Ольга Седакова
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 2000
МНЕНИЯ
Самое важное, самое интересное в Бродском для меня — и то, что больше всего внушает к нему почтение и благодарность, — относится не к собственно стихотворной области. Если стих Бродского, его фраза и период (и его проза о стихах) звучат с неоспоримой реальностью, если они явно есть (а про множество сочинений именно этого и не скажешь), то дело здесь уже не в “искусстве поэзии” в узком смысле, не в “привычке ставить слово после слова”. Дело в том, что это высказывание — человеческое высказывание. Высказываний на свете несопоставимо меньше, чем текстов. Стихи Бродского, в общем-то, — такие же “другие” среди стихотворных текстов его ровесников и младших современников, как “Москва —Петушки” среди окружающей их “профессиональной” прозы. На эти вещи — или в эти вещи — ушла жизнь автора, а не свободное от жизни “рабочее” время. И потому можно спорить с содержанием этого высказывания, можно сожалеть, что высказанными оказались эти, а не другие вещи, можно не принимать тона, который, как известно, делает музыку, — но с реальностью, с событийностью этой речи ничего не сделаешь.
Естественно, я нисколько не хочу этим принизить собственно поэтического дара и труда Бродского. Однако одаренных, и очень одаренных, людей было немало и среди его ровесников, и в младших поколениях. Если говорить о труде, умственном и душевном труде, круг этот уже очень сузится. Мыслить и трудиться как-то не входило в обязанности наших поэтов — и официальных, и неофициальных. Многие считали это просто вредным для блаженно-наивной поэтической души. Иным на десятки лет хватало двух-трех мыслей, формальных и содержательных, например: употреблять поменьше эпитетов — или внедрять бойкие прозаизмы — или решить, что предметная реальность важнее всех “абстракций” и потому “деталь” всегда вывезет. Так что тема труда уже подводит к тому, о чем я хочу сказать. Бродский с самого начала взялся за трудные вещи. Он принял словесность как служение — а это совсем другое дело, чем “самовыражение”, охота за “удачами”, более или менее регулярное производство текстов и т.п.
Бродский стал тем, что в английской традиции называют “национальным поэтом”, то есть центральным автором своей эпохи, человеком, влияющим на историю. Он гениально угадал, что в такой момент в такой стране центр располагается в провинции, в радикальной центробежности: даже не в движении протеста, а в глубоко личном, “частном” отстранении от государственной службы любого рода. Императив “частного лица”, который он заявил, и был центральной — гражданской, этической, эстетической, в конце концов, государственной — задачей времени. Эта “частность” личного существования приняла у Бродского монументальный масштаб. (Попытка “национального поэта” в старом понимании, Сверхцентральной фигуры давала в это время, в общем-то, пародийный, популистский вариант Евтушенко.) Национальным поэтом всего поколения была Ахматова: она была голосом жертв. Новый национальный поэт Бродский стал голосом великого Отказа. Требовалось построение одиночества, построение ситуации человека один на один с вселенским пейзажем, говоря по-пушкински, “самостоянья человека”. Требовался человек, который не потеряет себя и в том случае, если у него будет отнято все. О таком человеке за годы режима забыли. Я говорила выше об одаренности, которой как будто было мало, чтобы что-то сделать: но есть такая одаренность, такое реальное чувство дара, которое и делает смешным мысль о компромиссе:
Волхвы не боятся могучих владык,
И княжеский дар им не нужен.
Бродский проделал большой труд осознания, рефлексии того положения вещей, какое сложилось в тогдашней словесности. Первый и самый очевидный шаг, который он предпринял, — это выход из той изоляции, содержательной и формальной, в которой к 60-м годам по известным причинам оказалась русскоязычная традиция. Я имею в виду не только его раннее влечение к опыту польской и английской поэзии, но и в границах отечественной словесности — выход из круга “классики” XIX века (и ее эпигонов) к допушкинским образцам и к модернизму XX века. “Нормальный классицизм”, избранный им, был чутким ответом историческому моменту. Экспериментальное, авангардное было бы при таком расположении светил, “на выжженной земле” культуры, как Бродский описал положение своего поколения в Нобелевской речи, безответственной и анахроничной позицией.
В то время у нас ненавидели аналитизм: его бранили “сальерианством”; гармонию поверять алгеброй почиталось кощунством. В своей неофициозной, практической версии советская поэзия — как и советское искусство вообще — представляло собой, в сущности, эпигонский романтизм.Так что страх перед всем “сухим, отвлеченным, теоретическим” 1, неприязнь ко всякой формальной и содержательной сознательности были для него вполне органичны. Бродский выжигал в себе всяческий романтизм, всякую сентиментальность и мелодраматизм каленым железом. Холод и дистанция — эти навыки хотел он привить русскому стиху. И здесь, конечно, отстраненный и ироничный даже в своих метафизических образах этос английского стиха был очень кстати.
В русской словесности было время, когда возникла такая же необходимость в дистанцированном, рационально проясненном и отстраненно называющем свой предмет слове. Тогда его называли “метафизическим языком”. И донором тогда оказалась не английская, а французская словесность. В переписке Вяземского, Баратынского, Пушкина необходимость выработки “метафизического языка” обсуждается в связи с переводом романа “Адольф” Б. Констана. Что, собственно, имелось в виду под “метафизическим языком” ? Это выражение, заимствованное у Мадам де Сталь, применялось к описаниям определенного рода психологии: сложной и слабой психологии “современного человека”. Чтобы различать и прояснять изгибы этих противоречивых переживаний, требовалось отстраниться от собственной психической жизни, стать “наблюдателем” своих чувств. Точность и холодность таких “наблюдений” ценилась весьма высоко. И поэтическим явлением этот “метафизический язык” стал в лирике Баратынского. Речь шла, в сущности, о чем-то большем, чем язык: сама позиция Баратынского-лирика — “метафизическая” (в обсуждавшемся выше смысле) позиция, отстранение, post factum фиксирующая причины и следствия, антитезы и совмещения, “вид” вещи и ее “суть” 2.
Мы можем заметить, что Бродский еще усилил отстраненность “метафизической” позиции Баратынского: он дистанцируется не только от собственной психологической — но и от телесной данности (известные снижающие автопортреты). Но, как и в первой трети прошлого века, речь вновь идет о “современном” человеке, о какой-то новой опустошенности в “конце прекрасной эпохи”. Выход, предложенный Бродским, — выход в пустыню (ср. “Остановка в пустыне”), в ту “бесплодную землю” современности, которую открыли его европейские учителя, Элиот и Оден. Бродский выступает как суровый моралист: пустыня (как пишет он в стихотворном послании другу-поэту) лучше, чем сладости египетского рабства, фата-морганы лирических садов, призраки оазисов.
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
Пустыни талисман в моих часах песочных.
Другие, непризрачные, сады им не обсуждаются.
Сдержанность (холод) и дистанция, выработанная Бродским, так и остались для многих читателей “иноземными”, как видно из показательной критики Солженицына. Другие — и многие — с удивительной легкостью усвоили эту позицию, которая тут же превратилась в позу, в гримасу неприятного снобизма или дендизма, которая застыла на лице бесчисленных подражателей Бродского. Гримаса бывалого человека, которого ничем не удивишь и ничем не восхитишь. Однако Бродский не был таким человеком! Моральный урок, который он преподавал (а он несомненно близок к классическим моралистам: ср. “Назидание”), был уроком стоицизма, а не цинизма. Легко назвать вещи, которых скепсис Бродского никогда не касался: прежде всего, это само “служение Муз” (“и несомненна близость божества”) и служители языка, поэты, о которых он говорит с глубочайшим почтением; это язык, к которому он испытывал какое-то религиозное чувство; это горе (“Только с горем я чувствую солидарность”) и вообще человеческая немощь; это свобода, которая “всего милей, конца, начала”; это личное достоинство и взрослость. .. Можно сказать, что в целом высказывание Бродского — это “наставление о мужестве”: о том, что требуется с достоинством вынести невыносимое. За его отстраненным тоном слышно непреодоленное и непреодолимое горе, “вой”, которого он себе не позволяет. Тот ли это стон, о котором говорит Баратынский в “Осени”, “вполне торжественный и дикой”, не берусь судить. Но не только счастье, а простая веселость представляется в таком мире своего рода предательством.
Мне кажется, что метафизическое (не в обсужденном выше, а в привычном смысле метафизики) толкование Бродского преувеличено (не говоря уже о попытках обнаружить в нем какую-то буддийскую мистику, как в одном из опубликованных в “НЛО” очерков). С английскими метафизиками если что и роднит его, то острое и неотступающее переживание смерти, конечности, распада (барочная травма тления, во всей силе представленная, скажем, в “Надгробном слове самому себе” Джона Донна, где вся человеческая жизнь, начиная с утробного состояния, представлена как череда смертей). В этом свете действительность, несомненно, выглядит смещенно (“вид планеты с Луны”) — но метафизическое ли это смещение (во всяком случае, в традиционном смысле метафизики)? Скорее уж физика, причем ньютоновская, механическая физика, ее время, пространство, масса, трение, скорость и т.д. оказываются каркасом образности Бродского, перекрывая частности мира, черты лиц, очерки вещей. Непреходящий мир метафизики совсем другой.
Вторая сближающая Бродского с барочными метафизиками черта — воля к форме, виртуозной форме. Минимальная единица этой остроумно, сложно и жестко организованной формы — строфа. Язык (сам по себе рыхлый и довольно тусклый язык 3), схваченный силовым полем формы, архитектоники, ставший таким образом вещью (кажется, главное слово Бродского), — едва ли не единственная сила, противодействующая распаду, всеобщему рассыпанию в тлен и пыль, в которое вовлечена его вселенная. Так часто высказывался и сам Бродский, и почитаемый им Оден.
Воля к форме, утраченная современным постмодернистским творчеством, создает интересный парадокс. Бродский, реформатор отечественной словесности, на фоне актуальной европейской и американской поэзии выглядит чрезвычайно консервативным автором (еще более консервативным он часто становится в переводах, выравнивающих его стилистику, просеивающих вульгаризмы его языка). Он представляется своего рода парнасцем, поздним классиком (античные мотивы, культурофилия, традиционные жанры и формы, дисциплина версификации и под.), образцом “настоящего” поэта, на который указывают культурные политики Back to Basics. Левые поэты относят Бродского к истеблишменту.
При этом самым консервативным элементом его поэтики оказывается дискурс: неразрушенная рациональная и синтаксическая структура речи. Такой, вразумительный, язык относится к допороговому миру: а то, что более всего лирично в новейшей поэзии, изображает запороговый мир, некое измененное внесловесное состояние сознания, некий транс, выраженный а-синтаксичностью, разрушением линейной горизонтальности смысла. Образец такого рода поэзии на русском языке — Геннадий Айги, вероятно, самый популярный ныне поэт Европы.
Более всего асинтаксичность ударяет по глаголу. Глагол практически исчезает. И это естественно: глагольная семантика, увязывающая высказывание с лицом, временем, характером действия, говорит о хорошо координирующемся в реальности, здоровом сознании. Конечно, и синтаксис Бродского не так прям и прост, и его фразу как бы сносит по касательной. Но в целом на фоне рухнувшей грамматики — и тем более логики — его речь выглядит до странности правильной. Можно сказать, что рациональный консерватизм Бродского возвращает европейской традиции ее саму — в уже забытой ею стадии.
Итак, едва ли не язык, схваченный формой, — единственное противодействие космической энтропии… И все-таки нет. Прислушавшись к речи Бродского, к реальности его говорения, с которого я начала, мы чувствуем, что все-таки нет. Прежде чем быть высказанным, что-то должно просто быть. В конечном и в начальном счете и выдержка формы, и усилие говорения держатся на человеческом материале, на личном решении, с которого я и начала: на воле сохранить достоинство человека. Совсем просто говоря: на порядочности — или, как называл это сам Бродский, на врожденной брезгливости. В другом случае, как показала ближайшая история, уже не получится и стихов. Тот, кто хорошо прочел Бродского, вряд ли предпочтет выгоды несвободы, вряд ли согласится, что вещи (в том числе религиозные и политические “вещи”) можно разделить на “цели” и “ средства” таким образом, что первые извинят вторые, — или так: что “вообще” это нехорошо, но “в данный момент” необходимо.
Мне часто приходит на память картина, свидетелем которой я однажды оказалась: в старинном венецианском палаццо на званом вечере Бродский стоит перед одним из гостей (местным композитором) и в чем-то убеждает его, как учитель школьника. “The dignity of man…” — я прислушиваюсь. “The dignity of man, — страстно внушает Бродский итальянскому маэстро, — consists in his obedience”. “Достоинство человека состоит в его послушности”. Эта тема послушности кажется странной после всего, что я говорила о воле и интеллектуализме Бродского, но именно в ней основание и того и другого. Послушным может быть тот, кто в самом деле что-то слышит.