. Пушкин. Санкт-Петербург: Искусство, 1995, 237-253.
30 Caryl Emerson. «The Queen of Spades» and the Open End // Pushkin Today. Edited by David M. Bethea. Bloomington: Indiana University Press, 1993, 31-38.
31 Вольф Шмидт. «Пиковая дама» А.С.Пушкина (Вопросы поэтики) // Русская литература, 1997, 3, 6-28; Вольф Шмидт. Сен-Жермен, Казанова, Томский, Пушкин: Маги рассказывания // Die Welt der Slaven, XLIII, 1998, 153-160. Более открытые к контексту чтения Пиковой дамы см. Paul Debreczeny. The Other Pushkin. Stanford University Press, 1983, ch. 5; Ю.М. Лотман. «Пиковая дама» и тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века // Ю.М. Лотман. Пушкин, 786-813.
32 Новый историзм в версии Гринблатта упрекали в редукции религии к ритуалу и, соответственно, в непонимании Реформации (Strier. Resistant Structures, 72-74). В российском контексте проблема усугубляется невниманием к религии, характерным для прежних форм историзма (например, для социальной истории и для семиотики культуры).
33 Cм. в: А. Эткинд. Горький и Безбедов: Подтекст Серебряного голубя в Климе Самгине // Новое литературное обозрение, 1997, 24, 30-52 (также в Хлысте, гл. 6).
34 Harold Bloom. The Anxiety of Influence. New York: Oxford University Press, 1973.
35 Я попытался сделать это в работе с Повестью о Татариновой (см. Анна Радлова. Богородицын корабль. Крылатый гость. Повесть о Татариновой. Комментарии А. Эткинда. Москва: ИЦ-Гарант, 1997). Полная «реквотизация» оказалась возможной благодаря сравнительно небольшому тексту и обозримости источников; эквивалентная работа с большим историческим романом вряд ли мыслима.
36 А. Белый. Между двух революций. Москва: Художественная литература, 1990, 315.
37 М. Чудакова. Жизнеописание Михаила Булгакова. Москва: Книга, 1988.
38 Б.М. Гаспаров. Из наблюдений над мотивной структурой романа М.А.Булгакова Мастер и Маргарита (1978) // Б.М. Гаспаров. Литературные лейтмотивы. Москва: Наука, 1994, 64.
39 Смирнов. Роман тайн, 56-57.
40 Naiman. Sex in Public.
41 Подобная интуиция важна для анализов Валерия Подороги, которые в целом имеют иные основания; см. В. Подорога. Феноменология тела. Москва: Ad Marginem, 1995.
42 Уже отмечалось, что в другой ключевой момент своей жизни — знакомстве с Вронским на балу — Анна описана как Клеопатра из Египетских ночей Пушкина (Donna Tussing Orwin. Tolstoy’s Art and Thought. Princeton: Princeton University Press, 1993, 184).
43 М.С. Альтман. Из бесед с с поэтом В.И.Ивановым (Баку, 1921) // Ученые записки Тартуского государственного университета, 1968, 209, 304.
44 См.: напр. Е. Пеликан. Судебно-медицинские исследования скопчества и исторические сведения о нем. Санкт-Петербург: печатня В.И. Головина, 1872, 70.
45 О фаллосе как универсальном означающем см.: J. Lacan. The Signification of the Phallus // J.Lacan. Ecrits. A Selection. Translated by Alan Sheridan. London: Routledge, 1977, 281-291.
46 Тема ножа в русском романтизме коррелирует с темой вампиров в викторианской литературе; см. напр. Alexandra Warwick. Vampires and the Empire: Fears and Fictions of the 1890 // Cultural Politics at the Fin de Siecle. Ed. by Sally Ledger, Scott McCracken. Cambridge: Cambridge University Press, 1995, 202-220.
47 А. Белый. Петербург. Москва: Наука, 1981, 269.
48 Подробности см. в Хлысте, гл. 5.
49 В более широком плане эти аспекты интертекстуальности, связывающие ее с культурной и индивидуальной памятью, мнемотехникой и ностальгией, рассмотрены в:
Renate Lachmann. Memory and Literature. Intertextuality in Russian Modernism. University of Minnesota Press, 1997.
50 А. Щапов. Земство и раскол. 11. Бегуны // А. Щапов. Сочинения, т. 1. Санкт-Петербург: изд-е М.В. Пирожкова, 1908; о Щапове и его влиянии на русских радикалов см. А. Эткинд. Из Бездны: Афанасий Щапов и его читатели, в печати.
51 Достоевский. Записная тетрадь 1876-1877 // Ф. Достоевский. Полное собрание сочинений. Ленинград: Наука, 1982, т. 24, с. 200-201.
52 Борис Садовской. О «Синем журнале» и о «бегунах» // Труды и дни, 4-5, 1912, 135.
53 Н. Бердяев. Душа России // Н. Бердяев. Судьба России. Москва, 1918, 13.
54 Вячеслав Иванов. О русской идее [1909] // Вяч. Иванов. Родное и вселенское. Москва: Республика, 1994, 368.
55 Бердяев. Душа России, 13.
56 Ю. Тынянов. Смерть Вазир-Мухтара. Берлин: Петрополис, 1929, 2, 3-7.
57 Мое чтение Катилины Блока см. в Содом и Психея, гл. 2.
58 Все эти маски, кроме Иоканаана, расшифровываются через автокомментарии Ахматовой: Л. Лосев. Герой Поэмы без героя // Ахматовский сборник. Париж, 1989, 1; 109-122 М. Финкельберг. О герое Поэмы без героя // Русская литература, 1992, 3, 207-225.
59 По этому поводу Русское Монархическое собрание в Москве направило благодарность Столыпину за снятие со сцены «кощунственной пьесы» Саломея. Бумаги были подписаны Иоанном Восторговым, который незадолго до этого открыл Распутина в сибирской глуши (Московские ведомости, 2 ноября 1908).
60 О. Уайльд. Саломея. Перевод К.Бальмонта и Е.Андреева. Ленинград: Аста, 1991, 32-33.
61 Б. Пастернак. Охранная грамота // Б. Пастернак. Собрание сочинений в 5 томах. Москва: Художественная литература, 1991, 4, 213. Согласно Смирнову (Роман тайн, 44-47), Галлиулин в Живаго соответствует Юсупову, а Стрельников — Распутину и еще антихристу.
62 Цветаева. Пушкин и Пугачев // М. Цветаева. Собрание сочинений. Москва: Эллис Лак, 1994, 5, 512.
63 «В писательских эмигрантских кругах Парижа не является секретом имя автора этого литературного произведения» (С.П.Мельгунов. Легенда о сепаратном мире (канун революции). Париж, 1957, 380).
64 Cм.: подробнее в моем Хлысте, часть 8. Политика.
65 Svetlana Boym. Death in Quotation Marks. Cultural Myths of the Modern Poet. Harvard University Press, 1991.
66 Cм.: Michael Walzer. The Revolution of the Saints. A Study in the Origins of Radical Politics. Cambridge: Harvard University Press, 1965.
67 На деле, однако, такой подход далеко не нов; см. напр. James H. Billington. Fire in the Minds of Men. Origins of the Revolutionary Faith. New York: Basic Books, 1980; продуктивные его образцы см. Richard Stites. Revolutionary Dreams. Utopian Vision and Experimental Life in the Russian Revolution. New York: Oxford University Press, 1989; Katerina Clark. Petersburg, Crucible of Cultural Revolution. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1995.
68 Примером того, что консервативный взгляд на революцию совместим с осуждением царского режима, являются работы Ричарда Пайпса.
69 В новых своих вариантах социальная история занимается тонкими стратегиями исторических субъектов, подвергая их рафинированному текстуальному анализу и вновь приближаясь к культурной истории (напр. Sheila Fitzpatrick. Stalin’s Peasants. Resistance and Survival in the Russian Village after Collectivization. New York: Oxford University Press, 1994)
70 Однако Гринблатт подверг содержательной критике Бахтина, напоминая о том, что в его описании карнавала «народная культура» вся, без остатка, реконструирована из текста. Гиперболы Рабле переносятся в историю гипотезами Бахтина. Между тем само существование раблезианского текста свидетельствует о вырождении того ритуала, памятником которому он является; см. Greenblatt. Learning to Curse, 64-67, и специальный анализ в: Richard M. Berrong. Rabelais and Bakhtin. Popular Culture in Gargantua and Pantagruel. Lincoln: University of Nebraska Press, 1986.
71 Применительно к фольклору критика его народнических, романтических теорий была сформулирована в: П.Г. Богатырев, Р. Якобсон. Фольклор как особая форма творчества // П.Г. Богатырев. Вопросы теории народного творчества. Москва: Искусство, 1971, 167-296.
72 См.: А. Эткинд. Джемс и Коновалов. Многобразие религиозного опыта на фоне заката империи // Новое литературное обозрение, 1998, 31, 102-122.
73 J.L. Austin. How to Do Things with Words. Oxford, 1961.
74 Бред Германна «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!» есть неразрешенное столкновение между перформативным и дескриптивным актами: первое есть его ставка в игре, второе есть описание реальности. Он сумасшедший потому, что не различает между речевыми актами разных типов.
75 Эмиль Бенвенист без особого успеха предлагал грамматику речевых актов (Emile Benveniste. Analytical Philosophy and Language // E. Benveniste. Problems of General Linguistics. University of Miami Press, v.1, 1971, 231-238). Критику этого подхода см. Sandy Petrey. Speech Acts and Literary Theory. New York: Routledge, 1990, 43-56.
76 Angela Esrerhammer. Creating States: Studies in the Performative Language of John Milton and William Blake. Toronto: University of Toronto Press, 1994.
77 Зта игра слов существует только в русском; Остин вряд ли имел ее в виду, когда называл свою теорию.
78 Richard Rorty. Nineteenth-Century Idealism and Twentieth-Century Textualism // R. Rorty. Consequences of Pragmatism. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1982, 139-159.