(Письмо девятое, или Future in the Past)
Библиография
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2000
Библиография
(Письмо девятое, или Future in the Past)
Любезный друг, не раз я уже упоминал в своих посланиях о том, что вкусы читающей публики за последние полтора-два десятилетия значительно изменились, и не в последнюю очередь — в части, касающейся Серебряного века: хотя сам я по старой памяти и упоминаю иногда “большую четверку”, но думаю, что для тех, кто помладше, ее состав уже не вполне очевиден. И в частности, все больше привлекает к себе внимание футуристическая ветвь 1 русской литературы, в особенности ее крайняя левая паветвь — не Пастернак и Маяковский, а Хлебников и Введенский становятся главными ее представителями. Книги, о которых пойдет речь ниже, суть тому свидетельства. И первая из них — как раз о Маяковском 2.
Мы говорим “Ленин” — подразумеваем “Партия”, мы говорим “Партия” — подразумеваем “Ленин”. И так во всем.
Шутка советских времен
Это, быть может, самый неудобный из поэтов Серебряного века — и для читателя, и для исследователя. Для читателя — потому что его легче признать великим поэтом, чем хорошим: талант Маяковского отрицать невозможно, но бЧльшая часть его произведений не только лежит едва ли не за пределами литературы вообще, но и вдобавок рисует не слишком привлекательный образ автора. Для исследователя — потому что при всем своем авангардизме он (в отличие, например, от Хлебникова) кажется поглощенным не столько поэтическими, сколько политическими заботами, представляясь этаким летописцем при ВКП(б).
К тому же и изучением этого поэта занимались все больше люди не нашего круга. Из рук первой волны исследователей (от Якобсона до Харджиева), занявшихся Маяковским еще на волне того утопического восторга, сулившего новое небо и новую землю, которым был порожден и самый авангард, поэт перешел в вОдение специалистов по советской литературе, которые старательно ваяли монументальный образ лучшего и талантливейшего. И, несмотря на труды Ю.М. Лотмана (помните его разбор “Схемы смеха”?), М.Л. Гаспарова и некоторых других, это печальное положение в целом сохранялось до самого последнего времени. Коренной сдвиг наметился лишь после книги М. Вайскопфа “Маяковский во весь Логос” и тех статей Л.Ф. Кациса, на основе которых написан рецензируемый том.
Но и работы Кациса поначалу не сделали этот сдвиг необратимым: при всем своем несомненном даровании интерпретатора Кацис почти напрочь лишен другого важного дара — способности внятно и точно формулировать выводы, следующие из каждого изгиба его многоплановой мысли. Поэтому до выхода данного тома многие статьи имели вид случайно подслушанных читателем реплик какого-то затянувшегося разговора, вне контекста малопонятных (“Статью Кациса саму следовало бы откомментировать”, — не без ехидства писал я в одной из самых первых своих рецензий). Сам синтаксис его речи — запальчивый и запыхавшийся, полный мгновенных переходов мысли и намеков на то, что внятно провиденциальному собеседнику, но не всегда понятно даже самому прилежному читателю. Но в книге таких темных мест мало: контекст разговора восстановлен и выводы сделаны.
Выводы эти — и в том одно из главных достоинств книги — представляют творчество Маяковского цельным: вне привычного разделения на “творческого” (“нигде, кроме как в первом томе”) и “нетворческого”. Как раз бЧльшая часть книги посвящена пореволюционной поэзии, обыкновенно презираемой. И она — неожиданно, но доказательно — оказывается прочно вписанной в контекст эпохи, причем не столько “нашей, советской”, сколько эпохи Серебряного века с ее мистическими (в самом широком смысле этого слова) устремлениями. Конечно, про это мы уже читали — и у Якобсона (подчеркнувшего, правда, только “федоровскую” составляющую этой, так сказать, парарелигиозности), и у Вайскопфа. Да, собственно, разницу между богоборчеством и безбожием осознавали если не все, то многие из тех, кто давал себе труд над этим задуматься.
Кацис к отмеченному Якобсоном “федоровскому” слою у Маяковского добавил “розановский” слой, показал его связь и с биографией поэта, и с основными темами его стихов — и любовных (через Лилю Брик, т.е. еврейский вопрос и проблему пола), и политических (через преображение мира и победу над смертью). И надо отдать ему должное — в “розановской” перспективе удалось объяснить и связать воедино многие ранее отмечавшиеся аллюзии — соловьевские, ницшеанские 3, те же федоровские, уитменовские и проч. И в этом — первая заслуга автора.
Вторая его заслуга — в разработке темы “Маяковский и конструктивизм”. Опять-таки: о существовании полемики ЛЕФа и лично Маяковского с ЛЦК и лично Сельвинским было известно всем, кто в школьные годы не поленился заглянуть в примечания к “Во весь голос”. Но сколь плотен был полемический слой — особенно в конструктивистских текстах, но отчасти и в лефовских — для меня было полной неожиданностью: литературная продукция некоторых членов ЛЦК к этой полемике сводится чуть ли не целиком.
Entendons-nous: честно говоря, я полагаю, что в общем и целом Кацис слишком часто теряет власть над интертекстуальной методой, об опасностях которой писать в очередной раз мне уже просто неловко: см. едва ли не любое Письмо или просто рецензию за моей подписью. Именно поэтому я обхожу здесь многие важные для Кациса эпизоды его книги: на мой взгляд, он слишком часто объясняет сложно места, которые можно объяснить проще (не думаю, чтобы принцип lectionis difficilioris стоило переносить в область интерпретации). И, как это часто бывает у тех, кто занят поисками интертекстов, не всегда понятно, что именно значит это понятие, — чем объясняется перекличка текстов. Ведь одним этим словом называют и аллюзию, которая рассчитана на узнавание (хотя бы “посвященными”, хотя бы идеальным читателем); и бессознательное заимствование, для понимания текста обыкновенно безразличное; и совпадения всякого рода: подсказанные литературной традицией (от самой широкой — мировой, европейской, до самой узкой — кружковой) или просто случайные. В итоге создается впечатление, что шутку, вынесенную нами в эпиграф, авторы подобных работ понимают sine grano salis.
Как отличить одно от другого — интертекстуальный метод ответа не дает, поэтому “беспартийный” читатель вроде меня оценивает штудии такого рода в понятиях “убедительно — неубедительно”. Как кажется, критерием истинности мог бы служить “закрытый” анализ текста. Так, М. Гаспаров, анализируя стихотворение Вс. Некрасова, построенное на хрестоматийной цитате из Блока, делает вид, что узнает ее лишь на последней странице, — с тем, чтобы сказать: “Смысл стал ярче, но — заметим мы, нисколько не изменился…” Но прервем затянувшееся теоретическое отступление.
Так вот, антимаяковская полемика ЛЦК показана в книге Кациса убедительно до очевидности; до того, что остается только удивляться, почему этого никто не описал раньше. Все наше брюзжание к этим блестящим страницам не относится ни в коей мере.
И, наконец, третья заслуга Кациса — в том, что его книга наглядно показывает, что никакого разрыва между Серебряным веком и советской литературой не было вплоть до начала 1930-х, да и позже в творчестве некоторых авторов продолжал жить его контекст, позабытый широкой публикой. Но об этом лучше поговорить в следующем разделе.
Дайте адского уголька прикурить папироску.
В.В. Розанов
Одновременно с “Владимиром Маяковским” Кацис выпустил еще одну книгу — уже не монографию, а сборник статей 4. Здесь больше, чем в монографии, говорится о любезном Кацису еврейском вопросе. О его выводах я могу судить лишь с осторожностью: во-первых, меня эти темы никогда не привлекали и, соответственно, я в них плохо разбираюсь; во-вторых, именно поэтому их касаться боязно, — не ровен час, заденешь за живое и кровоточащее. Но все же рискну предположить, что Кацис в своем увлечении иногда перебарщивает (например, попадись ему в каком-нибудь тексте предыдущее предложение, он почти наверняка углядел бы в нем намек на “кровавый навет” — и зря). Прежде чем предполагать у авторов Серебряного века непринужденные реминисценции из Жаботинского, стоило бы доказать его известность за пределами еврейской среды 5. Упрекая Селищева в антисемитизме за то, что он предположил влияние идиша и (в меньшей степени) иврита на язык пореволюционной эпохи, следовало бы доказать отсутствие этого влияния 6.
Поскольку еврейский вопрос, увы, никак не превращается в проблему только академическую, во многих статьях Кациса слышен полемический задор. Именно это дало ему возможность включить в сборник уже прямо публицистические сочинения — те, что наделали столько шуму вокруг имени А.Ф. Лосева. Строго говоря, страсти вокруг “Дополнений к “Диалектике мифа”” кипят за пределами филологии — но рискнем все же коснуться и их, хотя бы из-за редчайшей ситуации, когда газетная статья вызывает печатные споры столько лет подряд.
Первое же впечатление: Кацис-полемист читает тексты, с которыми полемизирует, куда менее внимательно, чем те, которые изучает. Хорошо, что я прочел “Владимира Маяковского” раньше — иначе я бы отнесся к этой книге с предвзятой настороженностью. “М.Л. Гаспаров <…> сказал, что каждый мыслитель должен нести ответственность не только за строй своих мыслей, но и за возможные их интерпретации” (с. 645) — в то время как у Гаспарова: “Из каждой системы можно выломать отдельную мысль и использовать ее совсем непредвиденным образом” 7. Юнна Мориц восклицает: “Морально невинные, кристально чистые сыщики компромата, следопыты скандальных сенсаций напечатали на Лосева настоящий донос общественному мнению”, — имея в виду, разумеется, самого Леонида Фридриховича и его соседей по газетной полосе. Адресат же этой инвективы просто не принимает ее на свой счет, относя ее к составителю инкриминируемых Лосеву текстов: “Зам. нач. ИНФО ОГПУ не может писать доносы” (с. 653). Право, такое обращение с чужим текстом компрометирует филолога.
Что же до проблемы: “Был ли Лосев антисемитом?” — то страсть защитников философа мне непонятна, как и пафос, с каким его отлучают от русской культуры. Антисемитизм в России 1920-х был, пожалуй, более объясним, чем где и когда бы то ни было (не говорю “простителен”, поскольку не имею на это права: моих предков не убивали в Кишиневе и не расстреливали в Бабьем Яру). Если не прямой антисемитизм, то последовательный антииудаизм Лосева не подлежит сомнению. Ну и что? Те, для кого Лосев стал Учителем (что ко мне опять же не относится), любили его не за это — как, я надеюсь, не за гомосексуализм ценят Кузмина, не за большевизм — Маяковского и т.д.
Но оставим публицистическую составляющую “Русской эсхатологии” и перейдем к научной. Многое здесь выглядит как дополнение к монографии, о которой шла речь выше: истолкование “Кругом возможно Бог” Введенского как отклика на смерть Маяковского, напоминание о гностических корнях футуристической зауми (“Велимир Хлебников и Лев Карсавин”) и о символистских корнях обэриутского мироощущения (“Пролегомены к теологии ОБЭРИУ”) — и т.д. Но, поскольку контекст здесь шире, акцент смещается на общие черты эпохи. И одной из этих черт было ощущение: “Мы живем при конце великого исторического периода” — как когда-то римляне накануне Рождества. Для христианского сознания это значило: “накануне конца света” (собственно говоря, такое ощущение вообще предписано христианину). А после революции это вполне естественно переходило в “жизнь после конца света” 8. Так жили, например, обэриуты.
Работы Кациса об обэриутах, я надеюсь, положат конец высокоумным рассуждениям о “звезде бессмыслицы”: пусть некоторые истолкования его проблематичны, но после этих статей сомнения в том, что обэриутские тексты осмысленны, суть анахронизм. И гностицизм, унаследованный обэриутами от символистов, тоже не подлежит сомнениям (но об этом я, кажется, уже…). Привлекательна и общая концепция книги — изображение культуры Серебряного века (в том числе таких его наследников, как обэриуты, и таких, казалось бы, особняком стоящих фигур, как поздний Горький) как единого силового поля, объединенного не только общим ощущением: “Умер великий Пан” (это бы еще немногое говорило — “Какой же илот не предсказывал большевиков!”), но и общей системой понятий, в которой эта GЪtterdКmmerung истолковывалась. Короче говоря, мне бы очень хотелось, чтобы эти две книги получили тот резонанс, которого они заслуживают, — т.е. чтобы вышеотмеченные общие положения стали общепринятыми, а многочисленные огрехи интерпретации были скорректированы.
Хоть нынче мы ученей древних стали,
Но и они не все же вздор болтали.
И.А. Крылов
Среди статей Кациса уже упоминалась работа о Хлебникове, которая убедительнейшим образом возводит его заумь к гностическим призываниям Божества. Об этом же стихотворении немало говорится в книге, к которой мы сейчас перейдем 9.
Построение ее нетрадиционно: первая часть озаглавлена “Современники о поэте” — пестрая выборка разнородных материалов, от фрагмента “Писем о русской поэзии” Гумилева до поздних воспоминаний Якобсона — и включена в сборник, видимо, по соображению, приведенному в эпиграфе. Вторая часть еще разнороднее: мемуар Д. Самойлова, несколько статей, которые специалисты знают наизусть (к примеру, Л.Я. Гинзбург об Олейникове 10 или М.Л. Гаспарова о пьесе “Боги”), — и тут же новые работы (или это мне они раньше не попадались?). Удачной эту композицию не назову: пытаясь совместить задачи исследовательские и популяризаторские, составители добились лишь того, что любой читатель примерно половину книги сочтет балластом. Специалисту без надобности фрагменты Гумилева и Мандельштама, а также давние статьи; а потенциальный поклонник Велимира (на которого, как кажется, рассчитана эта часть материалов) едва ли сможет с ходу включиться в литературоведческий “междусобойчик”. Ни подведения итогов, ни явления сегодняшней науки не получилось.
Из статей, впервые встретившихся мне в данном томе, одна из лучших — Л. Силлард (“Карты между игрой и гаданьем. “Зангези” Хлебникова и Арканы Таро”). Да-да, я все о ней же, о мистике. Уже давно Х. Баран показал, что стихотворение “О черви земляные…” — по сути, магический рецепт; теперь Кацис связал заумь с гностическими именами Бога (потому и Лицо в “Бобэоби” — с заглавной), а Силлард продемонстрировала, что каждая “плоскость” сверхповести соответствует гадательной карте. Кажется, пора бы перечитать Хлебникова с этой точки зрения и выяснить, о чем же он все-таки писал — какие чары деял и какие круги смыкал.
Очень порадовала меня и работа М.В. Панова (“Сочетание несочетаемого”) — не столько даже своим уровнем, в котором я не сомневался, сколько самим своим появлением. По-моему, из современных филологов это самый неоцененный. Даже его opus magnum — “История русского литературного произношения” — не имел того успеха, какого заслуживал: многие о нем и не слыхали.
Перед М.В. Пановым я в долгу: его спецкурс “Язык русской поэзии”, читанный в МГУ в 1983—1984 гг., — одно из самых ярких впечатлений, полученных мною от литературоведения вообще. К своему удивлению, потом материалов этого курса в печати я так и не видел — вплоть до выхода данного сборника (статья датирована 1987-м, но основные мысли и даже большинство примеров — те же, что были в лекциях).
Концепция Панова в общем такова: каждое литературное направление приносит с собою новый “глаз”, каким оно смотрит на мир. Для символизма это, естественно, символ (“метафора с бесконечным рядом наполнений”, — поясняет Панов), для акмеизма — “улика” (“процессуальная синекдоха” — когда изображен момент, а читателю предлагается представить его причины или последствия), для футуризма — “сдвиг” (“взбесившийся оксюморон” — т.е. соединение не противоположных, а несочетаемых элементов). Схема получается стройная — хотя, понятно, упрощенная. Упрощенность эту Панов компенсирует мастерским показом того, как, во-первых, один и тот же принцип мирови╢дения принимает разные обличья и приобретает разные смыслы (у Хлебникова сдвиг выявляет круговое братство мироздания, у Маяковского — разъятость оного на непримиримо враждующие элементы, у Крученыха — хаос и бессмыслицу); а во-вторых, как это мирови╢дение подчиняет себе все три яруса поэтического текста: звуковой, словесный и образный. Вот это сквозное единство поэтики Панов рисует особенно виртуозно 11.
Конечно, работы Панова сейчас кое в чем кажутся архаичными (уже сама эта трехчленная классификация “символизм — акмеизм — футуризм” давно и настоятельно требует пересмотра и уточнения). Но обе поставленные им задачи — найти единый стержень для поэтики целого направления и отдельного автора и обнаружить “тонкие властительные связи” между мировоззрением и поэтикой — суть задачи действительные, которыми, увы, слишком часто пренебрегают.
Упомяну еще статью Ф.И. Гримберг ““Аспарух”: болгарский контекст и подтекст”. Булгаристика у нас — специальность редкая, что неудивительно: русская культура вообще Болгарию почти не заметила. Даже работы высоко почитаемых авторов внимания не привлекали: переводы Бальмонта из болгарских поэтов остались незамеченными в эмиграции и неизвестными в России, переводы Ахматовой волею автора выведены из корпуса ее сочинений, Мария Петровых прекрасно перевела замечательные стихи Атанаса Далчева, но многие ли это заметили? При мысли о болгарской культуре смутно припоминаются лишь Богомил Райнов и Андрей Гуляшки (в советское время их за отсутствием выбора читали любители детективов), Иван Вазов (стоит нечитаный на полке с “БВЛ” неподалеку от М. Ауэзова) и Павел Вежинов (спасибо фильму “Барьер” и лично И. Смоктуновскому); а также нестинарки (это которые на углях танцуют) и Ванга (а стало быть, смутное представление о тайном знании, дремлющем в неведомых глубинах народного сознания). Вывод: “Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех”. Согласитесь, что картинка если несколько и утрированная, то все же недалекая от истины.
Необходимые поправки смотри в статье Гримберг: она начинается с краткого очерка болгарской темы в русской литературе. Автор справедливо замечает: “Это довольно грустное зрелище…” Его несколько оживил бы “Аспарух” Хлебникова, но, согласно утвердившемуся мнению, колорит этой вещи — не (прото)болгарский, а скифский, Аспарух же там присутствует по причинам скорее фонетическим. Это мнение Гримберг опровергает — тонко и доказательно.
If thou beest borne to strange sights,
Things invisible to see…
J. Donne
Одна из статей сборника (А.Е. Парнис, “О метаморфозах мавы, оленя и воина: К проблеме диалога Хлебникова и Филонова”) в более раннем варианте (“Мава, злой дух и прекрасная женщина в “Изборнике” 1914 г.”) попалась мне потом в несколько странном издании 12. Оно включает: а) объемистую статью В. Кравца “Формула ВОЙНА = СМЕРТЬ и ВЕЩЬ = ТРУП = Мава Галицийская в творчестве Велимира Хлебникова” и его же небольшую работу “Тройка Гоголя глазами Хлебникова”; б) вышеупомянутую работу Парниса и в) два ответа на нее: “Ответ рыкающему Парнису” 13 и другой, с длинным-предлинным названием и подзаголовком “Краткий ответ г. Парнису”; г) полное фототипическое воспроизведение хлебниковского “Изборника”; д) много оригинальной графики основного автора (т.е. Кравца, а не Хлебникова и не Парниса); и, наконец, самое странное — е) его (т.е. опять же Кравца, а не Хлебникова) фототипически же воспроизведенные рабочие тетради с выписками, записями “для себя”, рисунками “на полях” и проч. Признаться, именно эта последняя из названных составляющих изрядно затруднила мне оценку книги: вполне содержательное (как оказалось впоследствии) прочтение Хлебникова все же не оправдывает тех претензий на значительность всякого движения мысли, какие заключены в публикации собственных черновиков 14.
Язык в работах Кравца тоже должен был бы удивлять — если бы не был, в общем, в хлебниковедении довольно распространенным… Но тут я вновь позволю себе отступление.
Если Маяковский труден сейчас из-за своей мало кому симпатичной ангажированности, то Хлебников труден из-за своего отношения к литературе. Поскольку для него самого поэзия и проза никак не отделялись от иных способов выговаривания того, что он считал необходимым выговорить, — у его поклонников (включая некоторых исследователей) чрезвычайно велик соблазн объявить его Пророком и Наставником во всем — от языкознания до космологии. При этом они нередко перенимают (к счастью, обычно все же в ослабленном виде) хлебниковскую манеру изъясняться (отличный пример — книга Кравца), пренебрегая, таким образом, бритвой Оккама.
С этим же восприятием Хлебникова как Знающего Тайны связана и принятая во многих работах о нем апологетическая интонация. Ведь Хлебников, несмотря на свое — уже, кажется, никем не оспариваемое — место в первом ряду, все же так и не стал популярен, хотя бы настолько, насколько популярен сейчас Хармс (что, конечно, обидно — ученик кажется больше учителя своего). Поэтому почитатели не устают отстаивать его приоритет во всех областях науки и искусства, объяснять всем, что Хлебников понятен и проч. (об этом еще придется говорить в связи с книгой В.П. Григорьева).
Подобной “рекламы” у Кравца немного; мотивы такого рода можно заподозрить лишь во всемерном подчеркивании украинских корней поэзии Хлебникова (без упоминаний о том, что для поэта “украинское” не противопоставлялось “русскому”, а входило в него). Зато экстатического говорения о и вокруг хлебниковских текстов — хоть отбавляй: ““Пощечина общественному вкусу” (пощечина Голове черноморова брата) как будетлянское Дело, будетлянский “разинский кистень”, “ответ” необходимостям и математическим “законам” истории “венчает” собою БАШНЮ ВРЕМЕНИ, становящуюся здесь “мистическим телом” Разина, его Могилой и его Плотью одновременно…” (с. 16) — и, собственно, вся книга написана вот так.
Из всего вышесказанного встает хорошо знакомый всем образ ученого-самородка, создавшего что-нибудь вроде расшифровки Фестского диска или “Новой хронологии”. К чести автора “Разговора о Хлебникове” следует сказать, что на этот образ Кравец не похож: Велимира он прочел и понял совсем неплохо. Проницательность его тем более удивительна, что общую духовную атмосферу эпохи он представляет себе, кажется, довольно смутно (быть может, этот дилетантизм — сознательная ориентация на любомудрствование Хлебникова?). Но его сбивчивые описания того, как будетлянин заклинал вызванного им самим демона, стоило бы прочесть и продумать специалистам.
Да уж не сон ли все, что было пережито
И передумано тобой?..
С.Я. Надсон
Сочинения едва ли не главного нашего специалиста по Хлебникову — В.П. Григорьева — ныне собраны в отдельный (и очень объемистый) том и стали доступны для целостного рассмотрения 15. Мужество автора, дерзнувшего переиздать в первозданном виде работы, сверхзадачей которых было доказать начальствующим лицам близость Хлебникова нашей (советской , а затем перестроечной) эпохе, — вне сомнения. Приоритет Григорьева в описании некоторых хлебниковских приемов и в публикации множества текстов — тоже (а это заслуга несомненная). И все же книга для современного филолога (меня, например) — разочарование.
Общий строй григорьевской мысли как будто сложился до той революции, какую в нашей науке произвели формалисты, потребовавшие рассматривать литературу не как источник сведений и идей, касающихся политики, науки, философии и религии, а как искусство. Исследователь, постоянно поверяя хлебниковские “безумные идеи” современной наукой, ни разу не взглянул на них глазами литературоведа, ни разу не поставил вопрос: а зачем нужны были поэту его “осады”, каков художественный эффект “воображаемой филологии”, “воображаемой истории”, “воображаемой математики”, “воображаемой политэкономии” 16, о которых с таким пафосом пишет Григорьев?
В таком подходе к наследию Будетлянина он не одинок: в “Мире Велимира Хлебникова” добрая треть статей занята тем же самым. Впору воскликнуть в тон статье Маяковского о Чехове: “Господа! Хлебников, о котором говорю я, — художник!” Но если там (в статьях М.В. Панова, Х. Барана и О.А. Седаковой) поэтика и эстетика Хлебникова все же стала предметом серьезного разговора, то Григорьев так и не нашел случая об этом поговорить. А ведь, по справедливому замечанию Седаковой, “пафос научного познания как духовного дела (в свою очередь, не различающий умозрительной теории с техникой и технологией), идеи рукотворного изменения мира и многое другое — это то, что выражает в Хлебникове не “поэта будущего”, но мыслителя очень конкретного прошлого” (с. 838).
Для Григорьева несомненно, что Хлебников — это наше все. Тем более он должен быть всем для своего века — такова интуиция (на мой взгляд, ложная), продиктовавшая работы о Хлебникове и Мандельштаме. Оговорюсь: само по себе влияние Хлебникова на Мандельштама, начиная, по крайней мере, с “Война. Опять разноголосица…”, различимо невооруженным глазом и неоспоримо; формула “Я возьму свое там, где я увижу свое” Мандельштаму подходит как нельзя лучше. Но Григорьев настаивает, что Хлебников был едва ли не главным героем центральных произведений Мандельштама — “Грифельной оды”, “Оды” просто, “Стихов о неизвестном солдате” (и еще “Восьмистиший”). Это, по-моему, ошибка, обман зрения: образ Поэта в этих стихах есть, но Григорьев склонен отождествить его с Хлебниковым, а Мандельштам, судя по всему, либо писал о Поэте вообще, либо примерял этот образ на себя (как всегда в поэзии и бывает).
Что сверхреализм можно блистательно обосновать, пустить в ход и славу, читать о нем доклады и устраивать диспуты — в этом я не сомневаюсь.
Г. Адамович
Вместо послесловия — разговор еще об одном сборнике 17. И сперва — опять о категориальной непроясненности гуманитарных наук.
Всевозможные “измы”, без которых не построить ни одного литературоведческого (и вообще культурологического) высказывания, могут означать явления совершенно различные. “Сюрреализм” — не исключение. Это слово может описывать некое качество, имманентное искусству вообще: “Любая музыка в некотором смысле сюрреалистична, так как она стремится к “достижению мира более реального, чем мир логический и объективный”” 18. Им же можно обозначить более или менее определенную поэтику, т.е. систему приемов, обусловленную некоторым специфическим представлением о мире и вытекающей из него ценностной иерархией; собственно, все разговоры о сюрреализме в русской культуре возможны только при таком понимании этого слова. Наконец, наиболее бесспорное понимание “сюрреализма” исходит из того, что так себя называли такие-то французские (а также чешские и др.) поэты, создавшие вполне очерченные группы с формальным членством, манифестами, изданиями и проч. (см. в том же сборнике работы о французских сюрреалистах).
Очевидно, что первое понимание термина относится всецело к сфере эстетики, которая, конечно, сопредельна с литературоведением, но и отделена от него той гранью, что пролегает между философией и наукой. Второе понимание мы назвали бы самым плодотворным для науки о литературе — если бы эта наука реже и осторожнее оперировала самоназваниями литературных группировок как научными терминами 19. То же касается и третьего значения: оно должно быть не инструментом, а объектом исследовательской мысли.
Столь же очевидно, что все вышесказанное касается не только сюрреализма, но и акмеизма, экспрессионизма, прерафаэлизма и т.п. до реализма включительно 20.
Подыскивание русских параллелей к течениям западного искусства (и наоборот) может быть эвристически плодотворным — если подыскивающий не занят отстаиванием российского приоритета или доказательствами, что у нас “все есть” 21, и при этом четко осознает, зачем ему эти параллели нужны (например, для выявления общеевропейских черт нового искусства).
Из статей сборника, посвященных русской культуре, выделим уже цитировавшуюся статью Ж.-П. Арманго (с прочувствованными пересказами сочинений Скрябина, А. Лурье, Н. Рославца, А. Мосолова и Д. Шостаковича; пересказывать музыку — занятие сомнительное, но в данном случае небесполезное: Лурье, Рославец и Мосолов у нас почти не исполнялись) и Е. Гальцовой (“На грани сюрреализма. Франко-русские литературные встречи: Жорж Батай, Ирина Одоевцева и Георгий Иванов”). В этой последней меня особенно заинтересовали смутные упоминания каких-то эротико-мистических радений — еще одно подтверждение того, что связь мистики с эротикой — одна из определяющих черт Серебряного века (о чем см. в предыдущих Письмах).
Сегодняшний читатель смотрит на поэтов авангарда с неожиданной (для них самих) позиции: то будущее, к которому прорывались эти поэты, для нас — уже прошедшее, и притом не слишком привлекательное. К чести этого читателя следует сказать, что он не хочет ограничиться насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом, а ищет (и находит) у этих поэтов те ценности, какими сами они обычно пренебрегали в своем порыве к этому Future in the Past.