Валерий Шубинский
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 2000
Замысел этого текста возник очень давно, лет десять-двенадцать назад, под впечатлением от статьи Ю.М. Лотмана и Б.А. Успенского «О роли дуальных моделей в развитии русской культуры (до конца XVIII века)», напечатанной в Ученых записках Тартуского университета, выпуск 414 (1977).
Основные
тезисы этой достаточно известной статьи таковы: если мир католического сознания
(включающий Чистилище) трехступенчат и предусматривает, кроме абсолютного блага
и абсолютного зла, существование нейтральной реальности, то православие видит
мир черно-белым: альтернативой Спасению является только Погибель.
Соответственно, для человека средневековой Руси весь не-православный мир
сливался воедино: католический Запад отождествлялся с исламом, иудаизмом и (в
первую очередь) с древнеславянским язычеством. Живые в русских деревнях
языческие обычаи приписывались Западной Европе. Когда же при Петре оценки
сменились на противоположные, в быту «европеизированного» дворянства стали
возникать явления, немыслимые на Западе и вообще в христианском мире: например,
открыто содержались гаремы. Русские дворяне вели себя в соответствии с тем
представлением о Западе, которое существовало у их родителей. Реакцией на такое
«повреждение нравов» стала идеализация во второй половине века искусственно
сконструированной под влиянием идей
Руссо умозрительной Древней Руси. «При этом, конечно, имела место и настоящая
европеизация, но она происходила не там, где видели ее современники».
Несомненна связь размышлений Лотмана и Успенского с контекстом эпохи (хотя было бы величайшей пошлостью рассматривать их статью как публицистический текст, написанный эзоповым языком). Аналогии бросались в глаза. Мир классического советского сознания оперировал двумя категориями — «бесконечным (не-советским, не-социалистическим) прошлым» и «бесконечным настоящим» (коммунистическое будущее, как и эсхатологическое будущее христианства, выносилось за пределы истории: хрущевская попытка привязать его к точной дате была осуждена как ересь). Размышляя об этом, я вспоминал о своих одноклассниках, которые на вопрос об экономическом строе Древней Греции дружно отвечали — «капитализм!» (причем как раз в данном конкретном случае они были едва ли не ближе к истине, чем наш учебник); об экскурсантах Александро-Невской Лавры (где я в конце восьмидесятых работал экскурсоводом), большинство из которых искренне не знало и знать не хотело, кто жил раньше — Александр Невский или Петр Великий. Что касается абсурдного отождествления «России, которую мы потеряли» и современного Запада, то оно было свойственно далеко не только «совкам». Иосиф Бродский, после 15 лет, проведенных в США, мог — конечно, не без сознательного эпатажа — сказать, что «на Западе, в некоторых отношениях, все еще продолжается XIX век». Эта модель, основанная на противопоставлении «здесь и сейчас-миру» абсолютно противоположного ему «там и тогда», обыграна в любимых Бродским стихах В. Уфлянда (1957):
Сто лет назад сильней любили женщин.
Ну а сейчас сильнее любят девушек.
Сто лет назад ходили голодранцами,
Завшивленными, в шкурах покоробленных.
Сто лет назад сильней любили Францию,
Ну а сейчас сильнее любят Родину.
Еще один очень характерный пример: по моим наблюдениям, средне-образованный еврей моложе сорока лет в семидесятые годы поражался до глубины души, узнав, что в царской России евреи тоже подвергались дискриминации. Так не могло быть: или тогда, или сейчас. В данном случае простую картину разрушали воспоминания о войне, о немцах — но Вторая мировая война вообще не укладывалась в дуальную модель, хотя бы потому, что в ней СССР и США были союзниками.
Если тот мир, в котором родились эти наблюдения, походил на описанный Лотманом и Успенским XVII век, то нынешняя Россия еще больше походит на описанный ими век XVIII. В самом деле, разве «новые русские» девяностых вели себя не в полном соответствии с советскими представлениями о Западе, разве массовый тип бытового поведения выстраивался не по принципу «негатива» декларируемых в СССР ценностей? Но констатировать сходство разделенных тремя веками исторических моделей мало. Важно понять его причины — и осознать, чем же все-таки эпохи принципиально отличны.
Нас этот вопрос интересует только в одном аспекте — с точки зрения его влияния на литературу.
2
Кто был инструментом петровской культурной революции — более или менее понятно: «пенсионеры», посланные учиться в Европу, реже — выпускники созданных в России учебных заведений европейского типа. Важно, однако, из какого социального слоя вышел тот или иной «птенец гнезда Петрова» и в каком слое он оказался в конечном итоге. Применительно к писателям это дает любопытную почву для размышлений.
Тредиаковский, попович, и Ломоносов, плебей, человек вообще без прошлого, были всем обязаны знаниям, приобретенным в Европе. То, что первый учился во Франции, стал галломаном и, конечно, чистым гуманитарием, а второй по биографии и по своим естествоиспытательским интересам был скорее «немцем», — это частности. Обоим приходилось учиться всерьез: у них не было выбора. Только прочные фундаментальные знания могли обеспечить должность при Академии наук, успешную конкуренцию с ее приезжими профессорами, а значит, и чин, и деньги, и дворянство.
Совершенно иначе обстояло дело с выходцами из потомственного «шляхетства». Они раньше начинали свое образование — и гораздо раньше кончали его. В 22 года Ломоносов, перебиваясь с хлеба на квас, зубрил Цицерона и отцов церкви в Славяно-греко-латинской академии, а князь Кантемир организовывал военный путч, на сто семьдесят пять лет лишивший Россию парламента. В 25 лет Ломоносов изучал минералогию в Марбурге, а Кантемир был русским послом в Лондоне. Когда Ломоносов, иронизируя над Сумароковым, писал, что тот, «кроме бедного своего стихотворчества, ничего не знает», он имел в виду, конечно, не только невежество Сумарокова в химии. Писатели из дворян и в филологии знали гораздо меньше коллег-разночинцев, но структура их знаний была другой.
В этом смысле очень характерны примечания Кантемира к своим стихам.
«Лучший кофе приходит из Аравии, но и во всех Индиях тот овощ обилен. Всем уж у нас известно, что тот овощ, смолов в воде и сваря в воде, вместо завтрака служит, а прихотливым — в забаву после обеда. Шоколад есть состав из ореха, какао называемого, который растет в Индиях западных…» — и так далее. Рецепты приготовления кофе и шоколада соседствуют с цитатами из Ювенала и Лукиана (которые тут же, за кофе, можно привести). Это наука общежития, хорошего тона, для которой важны не фундаментальные знания, а актуальные. Для человека, воспитанного средневековой схоластической культурой, этого понятия существовать не может. Григорий Сковорода ощущал себя современником Платона и Эпикура, и ему искренне не было дела до Вольтера и Руссо: «А то самая дрянь, что только вчера родилось». Ломоносов так относиться к Вольтеру не мог — им даже приходилось полемизировать из-за частностей русской истории, но по большому счету ему не было дела до современной философии: его интересовала только современная технология.
Наоборот, дворянина Радищева, тоже учившегося в Германии, интересовали только и исключительно идеи, которые он использовал против правительства. Но инициатива в обращении к этим идеям шла от власти — от той же Екатерины. Во второй половине века, когда начался дворянский период русской культуры, возможна ситуация, абсолютно немыслимая раньше: когда меценат явно образованнее покровительствуемого им писателя. «Когда сей вельможа (Потемкин. — В.Ш.) ласкал особо любимого им Петрова и называл его для отличия от прочих Maxim Petrov, то есть Великий Петров… Майков, подошед с сердцем к Сумарокову, спросил: «Зачем ты уверил меня, что Петрова зовут Василий Петрович? Слышишь ли, князь называет его Максимом» (Записки графа Д.И. Хвостова). В отличие от закончившего университет Потемкина, семеновский офицер Василий Майков не знал древних языков (новых тоже, почему он и стал родоначальником перевода с подстрочника). Державин едва читал по-немецки, а немногочисленные познания в области истории и теории литературы почерпнул от своего друга Н. Львова; а Суворов, когда не кричал петухом, мог вести изысканные философские беседы чуть ли не на всех европейских языках.
В пушкинскую эпоху дворянин, интересующийся какими-то практическими науками (кроме военных) или слишком хорошо знающий основы гуманитарной культуры той эпохи — т.е. древние языки или античную философию, — заведомо был либо «педантом», либо «либералом» — чаще всего и то и другое. Из видных поэтов той поры так образованы были Катенин и Кюхельбекер — чудаковатые архаисты. Дворянину нужны были не столько знания, сколько вкус, хороший тон. Все это приобреталось в светском общежитии. Понятие «актуального» полностью отождествилось с понятием «модного»: в 1825 году в Париже были в моде Беранже, Россини, Д’Аленкур и Ламартин, составляющие интеллектуальный багаж графа Нулина; пять лет спустя — Мериме, Бальзак, Стендаль, Гюго, Сент-Бев, и о них судит на журнальных страницах Пушкин. Дворянин мог позволить себе следить за парижской модой и предпочитать Цицерону Апулея (во французском пересказе): Цицерона за него читал разночинец-«семинарист», которому недосуг было интересоваться французскими новинками. Зато именно из таких «семинаристов» выходили профессора Московского университета и Царскосельского Лицея. «Это слишком ново и до вас еще не дошло» — эти слова, надменно брошенные профессору-разночинцу, решили университетскую судьбу Лермонтова.
Кризис начался в середине века, когда «семинаристы» отвергли свою архаическую ученость и заинтересовались новинками литературы, философии, науки, политики. В отличие от дворян, у них не было навыка обращения с интеллектуальной модой. Всю информацию они привыкли воспринимать как истину в последней инстанции. Прочитав вместо грамматики и риторики Бокля и Дарвина, они сделали их новым Святым Писанием, вечным и не подлежащим пересмотру. Именно этому (в сочетании с вырождением культуры дворянской) обязана русская литературная интеллектуальная и литературная жизнь парадоксальными вырождением и провинциализацией, начавшимися в 1870-е и стремительно прогрессировавшими. Парадоксальными тем более, что в эти же годы на вершинах русской литературы создавались книги, составившие ее величайшую славу, — в то время как низины тонули в надсоновско-златовратско-михайловском болоте. Но и Толстой с Достоевским, научившиеся всему что можно, у своих западных предшественников, не слишком искали диалога со сверстниками и младшими современниками. Так далеко их «всемирная отзывчивость» не шла.
Нужна была новая культурная революция, и она настала.
3
«В конце прошлого века русская поэзия вышла из узкого круга домашних напевов… приобщилась к широкому кругу европейской мысли и потребовала себе мирового значения. Все было ново для молодых сотрудников «Весов» — Брюсова, Зинаиды Гиппиус, Эллиса. До сих пор, перечитывая старые «Весы», захватывает дух от радостного удивления и волнующей лихорадки открытия, которыми была одержима эта эпоха… Русской поэтической мысли снова открылся Запад, воспринятый весь сразу, как единая религия, будучи на самом деле весь из кусочков вражды и противоречий».
Эти слова Мандельштама («Письмо о русской поэзии») наиболее рельефно для нашего нынешнего взгляда характеризуют «декадентский прорыв» рубежа веков. Критика «детей» в отношении «отцов» понятна. Их всеядность уж слишком шибала в нос. Противоречия между высокой культурной мифологией и бытовым обликом «литератора», да и между разными аспектами избранной мифологемы, символистами просто не замечались. Новое поколение либо старалось их избежать, либо со вкусом обыгрывало (не всегда бескорыстно). Клюев, расчетливо появляющийся в салоне Мережковских в смазных сапогах и красной сорочке и так же расчетливо попадающийся юному Георгию Иванову на глаза с томиком Верлена в руке, — едва ли не самый выразительный пример. Не желая повторяться, позволю себе отослать читателя к моей статье «Гнев живых на живых» (Звезда. 1997. № 4); там проблема взаимоотношений «отцов» и «детей» Серебряного века анализируется на примере «Разговоров с Вячеславом Ивановым» Моисея Альтмана.
Сейчас, однако, стоит задуматься над тем, что эти два поколения объединяло. Революция Серебряного века (в отличие от петровской) не была простой вестернизацией. Запад сам переживал глубокую мутацию, и отличие России было лишь в том, что изменения, растянутые в других странах на десятилетия, здесь проходили одномоментно. Пересматривалось прошлое европейской культуры — невесть откуда явились Якоб Беме и Новалис, Блейк и Шелли. У русской литературы тоже уже было прошлое, и оно тоже пересматривалось. Ценности и их соотношения стали условны, относительны. Поэтому ни «дворянский», ни «разночинный» тип образованности в чистом виде уже не годился. Ни «вкус», ни «знания» сами по себе не работали. Человеку предоставлялась возможность выстроить свой интеллектуальный мир по индивидуальному проекту. Материала у одних было больше, у других меньше — но возможность построить красивое и прочное здание была у всех: и у энциклопедически образованного Вячеслава Иванова, и у автодидакта из кухаркиных детей Федора Сологуба. (Стоит отметить, что предпринятая во второй половине XIX века унификация образования сыграла свою роль: нельзя было закончить гимназию, совсем не уча латынь и греческий. Но далеко не все поэты этой поры закончили государственные гимназии.)
Проблема заключалась в том, что лишь часть интеллигенции была причастна к этому новому типу культуры. Н. Берберова видит в этом разделении главную причину революции. По ее словам, «одни читали Бальмонта, другие Бланки». Примеры не слишком удачны, но о чем идет речь, ясно. Очень дружные братья Анненские — Николай Федорович и Иннокентий Федорович — находились по разные стороны культурных баррикад. Троцкий и Бухарин были, в культурном отношении, «новыми людьми», Ленин — «старым». У старого типа образованности была прочная основа — позитивистская философия (или позитивистски интерпретированный марксизм) и русская литература XIX века.
Семнадцатый год привел к резкому упрощению, утилитаризации и демократизации образованности «нового типа». Тенденция к этому еще до прихода большевиков была сильна в футуризме. Но преемственность сохранялась, как между архитектурой модерна и конструктивизма. В конце концов, большинство людей, действовавших в культуре двадцатых, получили среднее, а то и высшее образование еще в старой России. Кроме того, революция в какой-то момент «очистила» роскошное тело культуры Серебряного века от стремительно накапливавшихся в нем шлаков. Культура отощала, стала молодой и легкой. В этой обстановке мог воплотиться, например, интеллектуальный мир Платонова, где машиностроение и мелиорация служили идеям Николая Федорова и спорили со Шпенглером и Кьеркегором.
Когда при Сталине все это разнообразие «прикрыли» и курс был взят на реставрацию старого, ленинского типа образованности, именно двадцатые годы должны были вызывать ностальгию у молодежи. И, возможно, так и было бы, — ведь и социально новая интеллигенция восходила к рабфаку, к местечковым революционерам, — если бы не тактическая ошибка властей. Конец сороковых ударил дуплетом по людям десятых и двадцатых: началось с парного выстрела по Ахматовой и Зощенко, потом «антикосмополитическая» кампания соединила почтенного Жирмунского с Ициком Фефером — и пошло, и поехало. Родство Запада, России Серебряного века и «подлинного марксизма-ленинизма» (что бы под этим ни имелось в виду), и в самом деле имевшее место, но сложное и непрямое, подчеркивалось и укреплялось всем поведением властей. Сталинисты не умели разделять — потому так недолго властвовали.
4
Произошла следующая революция — шестидесятническая. Это был культурный шок, сравнимый с петровским. Мы знаем о нем по рассказам наших родителей; мы, пожалуй, можем представить его себе лучше, поглядев на наших сверстников из глубокой провинции.
В некоторых отношениях фундаментальное образование, которое получали дети сороковых-пятидесятых годов (и дети семидесятых-восьмидесятых где-нибудь в Ельце или Армавире), было глубже нашего. В глубоко-советских полуинтеллигентных семьях читали не только «Кавалера Золотой Звезды», но и полного Тургенева, Толстого, Чехова (Достоевского меньше). Мне стыдно вспомнить о чувстве интеллектуального превосходства, с которым я в 1981-м, на первом курсе, совал этим основательным провинциальным мальчикам какую-нибудь модную лабуду вроде «Мастера и Маргариты». Конечно, тут уж ничего не поделаешь: я был «дворянин», они — «разночинцы». Но наши родители все были разночинцами.
Именно вбитое в голову «классическое образование» (в советском смысле) позволило им справиться с тем огромным напором информации, который хлынул на них в дни юности. Одновременно или с интервалом в несколько лет узнать Ван Гога и Энди Уорхола, Пастернака и «Битлз», Бунина и Кафку — это было испытание не из легких. Но — отдадим им должное — они не только все это переварили, но и сумели извлечь из своего положения максимум возможного. Здесь сказалась одно удивительное свойство этого поколения, вообще-то «разночинцам» неприсущее, аристократическое по существу, — способность к точному умозрительному «достраиванию» неизвестных страниц культуры.
Мне пришлось близко знать замечательного режиссера и теоретика театра Бориса Понизовского (1930—1995). В присущей ему парадоксальной манере (несколько напоминающей стиль раннего Шкловского) он рассказывал о том, как в юности «самостоятельно изобрел театр абсурда»: «Когда я узнал о существующем театре абсурда, я был разочарован… Я придумал его лучше». Другая история была о том, как его юношеские литературные опыты показали каким-то иностранцам. Они заметили: «Какой интересный кафкианец!». — «Я, — добавил Понизовский, — очень смутился. Я никогда не слыхал о Кафке…» Можно поверить и тому, что Бродский (по его собственным словам) впервые прочел Мандельштама в 22 года, уже будучи довольно известным поэтом. О чем говорить, если рукописи Хармса стали известны исследователям в 1965-м — между тем новые тексты в «хармсовской» манере стали появляться на пять-семь лет раньше! Ни юный Уфлянд, ни юный Олег Григорьев, ни лианозовцы не знали обэриутов.
И для шестидесятника, и для человека следующего поколения мир так же четко делился надвое, как для человека XVII-XVIII века: внутри черты располагался постылый, но «свой» совок; вне — весь иновременной и инопространственный мир, пугающий и влекущий. Шестидесятники (по большей части) помещали себя внутрь заколодованного круга: одни стремились расширить его изнутри, другие рвались из него прочь — но граница смещалась только вместе с ними. Бродский (в некотором специфическом смысле) был до 1972 года тайным советским гением и, пожалуй, до определенного момента так себя и воспринимал. Единственная возможность ощутить себя «не-советским» связана была с эмиграцией. Следующее поколение (как потом оказалось, без достаточных оснований) ощутило себя вне зоны советскости — и волевым усилием отнесло к этой зоне все для себя неприемлемое: ограниченность, провинциальное самодовольство, идеологическую зашоренность, конформизм. Если в шестидесятые годы границы советского (= своего) расширялись за счет включения в эту «зону» высот человеческого духа (можно любить Пикассо и быть советским человеком) и размывания запретов (можно спать с девушкой до брака и быть советским человеком), то в семидесятые-восьмидесятые годы советское (=чужое) разрасталось благодаря все возрастающей саморефлексии: например, политическое диссидентство во многих случаях оказывалось зеркально тождественным совковокости, Солженицын — соцреалистом и т.д.
Так или иначе — и во многом как раз благодаря этому упрощенному дихотомическому сознанию — русской культуре удалось по второму разу пережить мощные времена высокого модернизма. Это дало жизнь андеграунду 1960—1980-х годов. Но стоило рухнуть остаткам цензурной стены, как стало понятно: этот цветник мог существовать лишь в тепличной атмосфере позднего «совка». Наполовину отрезанная от внешнего мира (даже не столько цензурным, сколько лингвистическим барьером), русская культура смогла сохранить в неприкосновенности такие явления, как рифмованный стих и живопись маслом на холсте. Россия превратилась в музей старой Европы, и, поскольку эта старая Европа во многих отношениях была интереснее и живее новой, за эту музеефикацию, может быть, и стоит сказать покойной Софье Власьевне спасибо. Но жить в музее нельзя. Надо отстаивать свой выбор в открытом споре со всем многообразьем нынешнего мира — или честно согласиться со статусом глухой провинции.
Ситуация не похожа на конец XIX века: Запад не меняется на глазах, он давно изменился и сейчас находится в состоянии некоторого покоя. Мы отстали гораздо больше, чем сверстники Надсона, и культурное отставание усиливается экономическим. Беда в том, что, в отличие от сверстников Надсона, мы (многие из нас) не верим в прогресс и у нас нет особого внутреннего стимула догонять поезд. Приходится догонять — опять-таки по экономическим причинам.
На начало XVIII века ситуация похожа тем, что приходится осваивать не только вершины духа, но и попросту — иностранные языки и современные манеры. Отличие в том, что этот процесс охватывает гораздо больший процент населения страны.
К сожалению, новая культурная революция не привела пока к появлению того «модернистского» типа образованности, который был характерен для Серебряного века. Концу XX столетия скорее соответствует «семинарист со вкусом к современности», семинарист Ракитин. Имена Деррида, Делеза и Лиотара произносятся с той же интонацией, что некогда — Дарвин и Бокль. Щегольство постструктуралистским жаргоном заменяет фундаментальные знания. Носитель такого типа образованности сохраняет упрощенное «двуполюсное» мировосприятие. «Новый русский», ведущий себя как буржуй из советской агитки, и провинциальный умник, говорящий и мыслящий так, как, по его мнению, подобает западному интеллектуалу, — в сущности, одного поля ягоды.
Впрочем, парадигмы надо воспринимать феноменологически, как сказал мне некогда один приятель именно по этому поводу. Прошлое все равно непостижимо. Но в любом случае поиски аналогий полезны: они как раз помогают избавиться от ложного чувства собственной уникальности, выйти из плена простых дуальных моделей.
В противном случае нам никогда не преодолеть дурной бесконечности культурных революций.