Лев Лосев
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2000
до шестидесяти, до семидесяти,
педствуют, строчат мемуары,
путаются в ногах.
Я вглядываюсь в их черты
пристально, как Миклуха
Маклай в татуировку
приближающихся
дикарей.
Миклуха-Маклай, Николай Николаевич (1847—1887), русский зоолог, антрополог и этнограф, в особенности известный исследованиями социальных институтов и быта папуасов Новой Гвинеи; собранные Миклуха-Маклаем коллекции хранятся в петербургском Музее антропологии и этнографии. См. также прим. к стих-ю “Робинзонада”.
Шестьдесят мне стукнуло в Венеции, куда я приезжал на похороны Бродского, и эти строки покойного неодобрительно сопровождали меня в те дни. Но вот прошло еще три года. Сексуальную ориентацию не сменил, мемуары не строчу, хотя и на то, что строчу, Иосиф, возможно, взглянул бы косо. “Ничего более страшного, чем посмертные комментарии, вообразить себе нельзя”, — сказал он однажды, а именно этим я и занимаюсь последние три года, примечаниями к его стихам. Мне предложили подготовить том для “Новой библиотеки поэта” — составление, предисловие, примечания. За эту работу я взялся с радостью, потому что таким образом получается как бы ежедневное общение с Иосифом, от которого иначе отвлекали бы другие дела. Он уже не скажет ничего нового, но в том, что им сказано, бесконечно много еще нерасслышанного и недослышанного.
И все же мне всерьез пришлось подумать, не берусь ли я за нечто такое, чего Иосиф бы не одобрил. Думаю, что нет. Определенно он высказывался против копания в его личной жизни. Он знал, что на чужой роток не накинешь платок, но просил друзей и всех, кто относится к нему с уважением, этим не заниматься — не публиковать писем с интимными откровениями, мемуаров вроде “Романа без вранья” (хотя “Циников” того же Мариенгофа ставил высоко). Что же касается комментариев к его стихам, то он был к ним просто равнодушен. В 1986
году американское издательство “Эрмитаж” выпустило под моей редакцией сборник статей “Поэтика Бродского”. Я спросил у Иосифа о его впечатлениях. Он сказал, что понравилась статья моего коллеги по кафедре, стиховеда Барри Шерра “Строфика Бродского”: “Ужасно интересно!” Видимо, для него самого было открытием беспримерное в русской поэзии и точно описанное Шерром разнообразие строфических форм в его ранних книгах. Не желая кривить душой, он даже просто “интересно”, без “ужасно”, не мог из себя выдавить по поводу всего остального. Поскольку чувствовал себя обязанным сказать что-то про мою статью — о некоторых чеховских мотивах в его стихах, — сказал: “Ну, если это тебя развлекает…” Подтекст тут был такой: лучше бы занимался чем-нибудь дельным.
Он был безразличен к тому, что мы писали о его стихах, но в принципе комментирования стихов отнюдь не отвергал. Этим ведь он и сам занимался, и лишь отчасти для заработка. Его университетские курсы назывались “Русская поэзия”, или “Сравнительная поэзия 20 века”, или “Римские лирики”, но практически Бродский входил в аудиторию и в течение часа или двух комментировал намеченное на сегодня стихотворение. Часа на стихотворение не хватало никогда, но часто и двух. Достаточно взглянуть на опубликованные эссе, выросшие из этих отчасти подготовленных, отчасти импровизированных разборов, чтобы оценить дотошность его комментирования. О “Новогоднем” Цветаевой — 55 страниц, о “Домашних похоронах” Фроста — 48 страниц, об “Орфей. Эвридика. Гермес” Рильке — 57 страниц. Напечатаны его разборы стихотворений “С миром державным я был лишь ребячески связан…” Мандельштама, “1 сентября 1939 года” Одена, “Магдалины” Пастернака в сравнении с “Магдалиной” Цветаевой и “Pieta” Рильке, но за годы преподавания их было много больше. Насколько мне известно, некоторые сохранились в студенческих конспектах и даже в магнитофонных записях, так что можно надеяться, что со временем они будут опубликованы, как всплыли однажды из омута ушедших в прошлое классных комнат лекции Набокова.
Итак, мне показалось, что с Бродским я разобрался. Он бы не проявил интереса к моим комментариям, но и не стал бы протестовать. Оставалось разобраться с филологией.
Дело в том, что в этой профессии существует пусть не всеми разделяемое, но стойкое предубеждение против работы с исторически свежим, неотстоявшимся материалом. Это предубеждение небезосновательно: имея дело с текстами, философская и политическая проблематика которых еще сохраняет актуальность, трудно, почти невозможно, относиться к ним с научной беспристрастностью. Сильно скомпрометировала исследования в области современной литературы советская власть, поощрявшая диссертации типа “Образ Родины-Матери в поэзии Владимира Софронова”. Года полтора назад разговаривал я с профессором Мичиганского университета Омри Роненом, одним из лучших знатоков русского модернизма. Он поинтересовался, чем я сейчас занимаюсь, и мой ответ его искренне огорчил. Он даже как-то простодушно сказал: “Ну зачем это? Вы комментируете Бродского? А почему не Бродский вас?” Он, конечно, помнил, что Бродский уже никого комментировать не может, он просто таким образом указал на научную несостоятельность затеи. Я где-то читал, что академик Перетц вовсе считал исследователей литературы Нового времени несолидными вертопрахами, а Новое время у него начиналось с
Петра I. С одной стороны, такая историческая масштабность восхищает, но, с другой стороны, трудно отмахнуться от простого вопроса: а почему, собственно, объяснение старых текстов, основанное на дедукции и гипотезах, корректнее, чем объяснение новых, о которых мы столь многое знаем с уверенностью и можем документировать? Б.М. Гаспаров когда-то сказал мне, что взял себе за правило писать только о сочинениях, появившихся до года его рождения. Это, конечно, по сравнению с Перетцем по-божески и обеспечивает возрастающую историческую перспективу. Одним словом, я в этих соображениях запутался и решил, что, если моя работа в той ее части, которая требует исследования и анализа, а не только рытья в словарях и справочниках, и не проходит испытания на филологическую корректность, неважно. Мне повезло знать о Бродском, о культурном контексте его творчества в России и в Америке больше, чем многим современникам, а тем более читателям идущих нам на смену поколений, и мне кажется, что я должен как-то сохранить то, что я знаю. Тем более что это доставляет мне колоссальное удовольствие.
* * *
Комментарии могут отвечать на три вопроса:
— что хотел сказать автор своим художественным произведением?
— как он это сказал?
— при каких обстоятельствах?
Абсолютно корректным с филологической точки зрения является третий вопрос. Когда было написано стихотворение, где (не только в смысле географии, но и в смысле тетради, записной книжки, отдельного листка), имелся ли очевидный стимул к его написанию (как, например, чья-то смерть, день рождения, начало войны), как шла работа над текстом (черновики, варианты), каковы были отклики критики, читателей или (иногда) комментарии самого сочинителя (в письмах, дневниках, интервью). Тут требуется работа по достаточно строгим и определенным правилам — текстологический анализ, архивные изыскания. Работа — иногда легкая, иногда трудная, иногда увлекательная, иногда требующая лишь терпения и усидчивости. Как говорит Р.Д. Тименчик, для этого дела нужны знания, удача и железный зад.
Сомнения возникают с вопросом “как?”. Непросто решить даже, что должно входить в простой культурный комментарий, в “объяснение трудных слов и выражений”.
Снявшись с потолка,
большая муха, сделав круг, садится
на белую намыленную щеку
заснувшего и, утопая в пене,
как бедные пельтасты Ксенофонта
в снегах армянских, медленно ползет
через провалы, выступы, ущелья
к вершине и, минуя жерло рта,
взобраться норовит на кончик носа.
и муха, взвыв от ужаса, взлетает.
“…пельтасты Ксенофонта”. Пельтасты (пелтасты) — легковооруженные пехотинцы в древнегреческом войске. Историк и философ Ксенофонт (ок. 430 — ок. 350 до н. э.) в своем сочинении Анабасис (“Поход [Кира]”; русский перевод 1951) рассказывает об отступлении, через Малую Азию, греческой армии, военачальником которой был он сам. “…в снегах армянских”. См. Анабасис, IV, 5,11—16.
Безусловно, любой читатель поулыбается и оценит гоголевский юмор этого отрывка из поэмы “Post aetatem nostram”, даже если он в жизни не слышал о Ксенофонте и пелтастах, и, конечно, догадается, что это какие-то древние люди, которые зачем-то шастали по армянским горам. Внимательный читатель мог бы порыться в справочниках, и, таким образом, комментарий — услуга, доставка информации на дом, чтобы читателю не прерывать чтение надолго. Трудолюбивый филолог С.А. Венгеров учил: “Нужно чувствовать, когда именно у читателя возникает вопрос, а не отвлекать его от книжки ненужными комментариями, не показывать без толку свою ученость” 1. Такого рода комментарии производят еще дополнительный совокупный эффект
—
они складываются в картину круга чтения, познаний, интересов Бродского в определенной области. В данном случае — в античном наследии. Причем “наследие” надо понимать не в музейном, а в более активном смысле — лирика, историография, архитектура и мифология Греции и Рима постоянно питали мысль и воображение Бродского. Похоже, что сам Иосиф понимал это “наследие” даже в генетическом смысле. Почитайте-ка внимательно его предсмертное “Письмо к Горацию”. Еще до того, как оно было написано, он рассказывал и мне
,
и Юзу Алешковскому, и, наверное, другим знакомым сон, из которого выросло это удивительное сочинение, и заканчивал пронзившей его, как откровение, мыслью о Горации и других классиках: “Я понял самое главное: они — это мы!” (О, если бы не только Бродский, но и мы…)
Однако же, если мы снабжаем примечанием “пельтастов Ксенофонта”, то как быть с “пророчеством Катона”, с “Минотавром в лабиринте”, с Бореем, Нереем, с Аполлоном и музами, наконец? Не разумно ли было бы предположить, что тот, кто не слыхал о музах, скорее всего, никогда не станет читать Бродского? Или такое предположение отдает снобизмом, заранее отсекающим потенциального читателя? Эти размышления легко выворачиваются наизнанку. Поскольку “три штиля” лихо перемолоты в идиоматике Бродского, не надо ли объяснить читателю, разбирающемуся в Ксенофонте и Катоне, что выражение “пусть КГБ на меня не дрочит” означает не сексуальную пытку, практикуемую страшным ведомством, а, в контексте “Речи о пролитом молоке”, значит “пусть КГБ не пытается инкриминировать мне то, что я здесь говорю”. Рискуя прослыть педантом, комментатор комментирует и это, и Аполлона.
Проще всего ответить на первый вопрос. Интерпретировать, пояснять от себя смысл стихотворения или отдельных его частей, описывать свои впечатления комментатор не имеет права. Так, например, с того момента, когда тридцать лет назад я впервые прочитал “Post aetatem nostram”, мне представился в кресле брадобрея Рейн, и я до сих пор уверен, что Бродский в том театре, который выстраивала его фантазия, отдал своему другу-поэту роль неприкаянного свободолюбивого грека в империи рабов и ханжей. Но комментатор не хозяин, а слуга в книге поэта. Он призван помогать общению поэта с читателем, а не вмешиваться со своими домыслами. Тем более что с интерпретациями поэтического текста ошибиться легче легкого, сколь безупречно логичными ни казались бы собственные соображения.
Я вырос в тех краях. Я говорил “закурим”
их лучшему певцу. Был содержимым тюрем.
Привык к свинцу небес и к айвазовским бурям.
“Я говорил “закурим” их лучшему певцу”. На экземпляре “Урании”, подаренном Е.Б. Рейну, автор приписал против этой строки: “Е. Рейн, хозяин этой книги”. Подробную характеристику высоко оцененному поэтическому творчеству Рейна Бродский дает в предисловии к кн.: Евгений Рейн. Избранное. Москва; Париж; Нью-Йорк: Изд. “Третья волна”, 1992. С. 5—13.
Меня здорово развеселило, когда я наткнулся у одного литературоведа на такой комментарий: ““Лучший певец” — Анна Ахматова (1889—1965)”. В самом деле: “Закурим, Нюра…”
Здесь лежит купец из Азии. Толковым
“По торговым он делам сюда приплыл, а не за этим”. Единственное место в “Письмах к римскому другу”, которое может рассматриваться как более или менее прямая цитата. Оно имеет своим оригиналом не римский, а греческий текст, “Эпитафия купцу-критянину” Симонида Кеосского (556—468 до н. э.):
Родом критянин, Бротах из Гортины, в земле здесь лежу я,
Прибыл сюда не за тем, а по торговым делам.
(Пер. Л. Блуменау в кн.: Античная лирика. М.: Художественная литература, 1968. С. 181).
На ту же эпиграмму намекает первая строка стихотворения “У памятника А.С. Пушкину в Одессе”: “Не по торговым странствуя делам…”.
Дэвид Бетеа, автор очень интересной книги “Иосиф Бродский и сотворение изгнания”, написал в одной статье, что я как редактор-составитель ардисовского сборника “Часть речи” (1977) безосновательно дал подзаголовок “Из Марциала” в “Письмах к римскому другу” 2. Действительно, ни одно из этих стихотворений не является ни прямым, ни вольным переводом Марциала, есть лишь два-три места, как-то перекликающихся со стихами Марциала. Вот и сам Бродский (видимо, освободившись от влияния слишком ретивого редактора) в английском переводе “Писем римскому другу” подзаголовок убрал, заключает Бетеа. Изъян в его рассуждениях лишь один — критик не знаком с историей текста. Тут его винить не приходится — архив поэта тогда был недоступен, сам поэт крайне неохотно соглашался на автокомментарии, справедливо руководствуясь в отношениях с читателем принципом “еже писах, писах”. Между тем подзаголовок “Из Марциала” Бродский ставит уже в черновиках “Писем римскому другу” (Российская Национальная Библиотека. Фонд Бродского. Ед. хр. 115), оставляет он его и в третьем томе Собрания сочинений, через много лет после публикации английского перевода без подзаголовка. Мы можем догадываться, почему он, после колебаний, сохранил филологически некорректный подзаголовок. Парадигма отношений аполитичного по складу ума и таланта поэта с родной империей, разнообразно эксплуатируемая Бродским, включает в себя и неизбежные сравнения собственной судьбы с судьбами любимых римских лириков. “Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря…” Бродский постоянно, и в России, и в Америке, перечитывал римских поэтов и прекрасно знал основные факты их биографий, в том числе и то, что Марциал в конце жизни предпочел уехать из Рима на
родину, в глухую провинцию у моря, Испанию. Бетеа пишет, что натянутым оправданием подзаголовку служит то, что в “Письмах римскому другу” фигурируют “разные темы и образы, заимствованные из классических латинских поэтов — Овидия и Горация, а также Марциала”. Сдается нам, что для Бродского в начале 1972 года были куда как ощутимы различия в судьбах административно-ссыльного Овидия, официально обласканного и удалившегося на покой Горация и своего рода “внутренней эмиграцией” Марциала. Короткий подзаголовок добавляет существенный аспект к читательскому восприятию текста.
Следует ли комментатору комментировать то, что относится к области суггестивного, к подтексту, или следует в данном случае ограничиться лишь лаконичными фактическими сведениями о Марциале, о редакциях с подзаголовком и без — открытый вопрос. Не надо только, повторяю, торопиться с выводами, зная, что не знаешь всех идущих к делу фактов.
…и при слове “грядущее” из русского языка
выбегают мыши и всей оравой
отгрызают от лакомого куска
памяти, что твой сыр дырявой.
После стольких зим уже безразлично, что
или кто стоит в углу у окна за шторой,
и в мозгу раздается не неземное “до”,
но ее шуршание. Жизнь, которой,
как дареной вещи, не смотрят в пасть,
обнажает зубы при каждой встрече.
От всего человека вам остается часть
речи. Часть речи вообще. Часть речи.
“…и при слове “грядущее” из русского языка…” — лапидарное философское credo: размышление о времени, смерти, языке и поэзии, данное в драматическом столкновении наиболее устойчивых эмблематических образов из поэтического словаря Бродского — грядущее, мышь, вещь, часть. В конце 1970-х и в 1980-е годы Бродский непременно включал это стихотворение в программу своих публичных чтений.
“…при слове “грядущее”…”. Бродский говорил, что слово “грядущее” у него ассоциируется с “грызущее” — поэтому мыши, грызуны, и выбегают на это слово (вообще грызть был весьма расхожий глагол в разговорной речи Бродского). Существительные грядущее и будущее (а также будущее время) в сумме встречаются в словаре Бродского 114 раз. Для сравнения — прошлое, былое, минувшее и прошедшее, вместе взятые, — 75 раз (часто противопоставленные будущему-грядущему), настоящее — 23 (по “Словарю Бродского”, составленному Татьяной Патерой). В большинстве случаев с будущим-грядущим связаны тьма, беззвучие и др. отрицательные коннотации; начиная с данного стих-я, возникает тема обживания будущего за счет метаморфозы — превращения автора в текст.
“…выбегают мыши…”. Поскольку грядущее-будущее находится целиком в области умозрения, при мысли о нем устойчиво возникает образ мыши-мысли (см. прим. к “Концу прекрасной эпохи”; ср. также мышь “через тысячу лет” в стих-и “Торс” и сходное появление мыши в “Северном Кенсингтоне”). О глубоком мифологическом субстрате этого образа — мыши, символизирующей ужас убегающего времени (как у Пушкина в “Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы”), мыши как спутницы Аполлона (антитеза муз, вдохновения) — см.: Стрижевская Татьяна. О поэзии Иосифа Бродского. М.: Грааль, 1997. С. 281—289.
“…отгрызают от лакомого куска памяти, что твой сыр дырявой…”. “Мыши и музы наделены в греческой мифологии своеобразным вечным сходством, они всегда рядом. <…> Но мыши, в отличие от муз, не хранят память, а лишают ее, ибо вкусивший пищу, которой касалась мышь, согласно мифу, забывает прошлое” (Стрижевская, с. 285).
“…безразлично, что или кто стоит в углу у окна за шторой…”. Ср. у Ахматовой в “Поэме без героя”: “Или вправду там кто-то снова // Между печкой и шкафом стоит?” И у Ахматовой, и у Бродского некто (нечто), стоящий в углу, — реминисценция из Достоевского, маркирующая тему самоубийства: “В углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов”, — сцена самоубийства Кириллова из “Бесов”; см. замечания по этому поводу Т.В. Цивьян (Заметки к дешифровке “Поэмы без героя” // Ученые записки ТГУ. Вып. 284. Семиотика. Труды по знаковым системам. V. 1971. С. 277) и наши (Лосев Л. “Страшный пейзаж”: маргиналии к теме Ахматова/Достоевский” // Звезда. 1992. № 8. С. 153). В данном контексте речь идет о том, что самоубийство как вариант волеизъявления теряет притягательность (“безразлично”); ср. прим. к мотиву самоубийства в “1972 годе”.
“Жизнь, которой, как дареной вещи, не смотрят в пасть, обнажает зубы…” Слово вещь регулярно используется Бродским как окказиональное местоимение. Замена прямого именования предмета или явления вещью всегда знаменует отчужденность его от личности автора. В данном случае, основанном на парафразе пословицы “Дареному коню в зубы не смотрят”, происходит еще и актуализация понятия дар. Ср. у Пушкина: “Дар напрасный, дар случайный, // Жизнь, зачем ты мне дана…” В согласии с этикой экзистенциализма, страшный (“обнажающий зубы при каждой встрече”) дар жизни следует принимать.
“От всего человека вам остается часть речи. Часть речи вообще. Часть речи”. Постоянная тема Бродского: жизнь — это звучание, речь, письмо (вообще “производство текста”; см. прим. к Главе Х “Горбунова и Горчакова”, “Похоронам Бобо”, “Сретенью” и “Римским элегиям”). Сама полюбившаяся автору формула “остающейся части речи” является его вариацией на тему горацианского нерукотворного памятника, в русских переводах которого “multaque pars mei” обычно передавалось как “большая часть меня” или “лучшая часть меня” (см. в кн.: Алексеев М.П. Пушкин и мировая литература. Л.: Наука, 1987. С
.
240—265). В личностном плане эта тема развивается в эссеистике Бродского как парадокс “one is less than one” (“человек меньше самого себя”).
Наконец-то мне предоставляется случай публично покаяться. Когда-то я по свежим следам перевел первый из написанных по-английски автобиографических очерков Бродского и, не подумавши, буквалистски перепер название как “Меньше, чем единица”. Это было совершенно неправильно, потому что в английском оригинале Бродский играет со словом one не в качестве существительного или числительного, а в качестве местоимения. В русском языке возможны безличные предложения, но в романо-германских языках для соответствующих конструкций необходимо условное подлежащее, местоимение. Например, по-русски мы начнем фразу: “Нельзя…” то-то и то-то, — а по-английски: “One shouldn’t…” то-то и то-то. Человек, от младенчества говорящий по-английски, этого самого one и не замечает, но для Бродского необычные поэтические возможности новообретенного языка были в новинку, он испытывал удовольствие, обыгрывая английскую грамматику и фразеологию, и именно на этом построил свой парадокс: one (безличный, грамматический) меньше, чем one (он сам). Ума не приложу, почему и такой чудный переводчик, как В. Голышев, повторил неуклюжее и неточное “меньше единицы
”
в своем переводе.
Придет зима, безжалостно крутя
осоку нашей кровли деревянной.
И если мы произведем дитя,
то назовем Андреем или Анной.
Чтоб, к сморщенному личику привит,
не позабыт был русский алфавит,
чей первый звук от выдоха продлится
и, стало быть, в грядущем утвердится.
“…крутя осоку нашей кровли…”. Реминисценции из стихотворения Пушкина “Зимний вечер” (1825), где “вихри снежные крутя” и “по кровле обветшалой // вдруг соломой зашуршит”. См. также прим. к стих-ю “Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной…”
“…назовем Андреем или Анной”. Эти имена входят в состав полного имени Анны Андреевны Ахматовой. Имя сына Бродского (р. 1967) — Андрей, имя дочери (р. 1993) — Анна.
“…русский алфавит, чей первый звук от выдоха продлится и, стало быть, в грядущем утвердится”. В известном всем изучавшим старославянский язык “Сказании о письменах” черноризца Храбра о букве а (азъ) говорится, что она “от Бога дана роду Словенскому на открытие уст, чтобы изучающие азбуку [ее] великим раздвижением уст возглашали” (цит. в переводе комментатора по: Лавров П.А. Материалы по истории возникновения древнейшей славянской письменности // Slavistic Printing and Reprinting. LXVII. The Hague; Paris: Mouton, 1966. С. 162. Помимо профессиональной, Бродский ощущал и “личную” привязанность к русской азбуке: его день рождения приходится на 24 мая, когда православная церковь чествует святых Кирилла и Мефодия, считающихся создателями славянского алфавита.