Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2000
Разумеется, в своем большинстве такие умственные предположения были ложными. Чаще всего причина, по которой та или иная идея записывалась в ангелы-хранители, была весьма приблизительной. Если бы ее сразу попробовать — это тут же бы выяснилось. А так — вот и прилипала к человеку.
Но из таких обольщений и склеивается некий костяк, который хотя бы позволяет человеку как-то сформулировать себя — с тем, чтобы, например, легче было это для него важное-непонятно-что защитить.
Разумеется, когда вовне мало того, с чем можно соотнестись, остается только вымыслить мир, а не мир — так текст, который содержал бы в себе все хорошее, что предполагается в жизни. Тут уж кто о прелестях природы, кто «фэнтэзи» сочиняет, кто дурачится с трансцендентальщиной, потому что даже до церкви ума дойти нету.
У меня при советской власти тоже была заморочка, или же обольщение, — Западная Россия. Вполне правомерная, поскольку, отучившись на московском мехмате, в восьмидесятые я жил в Риге.
Когда все стало меняться, году в 1985-м, к приблизительным иллюзиям такого рода добавилось ожидание — а вдруг это возможно и в самом деле: история предоставляла дополнительные обольщения. А вдруг по-нашему выйдет? Хотя и неизвестно как именно по-нашему, но вот все станет именно так, как нам будет в кайф, не зря же мы так долго мучились.
Вообще, очень же трудно сформулировать то, что человеку надо. Тем более, трудно понять, от чего именно это зависит. Поэтому в 90-е была такая прорва всяческих ангелов — в текстах, на картинках и проч. И это было правильно, потому что кто ж, кроме ангелов, о нас позаботится, а они — по определению — сделают именно то, что мы хотим.
Да и ангелов, конечно, не у нас придумали, все они, наверное, начались после Вендерсова «Неба над Берлином». То есть вот именно: Вендерс, — как родной, но ведь европейский же. Как же не думать в таких обстоятельствах, тем более живя между Ригой и СПб, — о Западной России? О чем другом можно было думать в 80-е?
80-е, СССР
Москва в ту пору была решительно густопсовой: и по виду города, и по тому, что исходило из этой точки. А что оттуда могло исходить? Официальная белиберда, всенародные энтузиазмы, те товары, которые ищут спроса у народных масс.
Москва, за исключением некоторых лакун — университета, скажем, да и то не всех факультетов, — никоим образом не выглядела пострадавшей от большевиков. Даже казалось, что такой она и возникла — столицей в 1918 году, а вся ее предыдущая жизнь с ней не соотносилась. Как если бы ее история была погребена самой верхней, ныне действующей Троей. Ну, если рассудить, то и не в 1918 году, а только в пятидесятые, уже после того, как власть в середине войны сделала поворот к национал-патриотизму, а приезжие назначенцы уже не отстреливались, а размножались и их детям надо было уже куда-то вписываться: вот, к старым москвичам в родню. То есть — за недавностью лет такая связь Москве еще отнюдь не надоела.
Подмятая же совком бывшая столица отлично обеспечивала смысл существования гражданам, которых от совка воротило. Потом стало ясно, что именно Петербург и был отдельным западным выродком на территории СССР — судя по дальнейшему развитию демократических процессов.
При этом до 1991 года именно он представлял Россию как таковую, — в конце концов, Петербург был столицей виртуальной России: той, которая содержалась полностью в литературе, а раз литература была главным описанием жизни — то Петербург столицей и был. Именно он содержал преемственность, отраженную и в учебниках по литературе. Конечно, потом оказалось, что реальным Петербургом это обеспечено не было.
Петербург был, разумеется, тайной — что-то там такое могло быть и — как выяснилось позже — было, но, что ли, сильно приплюснутое их Большим домом. Конечно, было ясно, что это здание как бы и не питерское, а московское, вполне в духе метафизики новостроек брежневской поры. Тут, кстати, с исторической точки зрения интересно, что всякая хрущевщина в качестве московской власти уже не воспринималась, — даже в Москве, ибо все эти Черемушки уже поросли тополями и березками, очеловечились. Они как бы отламывались в какую-то областную, а то и районную жизнь — к Москве как столице отношения не имевшую.
А вот Петербург был местом, где пьют кофе, то есть у каждого там были какие-то свои городские места. Чего почти нет в Москве и сейчас, а тогда отсутствовало в принципе — что, конечно, вовсе не являлось упущением общепита, но признаком того, что здесь живут общинно. Ну а теперь есть места типа «Кризиса жанра» хотя бы — то есть какой-то слой, значит, что-то все же понял, как бы европеизируется.
Близко к Европе
А из Латвии, глядя в сторону СПб, обнаруживалась некая европейская Россия. Дело, конечно, не в том, как именно выглядит Петербург, внешний вид которого не удивлял, потому что основные части Риги и СПб строились по тем же фасадным правилам. Из Риги Петербург представлялся единственно возможной Россией, в то время как Москва и все, что далее на восток, юг и север от нее, — реликтовым, рудиментарным образованием, которое только СССР и могло называться. Разумеется, тут же и море — непредставимость жизни без моря давала лишнюю связь отношениям с СПб.
Местоположение вызывало еще изрядное количество иллюзий. Например, в Риге было трудно понять степень незнания Россией Европы — не потому, разумеется, что уж такой Европой была Латв. ССР, — по части идеологии латыши старались не хуже, чем москвичи, да еще и при полном отсутствии столичного цинизма, напротив — с крайней верноподданностью. Вообще, в Латвии был единственный диссидент — о котором после получения независимости вспомнили только пару раз.
Но Европа и в самом деле была недалеко. Европа — реальная, например Польша, была в прямой связи по длинным волнам, где вполне себе работало какое-нибудь «Радио-Едынка» — не то чтобы включая тебя в европейский контекст, но просто сообщая о том, что ты в этом контексте и находишься. Соответственно, разные восточноевропейские переживания были не чужие — не требовали внешней, какой-то специальной рефлексии по отношению к ним, были естественными, понятными.
Просто территориально были близки. Да и в городе жили те же поляки, да и вообще Рига тогда напоминала нынешнюю Москву по части своей вавилонщины — только не приезжей, а постоянной и естественной. Или вот те же польские журналы, которые были частью обихода, их можно было выписать, и, соответственно, та художественная жизнь, которая производилась поляками.
Причем там же не транслировалась западная стилистика — в 70-е и 80-е у поляков хватало своего, варианты, которые они предлагали — в том же Proekt’е, были уже вполне польскими, в своей самостоятельности не требующие восстановления некоего первоисточника. Речь не шла о трансляции западного обихода, но о своем, вполне себе эстетическом отношении к действительности. Не о скопированном, заимствованном, а своем, западнославянском. Это вариант был близким, отчего было завидно.
Все это, не говоря уже о шведско-немецкой части Риги: впоследствии все перемещения по Европе не вызывали никакого культурного шока — это все было в общем то же самое. То есть весь этот западноевропейский (архитектурный, по крайней мере) модуль в жителе Риги был с детства.
Лучшие европейские годы
Совковый период, конечно, был в Риге не самым интересным. Лучшими были годы с конца восьмидесятых и примерно до 92-го. Тогда — я как раз занимался «Родником» — мне было видно, что тексты, которые представлялись реальными, то есть — требовали своего опубликования, производились людьми, живущими в весьма разных точках страны. Публиковать, конечно, следовало то, что было ловушками для новых смыслов или же то, что новые смыслы производило (не рациональные только лишь смыслы, а физиологические, какие угодно). Так вот, история каждого такого пишущего всякий раз была иной, но все его обстоятельства: эмиграция, подполье, что угодно — были лишь дополнением к чему-то иному. Я к тому, что исторические и хронологические обольщения этим фактом тормозились. Было то есть понятно, что никакие государственные перемены ничего не изменят. Эти люди стягивались вместе как раз вот этой, им самим не вполне понятной европейской логикой, опознать которую было проще всего именно в Риге.
Разумеется, в этот момент в бытовом варианте лицам, живущим в Латвии, самым сладким вариантом из всех, которые могли ждать впереди, представлялся вариант России Петербуржской. Другие варианты были просто непредставимы, непонятно чем отличались бы от Советского Союза.
Впрочем, сами обитатели Риги — говоря о русских — явно разделялись на тех, кто жил, не выезжая (надолго — на работу, на учебу) в Россию, и тех, у кого это в жизни было. Такое раздвоение городского русского социума существовало постоянно, давая понять, что не все русские в Латвии одинаковые, так что от соотечественников еще наплачемся. И к тому же у русских, имевших постоянное отношение к России, тоже имелись различия, связанные с этим отношением.
Теперь, разумеется, эта первая категория — «невыезжавших» — там и осталась. Они, что ли, согласились назвать Европой — к которой, название красивое, тяготели — то, что получилось у них дома. Для меня и тех, кто тоже уехал, это была недостоверная и весьма сомнительная Европа, поскольку такой термин мог быть воспринят только через собственную культуру. Европа, иначе говоря, могла быть только своей, в русской культуре, а не завезенной и названной.
Рига в начале 90-х, конечно, не была провинцией, потому что провинция склонна разыгрывать себя как место будущего завтра же счастья — то есть вот-вот ей привалит пьеса со всей ее сценографией и веществами-предметами, в которой эта пьеса будет разыграна, с хеппи-эндом.
Нет, из Риги тянулись длинные ниточки, в разные стороны. В пространстве, во времени. Но, учитывая, что все вокруг разные — латыши и т.п., счастье, очевидно, тут не обретешь — потому что кругом слишком много подобных ниточек, и все они разные, трудно с кем-либо совпасть. Это уводило в метафизику, семантическая неполнота которой была очевидна. Отчего требовалось какое-то системное решение — рода западной России. Того же СПб.
Провинцией Латвия стала теперь, ну а поскольку пьесу ей пишут не местные, а всякие западные люди, то она имеет все шансы на свое частное национальное счастье.
Что сдвинулось при изменениях?
Ощущения, что к власти вот-вот придут наши, — не было, хотя имелась и обоснованная эйфория — когда Рига на два года стала открытым городом во все стороны света. Потом построили границы, и страна стала превращаться в какой-то совхоз, сильно закрытый и узкоспециализированный. Впрочем, на этом примере было четко видно, как на свете все шатко, как все гибнет, — когда, например, в городе, рассчитанном на одних людей, начинают жить другие люди. И считают, что то, где они живут, Европа, потому что они сами себя так назвали.
Из чего следует в частности, что все проходит, а трепетные желания сохраняются. То есть они вовсе не связаны с геополитикой, которая лишь создает уместный фон для приобретения мудрости.
Кроме того, подобные кунштюки истории дают все же понять и имеющуюся связь с той культурой, с которой ты себя, как оказывается, все же соотносишь, — тут себя не обманешь никаким европейством, впрочем — его уточнишь. Потому что вид закрашиваемых названий улиц на русском или выставленные в подворотнях возле библиотек и просто подъездов кипы русских книг и многолетних подписок действуют на психику весьма любопытно: это что же, все эти люди все это время так старательно терпели и приспосабливались, что даже толстые журналы выписывали и хранили годами?
Что-то не верилось, что приспосабливались. Они опасались теперь репрессий и осуждения окружающих, которые могли бы увидеть у них эти книги и журналы? Уже вероятнее, а скорее всего — они ощутили новое обольщение и почти баптистское желание омыться в зрелом возрасте и начать все заново. Ну а лично ты ощущаешь, что именно твою культуру здесь уничтожают, и вовсе неважно, что не в лучших ее проявлениях: уж они-то здесь не разбирают — в лучших, не лучших.
В общем же приобреталась явная мудрость, потому что заодно можно было понять, на чем именно поведутся в России: на все эти яркие западные вывески и так далее. То есть конструктивным был момент нахождения чуть сбоку — из такого положения лучше видно, как возникает обольщение.
При этом уже можно было понять, каким образом это обольщение и некая новая вкусовая новизна будет охватывать те или иные отрасли жизни. Предполагалось, очевидно, что все, кто жил прежде будут немедленно умирать — в этой новой волне фабрикуемых, создаваемых новых пристрастий. И стало ясно, какой именно Запад будет построен в гор. Москва.
Почему наши не пришли к власти?
Почему же наши не пришли к власти? Наши — ну, эти вот западные русские. Разумеется, потому, что их было мало, к тому же европейские обольщения вовсе не обольстили бы Москву и дальнейшие территории на восток. Вообще, такой вопрос: отчего у нас так ветшают всякие белые плоскости? Климат, наверное, виноват.
Вот помню такую досаду. В период «новой критики», авангарда, Курехина, параллельного кино, «Дерева» Адасинского появились вдруг Митьки. Я опубликовал их даже в журнале — в качестве примера организации жизни, меня совершенно не волновавшей, этнографическим фактом. А их последующее распространение по России — чуть ли не единственного, что возникло в Питере, — стало чуть ли не единственным моим обломом в ту пору. Не потому, что мои любезные независимые эстеты в массы не прошли, — было понятно, что это не то, что народ взыскует, но вот то, что именно Митьки, эти добрые ленинградцы были восприняты как представители гор. СПб, — вот в чем была досада, сообщавшая о возможностях рецепторов соотечественников в данное историческое время. Откуда следовало и то, какое именно время наступает.
Секретное оружие
Ах да. В прибалтийских окрестностях была еще и почти волшебная, отчасти секретная точка, только что не Арзамас-16, называлась Тарту. Увы, сведения оттуда — в виде их знаковосистемных сборников — приходили крайне неотчетливые. Но теперь можно понять, что это был художественный факт: некто в небольшой провинции — инаково говорящей — строил некую культурологическую бомбу. Или, скажем, систему СОИ, которая позволит волшебным образом реагировать на все вызовы, охраняя то, что дорого. Но вот то, что дорого, было непонятно, что именно, но это уже детали. СОИ все-таки не построили, — видимо, именно по причине заведомого отчуждения от окрестностей: как пространственных, так и временных. Тарту оказалось в ряду нестрелявшей пушки, незвонившего колокола.
Потом становится понятным: войди под свою кожу. Что тебе эти ниточки, большая часть которых сомнительна, а другая придумана, — после чего и прекращаешь быть провинциалом, даже если и казалось, что ты им не был. Отгрызи все те ниточки, важность половины которых была преувеличена, а вторая — вообще придумана. Пойми, что без тебя мироздание отлично бы обошлось, дай себе пять минут, когда ты знаешь, что можешь обойтись и без мироздания, — что сделает тебе ту же свободу, что и избавление от ниточек, — в отношении меняющихся исторических перспектив.
В сумме все это, конечно, человеческая слабость, но — при всем появившемся знании того, на что можно рассчитывать, а на что нельзя, — Западная Россия остается возможным местом жизни. Виртуальным, не виртуальным — да почему виртуальным? Понятно же, что это вовсе не американский вариант, — кажется, единственно известный в Москве, вот он-то как раз виртуальный — через океан, они там, а мы тут: нечто попсово-геополитическое, отчего — придуманное. Нет, непрерывная территориальная близость, реально существующая длительность, протяженность от Выборга до Гибралтара, что ли.
Европейская Россия — фикция?
Империи, конечно, не было никакой. Хотя бы по очевидному отсутствию ощущения причастности к оной, — напротив, никто же не хотел быть к этому причастен. Это не о том, что такое нежелание аннулирует идею империи, наоборот, — империя возможна только в том случае, если вопрос о причастности к ней не возникает. То есть не имеют смысла построения, связанные с этим термином.
Ситуация с СПб состоит как раз в том, что та столично-маргинальная среда, которая была лучшей в совке, оказалась в ситуации, когда она могла реально стать пресловутой культурной столицей. Но — не стала. То есть этноконтекст СПб являет собой максимум столичности в аутичном варианте. Город-аутист — редкое достижение культуры, и, полагаю, итоги восьмидесятых-девяностых еще будут пересмотрены. Чуть позже, когда в России установится сильная вертикаль власти и станет скучно. Тогда этот — не опыт, а этот вид эстетического отношения к действительности — окажется единственно культурным. Конечно, западнорусским, европейским.
Москва же сохранит за собой наивность деревенщины: мы живем в таком-то времени, время изменилось, ах, как много открытий чудных несет нам оно! Как ей отреагировать на перемены, когда реального эмоционального опыта личного существования практически нет? И они правильно поведутся на цацках для простаков. А у культурной России нет другого варианта, кроме этой самой западной России.
Это мы в России имеем конкретную реализацию лунно-солярного мифа, где двумя светилами выступают две столицы: всякая из которых совершенно необходима для жизни на остальной земле страны. Вот только луна явно находится в зависимости не от данного солнца, а само данное солнце освещает в основном себя. Можно, конечно, предположить, что Петербург реагирует на некий европейский свет. И приятно, да и в самом деле правда, есть же у них море, дворцы и кофейни. Разумеется, это не предполагает подражания, но то, что западная Россия имеет больше шансов развиться, чем любая другая Россия.
Учтем, что все это происходит в отсутствие message, равного отсутствию пространства культуры, позволяющего сводить на себя происшествия из всех российских пространств, где имеются эмоциональная и интеллектуальная деятельность. Теперь все пока замещается набором личных пространств, даже не салонами, а телеканалами.
Надо понять, как люди поведут себя, в конце концов проспавшись, — в новой стране под новым небом. Надо найти:
— новый message — то есть реальную новизну речи, ее смысл и те истории, которые будут новыми, и которые следует рассказывать;
— новое культурное пространство, пространство-медиатор; «культурное» — не моральная оценка, а та зона, которая может свести на себя разнородные истории — давая им возможность там жить и развиваться.
Среда, которая ранее отлично осознавала себя и свои границы, должна переопределиться в новой ситуации. Связь между двумя пунктами очевидна. Пространство — может осмысленно совместить на себе разные фактуры. Message — сообщения, которые следует записывать, потому что они — новость и будут интересны остальным.
Очевидно, что эти пункты не являются следствиями друг друга. Любой из них в разных обстоятельствах может стать первичным. Кроме того, понятно, что это — вопрос вовсе не языка и дискурса, поскольку вот, была страна, язык и культура, которые — в результате произошедшего — полностью лишились имевшейся ранее знаковости, разметки и способов сравнивать.
Message стал разрабатываться в СПб, а Москва взяла на себя более ей милые медиаторные, своднические функции. Разумеется, СПб продолжает движение в расчете на чудо в виде message, который сделает всем все ясно. Я бы не сказал, что эти попытки наивны или провальны. Легко вспомнить, что в начале 90-х питерский message определил культурную ситуацию в стране, ну а другого message с тех пор не возникало ниоткуда. Ах да, Москва придумала «новых русских»…
Да, западнороссийская ориентация остается ориентацией на чудо. Но это чудо является единственно возможным, поскольку для других чудес — а чудом в наших обстоятельствах будет обретение любых пристойных культурного пространства и смысла — площадка подготовлена еще хуже.