Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2000
Дорогая редакция,
Некоторое время назад я поделился с вами мечтой написать нечто эдакое о запахах. Внутренняя настоятельность писать на подобную тему была для меня в тот момент настолько же тверда, насколько расплывчато было все остальное — формат, содержание, жанр и пр. Безоговорочность, с какой вы меня поддержали в этом стремлении, сыграла для меня самую значительную роль, она помогла отыскать в конце концов все те средства, с помощью которых я как-то сумел реализовать свою означенную потребность.
Словом, текст есть, и теперь я обращаюсь к вам и с благодарностью за помощь в его появлении, и с просьбой напечатать его в вашем издании.
Чувствуя странность в том сочетании интимности и публичности, которым отдает данное мое предприятие, эту странность оставлю без комментариев. Но не могу не предварить свой текст признаниями в бесстыжести жанра. Им попраны основные нормы научных публикаций. Я отношусь с трепетным восхищением к тому, как работают люди, задающие образцы воистину классической науки. И все же рискую проситься под ту же обложку, сознаваясь при этом, что я не только не смог соответствовать утверждаемым им нормам интеллектуальной работы, но из некоторых побуждений иные нарочно нарушил.
Повинившись в одном, решусь сделать дальнейшее признание и сказать, что меня влечет деятельность, которой всегда хотелось дать имя «лирическая социология». Таковая не испытывает иллюзий насчет безусловной доказательности, то есть обязательности своих выводов для всех. Никаких гарантий научной истины. Правдоподобие, вот что нужно в описании социального. Опиши то, что хочется описывать, объясни так, как хочется понимать, и подожди тех или того, кому это покажется правдоподобным.
Позвольте рассказать вам, как предлагаемое приобрело те формы, в которых оно предлагается. Рассказываю потому, что это в основном история нереализованных замыслов. Вдруг кому-нибудь какой-нибудь из них пригодится.
Желание написать о социологии запахов возникло очень давно. В последнем из предложенных к публикации опусов об этом кое-что рассказано. Долго не удавалось отыскать форму, адекватную замыслу. Поначалу было выбрано целых три варианта.
Первый — «запахи в ощущениях» — запись и анализ наблюдений за самим собой. Но наблюдения продолжаются, анализ еще не завершен, потому писать об этом рано.
Второй — «запахи в речи» — анализ рассказов других людей относительно их наблюдений над самими собой. Пробная работа в этом жанре написана 1.
Наконец, третий вариант — «запахи в тексте». Он вырос из заурядной идеи: собрать как можно больше социологической литературы по данному вопросу и затем оную литературу обозреть подобающим образом. Первым номером, разумеется, в списке стоял Георг Зиммель, поскольку он в своем трактате «Социология чувств» посвятил три страницы социологии обоняния*. Однако движение к номеру второму и далее задержалось в силу нескольких существенных причин, и в результате достижения социологии на этом поприще здесь обсуждаться не могут. Но окликания Зиммеля в предлагемых записях встретятся неоднократно.
Свой фронт исследования данной проблематики развернула нынешняя историческая наука. С ним, насколько мне известно, читателя познакомят другие материалы вашей подборки.
Очень много литературы по психологии обоняния, по психофизиологии и физиологии ольфакторных 2, то есть обонятельных систем у животных и человека. Искушение попастись на чужих нивах и употребить материалы этих братских дисциплин для целей социологии было временно предолено, и пришло другое решение.
Это решение было таким. Попробовать сделать предметом социологического анализа то о запахе, что приобрело статус факта благодаря попаданию не в научный, а в литературный текст. Я стал готовить картотеку упоминаний запаха в литературе. Не меньше, чем самих упоминаний, нашлось идей, как искать и где искать.
Однако по мере продвижения в этом направлении работа все очевиднее окрашивалась светлыми цветами бессмыслицы. Стало ясно, что составить полный корпус таких упоминаний невозможно, а было б возможно, неясно, что за статус имела бы эта совокупность.
Вместо этого пути был избран иной. Считать фактом литературы не написанное, а прочитанное. Считать интересным для исследователя не авторский текст, а читательский, то есть тот, который остается в голове читателя после прочтения текста авторского, а также после всех иных воздействий на эту голову.
Иными словами, стало казаться, что ясен предмет данной работы — запах и обоняние, их использование людьми в построении взаимодействия и его устойчивых форм, то есть институтов. Метод, который будет адекватен, состоит в сборе воспоминаний людей о социальной функции описаний и упоминаний ольфакторных реалий в литературных и литературоподобных текстах.
Итак, было решено собирать у людей их воспоминания о том, что им приходилось читать о запахах в книгах. Когда первые интервью показали, как активно по ассоциации присоединяются воспоминания о маргинальных по отношению к художественной литературе формах, решено было добавить и журналы с газетами. Затем стало ясно, что статус воспоминаний о виденном по телевизору, слышанном по радио точно такой же, а пласт этих впечатлений у многих респондентов гораздо более мощный.
Таков был очередной этап — назовем его «полевым», чтобы придать всей затее видимость социологии.
Затем наступил этап предания всех этих результатов бумаге или ее электронному подобию. На этом этапе замысел снова изменился. Рассматривать индивидуальные случаи, индивидуальные сочетания литературных впечатлений, размышлений о них, а также индивидуальные сцепления ассоциаций, окказиональные ветвления тем показалось интереснее, чем прилежно обобщать, прямо скажем, не очень массовый материал интервью.
На место композиции упоминаний пришли композиции соображений, высказанных в той или иной связи с этими воспоминаниями. Статус факта приобрели не феномены (коллективной) памяти, а феномены дискурса, явленные, как и полагается, через индивидуальные случаи.
В итоге дело пришло к тому, чтобы обсудить эти индивидуальные случаи в письмах, адресованных нескольким собеседникам. По понятным причинам их имена заменены буквами алфавита, распределенными по порядку появления в тексте. Себе, как появившемуся ранее прочих, я взял букву А.
Ею и подписываюсь:
Благодарный А.
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
Любезные Б и В, дорогая юная Г,
с удовольствием вспоминаю наш с вами продолжительный разговор на даче о запахах и обонянии. Позвольте вернуться к нему уже на бумаге. Речь у нас, в частности, шла о «больших» и «малых» запахах (вы мне рассказали, что такое различение использовала Г в детстве).
Я, помнится, сказал: Зиммель прав, говоря, что обонятельная система обслуживает ближнюю зону взаимодействия. Его я, собственно, и явился с вами обсуждать. Но В, иного от нее и не ждал, сразу возразила что это если и верно, то лишь применительно к взаимодействию людей. Взаимодействие со стихиями (а Вы, дорогая В, любите понятие стихий), мол, подчиняется другим правилам. «Большие» запахи моря или пожара, снега или леса могут быть ощущаемы на значительном расстоянии. Это, заметил Б, запахи не индивидуализируемые. «Большие запахи» считаются — на манер знаков — одинаковыми для всех. Индивидуальные особенности субъекта проявляются лишь в том, чувствует он данный запах или нет, отдает себе в этом отчет, или нет. На таких расстояниях в основном ощущаются запахи коллективно переживаемые, значимые для больших масс людей. Как мы тогда согласились, социально-чуткое дитя Г потому и назвала их «большие запахи».
Я согласился с В, что это могут быть антропогенные запахи, но никогда — запахи собственно людей (кроме мертвецов, пришлось заметить мне). То есть, это может быть запах города, лесопилки, жнивья, сенокоса, газона. Предлагаю, сказала В, считать антропогенными также запахи животноводческих ферм, помоек, полей орошения. В этом ряду — запах зоопарка. У меня это вызвало детские ассоциации, а Вы, дорогой Б, вспомнили слова героя одной песенки Э. Соловьева конца 1960-х гг.:
Я живу на Пресне около зверинца:
В засранные клетки смотрится луна.
Утром, понимаешь, начинаю бриться —
Запахом неволи тянет из окна.
«Большие», или средовые запахи, как правило, имеют названия, настаивали вы трое, в отличие от человеческих «малых», неописуемых. «Большой» запах назван по объекту, который его порождает или о котором он сообщает. В силу простоты, определенности и общепризнанности именно эти запахи служат в литературе (и жизни!) средствами во-первых, показать место и время действия, а во-вторых, социально привязать героя.
На запахах дальней дистанции основаны образы родного места, малой родины и родины вообще. Суша, которую почуяли мореплаватели, оазис, который почуяли верблюды, стойбище, которое почуяли ездовые собаки, и т. п. В последних случаях роль детектора «своего, родного» отдана домашним животным.
В эту категорию, хочу теперь добавить к нашей беседе, попадает пресло-вутый «дым отечества», который тогда упомянула отличница Г. Действительно, известный всем со школьного детства сильный и внутренне напряженный образ существует как очень важный инструмент для выяснения отношений современного человека русской культуры со своей социально-территориальной принадлежностью.
Традиционализирующий подход при этом будет заключаться в том, чтобы связать индивида с «землей», то есть с территориально определенной общностью. И тогда — в эпопеях ли, в песнях ли — вовсю работают образы запахов, нагруженные функцией поддержания солидарности, верности общинным ценностям — это запахи пашни или родного завода, причала и т. п.
Противоположная тенденция будет выражаться в отождествлении себя не с территориальной, а с подчеркнуто экстерриториальной общностью, такой как культура, литература, язык. (На последнем, как вы помните, особо настаивал Бродский.) Тогда ольфакторные коды неуместны. Эксплуатируя в политических целях понятие русскоязычного населения, люди, весьма далекие от позиций этого поэта, сами того не замечая, развеивают легендарный дым отечества.
Говоря о действии обонятельных отношений на дальних дистанциях, мы имели с вами случай отметить два края образующегося ряда. Край предельной конкретности задает команда «Газы!» В истории нашей популярной словесности отразилась эпоха изобретения и распространения первого оружия массового поражения. В литературно-отработанном словце «Осоавиахим» о газах — последний слог, он же он же первый в названии Академии химзащиты. Газ, договорились мы с вами, можно считать особой разновидностью запаха. Особо интересно это делать в применении к тем самым страшным газам, про которые говорилось: «без вкуса, цвета и запаха». Вы привели воспоминания старшего поколения вашей семьи об осоавиахимовских текстовках, которые, как ваши старики вам рассказывали, никто не хотел учить, а они застряли в памяти. «Табун-зарин-заман». У какого-то запах чесночный, у какого-то горчичный, а у еще одного — коварство! — запах миндаля.
Тема: смерть, причиненная вдыханием, особенно вдыханием через нос, то есть «смерть от запаха» — симметрична теме «запах смерти», но не совпадает с ней. Смерть от аромата цветка или смерть от запаха, который не имеет запаха, — вы правы, дорогая В, соблазны для массовой литературной культуры очевидны.
Химическое оружие, говорил Б, осталось в воспоминаниях о давно читанном Ремарке, рассказах Леонида Соболева о финской кампании (это о лошадиных противогазах). Дешевое оружие массового уничтожения, оно, как и ядерное, уничтожило пока меньше людей, чем дорогостоящее огнестрельное с его честным запахом пороха.
Наш разговор тогда сделал петлю об оружии как литературной теме и топосе. Вспомнили, что почитаемый вами Бродский не где-нибудь, а в своей нобелевской речи упомянул автоматическое оружие. Его распространение он счел фактором формирования новой эпохи с ее новой нравственностью и новой литературой. Вспомнили, как теперь выясняется, вполне «по теме». Хоть порох нынче бездымный, но автоматическое оружие в таком изобилии вошло в нашу повседневность, что не только вид его и звуки выстрелов, но и семиотика порохового запаха присутствует в ней и в обслуживающих ее текстах. Рядовой чеченский телесюжет связывает «большой» запах автоматного пороха с «малым» запахом человека (пленного), а там и с его жизнью и смертью. Если пленный пахнет порохом, значит он убивал, значит, с ним поступят соответственно морали этой войны, морали этой эпохи.
Вернемся к нашему разговору про газ. Газ и смерть. Б вспомнил строки:
А на кухне дремлет газ,
С газом нужен глаз да глаз.
(Кажется, Б сказал, что это Вс. Некрасов.)
В моих разговорах с другими собеседниками, любезные Б и В, корпус окололитературных воспоминаний о газе, запахе газа, об отравлениях газом, о самоубийстве посредством газа, оказалася значительным даже без привлечения относительно недавних телесюжетов о взорвавшихся домах в Москве. (Там тема газа как возможной причины взрыва переплеталась с темой терроризма, страхов, «чеченского следа», ФСБ и т. д.)
Кто-то из знающих людей заметил, что поступающий в дома газ вообще-то не имеет запаха. Тот «запах газа», о котором пишут на жестяных плакатиках, требующих звонить «04», получается за счет специальной пахучей добавки к горючему газу. Расчет, стало быть, на ту самую остерегающую функцию обоняния на дальней дистанции, про которую мы с вами вели речь. Расчет, надо теперь добавить, на наличие в обществе достаточно широкой и достаточно жесткой конвенции по поводу того, что именно считается «запахом газа».
Эта жесткость конвенции характеризует затронутый в нашей беседе край поля «больших» запахов . На другом, напротив, ничего определенного, ничего обязательного, то есть, как Б жестко сформулировал, отсутствуют нормы на опознание запаха. И именно в их отсутствии — при наличии ценностей — вся прелесть, смягчила В. Речь пошла о контекстах, в которых встречаются клише вроде «воздух времени», «дух эпохи», «аромат прошлого» и им подобные.
Такими формулами чаще пользуются в текстах не книжных, а из масс-медиа (хотя пришли они, как заметила В, конечно из «настоящей» литературы предыдущих столетий). В силу этого, вы, мои собеседники, включая юную Г, могли легко воспроизводить подобные клише, но никто не мог сослаться на конкретный источник (самая интересная мне, постороннему, форма бытования литературы).
Итак, для обозначения неких важных для участников коммуникации обстоятельств используют понятия, отсылающие к обонятельным впечатлениям. В то же время никаких конвенций по поводу того, каков «аромат прошлого», не говоря уж о «духе времени», нет. Значит, здесь работают пустые конструкции, которые может всяк заполнять на свой вкус, либо которые даже и не предназначены к заполнению. Тогда отсылка к аромату, запаху, духу означает отсылку к самой этой неопределенности, которая, однако, является не дезорганизующей, но, напротив, определяющей и направляющей движение смыслов.
Иначе говоря, перед нами опять-таки конвенция, но совсем иного рода.
Запах, и шире — дух, — выступают в этом случае как примеры или метафоры согласия по некоторым общим смысловым определениям ситуации или объекта. Говоря словами Б, согласие и общность оценок со стороны некоторого множества социальных субъектов по поводу данной ситуации или объекта существуют, несмотря на то, что конкретные определения, которые они дают этим объектам, могут не сходиться. Так на ценностном уровне достигается согласие по поводу определения некоторого сочетания обстоятельств как относящихся к чему-то одному, как наделенных единым смыслом. Это единство далее будут звать эпохой, ситуацией, темой и пр. У нее будет свое особое место и значение в ряду подобных ей объектов — других эпох, ситуаций и т. п. На протяжении какого-то времени будет сохраняться эта конвенция, позволяющая каждому из ее участников, подчеркнули мы, давать собственные частные интепретации и конкретные оценки этому объекту. В мире запахов царит свобода интерпретаций, подытожила В, потому метафоры запаха удобны для обслуживания подобных случаев.
Разговор наш завершался. Винный запах вокруг нас, как сообщила строгая Г, был густ, несмотря на свежие дачные воздуха. Пора было собираться. Поговорить о «маленьких» запахах не удалось, зато много сказали о «больших».
Надеюсь, что вы не сердитесь на меня за мою обсессию.
А.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
Мой милый Д,
некоторое время назад я отправился в семейство Б и В и их взрослеющей Г. Я собирался обсудить с ними ту идею Зиммеля, о которой когда-то давно говорили с тобой. Почему с ними — потому, что мне казалось, что интимное нужно обсуждать интимно, то есть за бутылкой. А с тобой ведь не сядешь, как бывало. Знаю, ты снова будешь говорить, что три часа на самолете — не дольше, чем три часа на метро и электричке, а билеты ты оплатишь. Но…
Как бы то ни было, моя идея говорить с ними об интимном не реализовалась. Может быть, потому, что мы пили не на кухне, а на открытом воздухе, против чего ты всегда возражал по методологическим, как ты говорил, основаниям.
Не рискуя более злоупотреблять их гостеприимством, обращаюсь к тебе. Представь, что ты принимаешь меня в своей чудной студии над парком и что между нами то, что привез я, и то, что в ответ выставил ты. Представь, что первую за Зиммеля мы уже подняли, вторую за ольфакцию — тоже, и вот я говорю.
Говорю, что в телесном и действенном плане обоняние информирует о том, с чем нам в следующий момент предстоит вступить в контакт. Если зрение и слух можно рассматривать как системы раннего оповещения, то обоняние (у современного человека, оговаривался Зиммель), — это система информирования в последний момент.
Это ты и сам знаешь. Но теперь я предлагаю связать обоняние с движением, перемещением в пространстве, перемещением человека, его рук, предметов, или веществ рядом с ним. Это тебе должно понравиться. Это малые движения, крупный план. Близко к твоей идее времени внутри позы и жеста. Соответственно, расстояния, о которых в данном случае шла бы речь, измеряются в сантиметрах и десятках сантиметров. Это та дистанция, та зона, которая недаром, недаром, дорогой Д, вульгарно называется «у тебя под носом»! Скорости перемещения в ней — несколько сантиметров в секунду.
Обоняние сообщает нам, как пахнет еда, либо рюмка, которую мы с тобой несем в рот, как пахнет человек, с которым мы вот-вот вступим в телесный контакт (объятья, драка, давка), как пахнет дом, в который мы сейчас войдем, и т. п. (Черт возьми, действительно, сейчас входил бы через эти дубовые двери и чувствовал бы получужой запах твоего дома, а потом все еще московский запах твоего свитера, а потом дух «Черноголовки», которая, как ты признал в прошлый раз, почти не воняет).
Да, в условиях ближнего движения, на то, чтобы реагировать по результатам анализа обонятельных ощущений, у человеческого существа остается одна или несколько секунд. Эта реакция, согласись, не может не быть предельно простой: продолжать действие или прекратить, или начать действие с обратным знаком. Брать в рот кусок, который нес, или нет. Вступать в контакт с человеком, или уклониться. Идти, куда шел, или остановиться или бежать назад.
По этой причине сами сигналы, поступающие от ольфакторной системы, выдержаны в двоичном коде: «хорошо» или «плохо», запах благоприятный или неблагоприятный. Я знаю, ты никогда не одобрял увлечение двоичными моделирующими системами. Но здесь у меня в союзниках Зиммель.
Обоняние, говорит он, — в отличие от всех других чувств, столь «высоких» как зрение и слух, и столь же низменных, как и обоняние, — вкус, осязание, — дает поляризованные впечатления, оно пристрастно. Всем сказал и тебе скажу, что вторить Зиммелю в том, что большинство обонятельных впечатлений относится к отрицательным, я не стану. Почему он такого мнения, сие само по себе, возможно, составит предмет особого разговора. Но факт значительного преобладания оценочных реакций над нейтральными в сфере обоняния неоспорим. С этим и ты согласишься.
Это и делает обоняние столь интересным предметом при подходе со стороны слов и словесности, вот в чем мой пафос, милый друг Д. Обонятельные реакции, такова мысль Зиммеля, невербализуемы, зачастую следуют ниже словесно оформляемого сознания. В этом смысле, скажем уже мы с тобой, они сложны, то есть сложны для дискурсивного подхода и выражения. И продолжим: они не выходят на тот семиотический уровень, где существуют смысловые связки с закрепленными значениями, то есть слова. Слов, какие есть для ушей (устная речь) и для глаз (письменная речь), для носа нет, так скажем мы. В то же время обонятельные впечатления гораздо четче означены в элементарном двоичном коде (извини!), чем сложные зрительные и слуховые.
Мы таким путем приходим к выводу, что именно это сочетание большой определенности наряду с плохой пригодностью для вербализации и дискурсивного осмысления делает запах парадоксальной действительностью, осязаемой, но неуловимой (если выражаться в коде другого чувства).
Это делает литературные выражения типа «ваш милый запах», «волос окутан ароматом», «в душистых сединах» и пр. очень сильными. Сообщается о запахе, но нет возможности сказать, каков он. Соответственно, его (запаха), а тем самым и его (приема) действенность оказывается очень велика и напоминает чары.
Нет, право, именно наложение на элементарно-детскую дихотомию «хорошо пахнет» / «плохо пахнет» бесконечного разнообразия ароматов и зловоний делает ольфакторную действительность такой напряженной, пронизанной если не смыслами и отношениями, то возможностями смыслов и отношений.
Ругай меня за пансемиотизм, но каждый «малый» или «ближний» запах, в котором мы отдаем себе отчет, предстает для нас значащим. Чаще всего мы не знаем, что он значит, но знаем, что значение есть. (Это и создает напряжение, которое, мой дорогой Д, можно использовать в целях создания высокохудожественных образов. А образы затем продать. А на вырученные…)
«Малых запахов» с определенным и вербализуемым значением найдется немного (если не говорить о парфюмах, то есть об искусственных связках ароматов и слов). Поэтому «язык запахов» — еще более слабая конструкция, чем «язык цветов». Нелюбимая тобой семиотика, действительно, малопродуктивна в применении к ольфакторной реальности.
Тебя, я знаю, порадует и заявление о невозможности полицейской семиотики запахов. Вот, выписал специально для разговора с тобой: «Не предусмотрены УПК (а значит, незаконны)… методы ведения дознания, следствия, связанные с применением… постулатов одорологии (наука о запахах, изъятии «образцов запахов» и пр.)… эти методы неоправданы с точки зрения криминалистики» 3.
Последнее, что скажу тебе о простой дихотомии в ольфакторной сфере, признаться, пугает грубостью и самого меня. Но, знаешь, ничего иного не могу придумать, кроме примитивного витализма. Получается, что на малых дистанциях все запахи, считающиеся дурными, отталкивающими для человека, связаны так или иначе с разложением органики, плоти. Это может быть разложение, связанное со смертью живого, его тлением и гниением, а может — с его разложением ферментами пищеварительной системы человека или животного. Труп, помойка и дерьмо, ну а также прокисший пот и прочие органические выделения, гниющая кость и мышца… Мы с тобой помним, где пахло всем этим сразу и почти от всех. Мы с тобой приходили туда вместе, и один посетительский халат надевали по очереди. С тех пор оба не выносим ни один из этих запахов длящейся смерти.
Что до запахов приятных, то они связаны, извини, с продолжением рода, размножением и т. п. Понимаю, что сводить прекрасное к «этому делу», видеть в красном маке и ландыше серебристом лишь орган размножения, значит напрашиваться на диагноз «маньяк». Но чем ругаться, придумай что-нибудь не такое примитивное.
Только не говори мне о том, что в современной парфюмерной промышленности добавляют гадкие запахи к хорошим — для пикантности. Это не меняет сути дела.
Теперь мне хочется тебя порадовать и добавить кое-что к простому различению запахов «больших» и «малых». Главный социологический и литературный интерес представляют, на мой взгляд, ольфакторные события в промежуточной зоне — не такой пространной, как коллектив в целом и атмосфера вообще, и не такой узкой, как диада или индивид наедине с запахами ближайшей дистанции. Интереснее и богаче оказывается обонятельная действительность на внутри-групповом и межгрупповом уровне.
Здесь, как и подобает сложному, то есть нормальному, социологическому состоянию, правят одновременно и жесткие нормативные регуляторы и обобщенные ценностные. У лица или иного социального субъекта появляется возможность вести себя сложно (иначе: у субъекта нет возможности не вести себя сложно).
Запахи в этой зоне не теряют своей поделенности на приятные и неприятные, но они уже не имеют значения оперативных сигналов для немедленного реагирования в режиме стой! / беги! Запахи, или часть из них, сохраняют обобщенное и всеми разделяемое значение «атмосферы», но оно распространяется не вообще на всех, но на «нас».
В Москве уже отговорили про книгу Зюскинда (тебе она не понравилась, верно?). У меня было немало респондентов, которые припоминали роман «Парфюмер», стоило завести разговор об обонянии. Бог весть, что можно считать адекватным читательским восприятием, но собранные мной впечатления о читательских впечатлениях говорят: один ход автору удался. Энергетику зоны ближнего ольфакторного контакта (в данном случае — сексуального) он вообразительно распространил на гораздо более широкую зону городского сообщества. Запахи, которыми повелительно управляется взаимодействие в диаде, его герой сумел употребить для командования множеством людей в масштабах городского пространства. Последнее, что немаловажно, выступает прообразом социального пространства вообще. Нормативное регулирование из инструмента в зоне первичных отношений перенесено авторской волей на уровень коллективный, а далее и социетальный. А там оно не может быть ничем иным, кроме как властью. Притом властью абсолютной. Она составляет цель безумного героя.
Литературное клише: безумный одиночка, который чуть было не становится властелином мира, — у нынешнего читателя, такого, как ты, вызывает, конечно, литературную же реакцию. Волнений за судьбу мира или судьбу персонажа он испытывать уже не станет. Но то, как автор именно обонятельными метафорами сумел растянуть и сделать напряженной дистанцию между происхождением героя и его (героя) претензиями, одобряют и такие искушенные читатели, как Б и В. Гротескное описание вони в начале книги, судя по реакциям этих и иных моих собеседников-читателей, самое развернутое из тех, что встречалось их глазам.
Французская культурная традиция, что подтверждает и книга, с которой знакомит нас публикация в этом номере «НЛО»*, вообще с вниманием относится к запаху. Так, по крайней мере, может показаться российскому читателю.
Помнится, при нашей первой встрече на твоем новом месте ты мне сочувственно приводил эмигрантские впечатления Аксенова. После парижских автобусов и метро попав в нью-йоркские, он ощущал нехватку «человеческих» запахов. Может быть, это российские концепции Франции и Америки, сказал тогда я, все-таки Аксенов себя чувствует российским литератором в любом метро. (Это я пытался тебя дергать. Ты уклонился.) Ты на это припомнил Стейнбека, еще в довоенные годы обвинявшего богатых американок в том, что они всяческой химией лишают секс не только опасности, но и запаха. А чувствительность французов к теме миазмов и воздухов доказывал ссылкой на забытый полушутливый-полуфантастический рассказ Жюля Верна «Причуды доктора Окса». Герой, как и в «Парфюмере» — пробует управлять людьми посредством газа. Ему удается изменить поведение жителей целого городка, заставив их вдыхать возбуждающий газ.
Затем мы пошли с тобой и твоими гостями наперебой вспоминать ситуации — из книг и кинокомедий, — когда люди, сами того не заметив, надышались или нанюхались возбуждающего или усыпляющего. Со времен немого кино это — безотказно действующий ход. Дело, мы заключили, в том, что действующая причина изменений в поведении незрима (запах, газ, дух), а потому похожа на чары, волшебство. Но зрителю известно, что она, хоть и дух, но материальна, принадлежит естественной, а не сверхъестественной стороне мира. «Разоблачение духов», сказал ты.
Позволю себе напомнить историю, прозвучавшую в том разговоре. В еврейском местечке Городок богатый нанимает своего бедного родственника привезти из соседнего Каменец-Подольска бочку с (пасхальным?) вином. Маленький человечек, всю жизнь самый забитый и незаметный, вкатывает в родной Городок с буйными криками, дерзит нанимателю и прочим уважаемым лицам, бросает шапку в угол… Словом, является родне и соседям кем-то настолько другим, что случай далее превратится в рассказ и будет передаваться через долгие десятилетия. Тривиальное объяснение этой метаморфозы, рождающееся у нынешних слушателей этого рассказа, мол, отхлебнул дорЧгой из бочки — свидетелям истории и в голову прийти не могло. Выпившим и пьяным его не видели никогда, потому все представало непростижимой загадкой. Не мог назавтра объяснить и сам герой, напуганный рассказами о своем буйстве. Но объяснение нашлось при тщательном осмотре бочки понимающими людьми. От тряски вино плескалось и сочилось через щели. Тщедушный герой незаметно для себя нанюхался, надышался и явился в Городок единственный раз в своей жизни другим человеком.
Рассказ, имеющий статус семейного предания, слушатели пытались приписать Шолом-Алейхему. Потом заговорили об О.Генри, о топосе маленького городка и маленького человека в американской прозе и кинематографе, и разговор незаметно перешел к Гоголю.
Замечательный поворот темы тогда не закрепился. Я потом обсуждал намеченные нами сюжеты: еврейство, запах, Гоголь — с известными тебе К и Л. Ты найдешь следы этих обсуждений в соседних письмах.
Привет,
Твой далекий А.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Старина Е,
мы встретились недавно — после стольких лет! Разливая в сквере, мы вспоминали, как некогда в арбатском садочке мы с тобой впервые открыли самими купленную бутылку и вскрыли первую самими купленную пачку. Поговорив об алкогольно-никотиновом дебюте, как водится, перешли к тому, что стало потом с нами и со страной, и с курением и винопитием в ней. Толковали о том, спился или не спился народ, скурился или нет.
Ты, я заметил, куришь все ту же Приму. Я уже несколько лет как погасил последний Кэмел, но зато все последние годы по заказу отравляющих нас монополий усердно изучал, что и с каким чувством курят и пьют наши с тобой современники и соотечественники.
Я тебе начал рассказывать о том, что на сей счет мне удалось заметить в ходе интервью с курильщиками и потребителями напитков, что приходило в голову после десятков таких встреч.
Не успел сказать тебе тогда в сквере, и спешу договорить здесь. Это к вопросу о повелительных воздействиях жидкостей и запахов на массы людей.
Управление обществом через вдыхаемое и обоняемое, вообще говоря, часть нашей повседневности. Отличие от скандальных, сенсационных и фантастических версий, вроде «Парфюмера», одно: это управление (как и вообще управление, по большей части) принимается добровольно. Хочу вспомнить идею социолога Левады, брошенную походя в его знаменитых лекциях по социологии на журфаке МГУ в конце 60-х. Как то раз он рассказывал об органицистских моделях общества, которыми увлекались лет двести тому, воображая, что общество — это организм с мозгом, сердцем, нервами и пр. (Тебе как врачу должно понравиться). Так вот, Левада пошутил, что если бы эти давно отброшенные модели приложить к современным реалиям, то можно было бы, например, обнаружить систему гуморальной (жидкостной) регуляции в обществе-организме. Обнаружить, как жизнь общества регулируется и управляется посредством специальной жидкости, направляемой из специального центра по специальным каналам. Имелось в виду централизованное и регулируемое государством распределение алкоголя среди собственного населения. В отличие от уважаемых и неуважаемых авторов идеи о «спаивании русского народа», социолог Левада обращал внимание на осуществляемую посредством вина власть как управление поведением людей.
Нынче не те времена. С падением госмонополии на алкоголь, нельзя говорить об управлении, разве только о самоуправлении или гуморальной саморегуляции в нашем обществе.
Перенося этот же прием с алкогольного духа и перегара на дым и запах другого наркотика, табака, хочу обратить твое внимание, друг Е, на то, что и он выступает средством организации массового поведения. Пусть он мягче, чем вино, управляет общественным поведением, не делает его, простите, «антиобщественным поведением», но факт регуляции налицо.
Очевидность этой регуляции для социолога лучше всего удостоверяется ее неочевидностью, неощутимостью для субъектов поведения. Опыт моих собственных многочисленных групповых интервью о табаке и курении показывает: у курильщиков нет ответа на вопрос, почему они курят. Каждый отвечает, что он / она курит потому, что курят другие (друзья, подруги, «все»). Для действия в той или иной степени порицаемого, предосудительного отсутствие причины и мотива очень интересно.
Интересно и то, что для понудительности курения — а о ней говорят охотно и много — находят причину либо в себе (не могу бросить), либо в табаке (образует зависимость). То есть для начала курения всегда находят социальную причину (подражание другим, стремление приобщиться), а в самом феномене курения социальные вожжи видеть не хотят, не могут.
О регуляции коллективного поведения посредством курения можно говорить очень много. Темы заявляют себя сами, стоит посмотреть на предмет под этим углом зрения. Назову лишь несколько. Одна из самых «близколежащих» — ритуальность курения. Перекур — акт совместного возжигания, воскурения и вдыхания дыма. На что я намекаю, ясно.
Занимательная тема — дым и время. Перекуры возможны всегда, но более часты перекуры и особенно, индивидуальные закуривания, в определенные моменты времени.
Под временем я, дорогой Е, будучи, извини за выражение, социологом, желал бы понимать взаимную соотнесенность действий и существований социальных субъектов (людей, групп, сообществ, институтов). А действия вроде курения тогда оказываются узелками и узлами этой соотнесенности. Они, собственно, и создают время, реализуют эту сотнесенность.
Как и все самое главное в социальной жизни, это происходит безотчетно. Просто все знают, что перед тем, как начать любое дело, хорошо закурить. А в середине полагается перекурить. И после того, как дело сделано, тоже надо бы по сигаретке.
Дым, эта неосязаемая сущность, и запах, эта невидимая субстанция, и переживаемые от них несказуемые ощущения — все это столь похожие на невидимое время узлы социальной организации действия. Без этого дыма как пометить, что у нас начался, а затем закончился важный разговор, а может, роман? Коллективное, или в троицах, в диадах курение — простейшая форма синхронизации коллективного поведения, а с ним — настроений, переживаний, мыслей и прочих духовных процессов.
Более интересно курение в одиночку. Закурить — подключиться к коллективному времени, связать свое внутреннее с ним. Ты вроде с этим согласится тогда при встрече.
Мы сидели в скверике, помнится, и глядели на огромного ковбоя из Мальборо. Ты заговорил о рекламе и о засилье американской культуры. Я не сторонник этой точки зрения, но здесь есть о чем потолковать.
Нынче чуть ли не все новое, происходящее на международном рынке табака и сопряженном с ним рынке табачной рекламы, связано именно с Америкой, что интересно для тебя, и с социальной стороной курения, что занимает меня. В Америке острие борьбы против курения — антисоциальность такового. Дым нарушает права некурящих. Сообщества курильщиков объявлены вне закона. Желаешь получать дозы никотина в кровь, желаешь получать толчки синхронизации — изволь. Но не сможешь делать это публично, через дым и запах. Наклеивай себе пластырь, незаметный для других, он тебе через кожу впустит в кровь эти алкалоиды.
(Способ, между прочим, тот же, что практикуют наши малолетки-нюхачи и токсикоманы, когда запаха нитролака уже недостаточно для кайфа. Ватку с ацетоном прибинтуй к выбритому месту на подростковом затылке и смотри мультики.)
Наше социально-бедненькое общество все еще ищет возможно большей интеграции. Ритуалы солидарности и импульсы синхронизации у нас все еще превалируют над тенденциями дифференциации. Потому курение у нас — на подъеме, все новые категории приобщаются к нему.
А Америка — бывший пионер, затем лидер курения и производства сигарет — в значительной своей части перестала нуждаться в таких относительно примитивных средствах регуляции социального поведения. Конечно, избавиться от от этого она тоже стремится коллективно-государственно, оттого немного смешно и по-советски. — Но в общем, пытается с переменным успехом вытеснить эту манеру брать круглые продолговатые предметы в рот.
Изгоняемое из Америки американское зелье и зло триумфально шествует по нашему миру, поддакну я тебе, мол, мы — их помойка. При этом, хочу усугубить, оное рекламируется именно через американский образ жизни. Не говорю о пресловутом засильи, но действительно рекламируемых заимствований из Америки в нашей повседневности немало. Однако, заметь, дорогой Е, кроме сигарет, ни одно так не тычет в глаза свое американское происхождение. Взять напитки Кока-кола и Пепси-кола, взять жевательную резинку — бывшие хрестоматийные атрибуты американского образа жизни: они нам подаются как вообще молодежные или «общечеловеческие». Сигареты же (Мальборо, ЛМ, Уинстон), оказывается, все еще могут эксплуатировать образ Америки как страны свободы, ковбоев и небоскребов. Не фантомный ли это эффект? И не в том ли штука, что именно ритуал, имеющий дело с запахом и дымом, вещами нематериальными, легче всего связать с нематериализовавшимися у нас духами индивидуализма, свободы?
Не надо думать, как ты полушутя сказал, что компании, продающие эти сигареты, выполняют тайный приказ ЦРУ по идеологическому разложению нашего общества и внедрению американских ценностей в массы курящих и взирающих на рекламу. Ихние торговцы дымом куда циничнее. Если работает идея «Ответного удара», символически реализующая безумные планы времен нашей с тобой начальной военной подготовки: вдарить ракетой по всем этим небоскребам, они с дорогой душой возьмут ее для проталкивания принадлежащей ныне им «нашей» «Золотой Явы». Они придумали и вывели на царство в своем сегменте рынка сигареты «Петр I», благодаря чему двуглавый орел растиражирован так, как не мечталось ни одному его поклоннику.
Вообще, поддержанный верховной российской властью лозунг «Покупай отечественное» обратили себе на пользу прежде всего крупные иностранные производители, мигом наводнившие рынок изделиями или рекламой со словом «русское», с визуальным и лексическим рюсом. Патриотический «Беломор» — едва ли не самая литературная (по проникновению в литературные контексты прошлых лет) марка, и та выпускается уже «не нашей» компанией, приносит деньги не в наш карман.
Дым, спирт и запах оказались вообще тесно связаны с имперским духом, если судить по маркам водок и сигарет. Сказанному насчет Америки и ее символов свободы это утверждение не противоречит. Бродский, в эмиграции печатно называвший США империей, выражал, как и подобает советскому поэту, мнение миллионов своих соотечественников. Отношение к этой стране как к империи особо обострилось в России после утраты собственного имперского статуса. А утрата статуса, совпавшая с утратой госмонополии на водку и на импорт, ознаменовалась, вспомним, небывалым выплеском имперской символики в водочных названиях и этикетках. Позже это произошло с сигаретами. Идея центральности и традиционности, то есть гегемонии в пространстве и времени, более невозможная в реальной политике, легче всего сцепилась с дурманом алкоголя и никотина, а затем перешла в неспокойные сны на телеэкранах.
Далее, однако с водкой произошли презамечательные события, лично мне подарившие определенные надежды насчет судеб отечества. Тебе, я думаю, это тоже будет по душе.
Первое заключалось в деимпериализации, децентрализации имиджа водки. В советское время, как известно и не пившим, главной водкой была либо Московская либо Столичная, где бы ее ни выпускали и чем бы ни разило из бутылки. В первое постсоветское вослед орлам Смирноффки, ты помнишь, полезли из любых заграниц и любой провинции прочие столично-самодержавные символы. Но в этой жестокой конкурентной ситуации сумел (благодаря относительной простоте технологии) пробиться на рынок тот самый отечественный производитель. Что очень важно — не московский, а тот, который в Москве называется «провинциальный». Поддержанный зачастую своим губернатором, этот множественный производитель стал выпускать едва ли не в каждой области свою первоклассную водку. Символика названий изменилась принципиально. Названия не сошли на уровень вин, которые воспроизводят микрогеографию, но закрепились на уровне «субъектов Федерации».
«Развал России на удельные княжества» о котором не ты один мне с беспокойством говорил, в части водочного производства состоялся. Это я видел сам. И я же видел, что он оказался одним из редких благих и реальных завоеваний рынка на пользу потребителю. Эти местные водки, не имитирующие (в отличие от «левых») столичный продукт, не травят (в отличие от «левых») потребителя и при умеренных ценах помаленьку наполняют местную казну местными, не выклянченными у центра деньгами. Много ездивши по России я их много и пробовал. И доложу тебе, дружище Е, запах имеют пристойный, вкус мягкий, и даже перегар, извиняюсь, наутро — умеренный.
Идея метить водку державным гербом связана не только с давней отечественной традицией госмонополии, но и с не менее давней идеей, что водка — главный напиток подданных империи или, по-другому, что водка — это русская душа.
Мне с моими коллегами пришлось немало этим заниматься, и скажу тебе, что вопрос этот весьма серьезный, ибо касается самопонимания русских. По многократно подтвержденным результатам исследований, люди, считающие себя русскими, считают русских прежде всего «открытыми, простыми». В этом, собственно заключается для них «русский дух». Готовность открыть душу другому ценится как атрибут этой души. А водка, соответственно, ценится как средство это сделать. Оттого и хвалима, родимая, не тобой одним как напиток простой, прямой, открытый.
При этом, далее, не тобой одним считается, что, мол, это мы такие, и вовсе не все народы так готовы открываться душой, и не все крепкие напитки столь же просты и прозрачны.
Согласно традиции, которую я излагаю не за тем, что ты ее не ведаешь, а затем, чтобы далее показать ее изменения, пить водку надо не одному, а непременно сообща. Совместное распитие есть повод для особых отношений вроде дружбы, родства, впрочем включающих взаимное причинение телесных повреждений. То есть водка выступает интегратором на уровне первичных коллективов.
Настоятельное требование совместно выпить, а затем «раскрыть душу», или, в другой терминологии, «попиздить», в этом контексте оказывается мерой достаточно жесткого социального контроля внутри такового коллектива. Право на безудержность и правонарушения, которое признается при этом за пьяным, жесткости этого контроля отнюдь не отменяет, ибо контроль касается помыслов, а не действий. Душа должна оставаться чистой, душа.
Незабвенная поэма Ерофеева — ты ведь ее, как сказал, от себя не отпускаешь, — трактует эту же тему но не на грубо-социологическом, а на изысканно-философском уровне. И, что очень важно, при этом не ставит под сомнение сами основания этй системы взаимоотношений.
И вот, докладываю тебе, друг Е, в последнее десятилетье произошло событие всемирно-исторического значения. Оно сыграло решающую роль в судьбе поэмы. Она, как говорится, «утратила актуальность». Она лишилась роли потешной энциклопедии русской жизни, которую играла для многих, роли ключа к душе народа, которую ей предлагали многие. Событие это отправило ее на совсем другую полку, полку книг, не имеющих никакого познавательного, увеселительного, утешительного и иного прикладного назначения.
В поколении, что много младше нас с тобой, в поколении, повзрослевшем хоть и рано, но уже после кончины автора поэмы, а именно — во второй половине девяностых, — эта система, это уравнение «водка = душа» оказалось поставлено под сомнение.
Пришедший на социальную сцену России новый средний класс, в рождении и становлении которого главную роль сыграло упомянутое появление в России многочисленных инстранных и немногочисленных местных производителей, обнаружил совершенно новый подход к водке и к своей национальной идентичности.
Этот класс молодых людей — менеджеров и служащих, специалистов и предпринимателей, всех так или иначе связанных с новым сектором экономики, — был со школы и колледжа интегрирован в новую интернациональную бытовую и офисную культуру. Не из них ли твой сынок, дружище Е, сынок, которого я так и не видел, но о котором ты с тревогой и гордостью рассказывал?
Исследования, которые мне довелось проводить в этой среде, показали, что этика внутри этого класса диаметрально противоположна описанной выше традиционной. Под контролем — жестким и коллективным — должно быть поведение. Внутренняя жизнь, чувства и «душа», напротив, приватизированы. Они если и открываются другому, то только по выбору (любовь, дружба), а не по ритуалу или требованию.
Для этого поколения быть русскими значит быть не чудом и исключением, а быть такими же, как все, что в том числе означает — иметь собственный язык, собственное лицо и собственное достоинство.
Водка в этом пост-ерофеевском поколении занимает совершенно иное место. В ней впервые находят вкус, а не градус, ей придают свой собственный вкус, смешивая с другими компонентами, лишают ее «простоты». Но и употребляют ее как один из множества напитков. В их мире никто не главный, и водка не главный напиток. И уж тем более — не государственный.
Именно этот класс предъявил спрос на разнообразные напитки как на тонко настраиваемые медиаторы общения, на сложные средства установления отношений. Табак, с его дымком и ароматом, также участвует в этой игре. Он уже не средство темного самоистязания как самосад, махра, «Памир» или твоя «Прима». От грубости дыма, от вредных смол защищает угольный фильтр. Дело сигареты — создавать атмосферу, амбиянс. Запах табака приобрел особое значение. Лучше вообще не курить, но уж если…, то первое требование — «запах хороших сигарет». Ты сам рассказал это про сына, про его офис, куда не решаешься ходить. Про запахи его офиса.
Действительно, именно этот новый средний класс предъявил основной спрос на парфюмы, новые духи и запахи. Они стали для него одним из важных знаков разметки времени и пространства, ролей и статусов.
Но это другая история. Авось еще как-нибудь увидимся и потолкуем.
Будь здоров,
твой А.
[По договоренности с автором, письмо четвертое, обращенное к З, в данной публикации опущено. — Ред.]
ПИСЬМО ПЯТОЕ
(пер. с англ., публикуется с сокращениями)
Дорогой мистер F,
Рискую обратиться к Вам и надеюсь, что сумею сейчас объяснить, почему я решился на это. Я вам, безусловно, не знаком (…). О Вас же много знал от мистера G, лучшего, на мой взгляд, из повествователей.
Я не имел чести знакомиться с Вашими сочинениями по эстетике Возрождения, и потому не могу говорить о сходстве наших воззрений, да у меня их на сей счет и нет, но с его слов я тогда узнал о Вашей сензитивности к запахам (цветов, детей, даже телефонных собеседников), и поразился близости к моим чувствованиям. Мистер G рассказывал и про близкие мне ольфакторные страдания мистера I, но все же с последним — бывшим десантником и путешественником по Африке — я не мог найти столько прочих соответствий, как с Вами. Ваш опыт американского горожанина — чикагского уроженца, совершенно неожиданно для меня, коренного москвича, оказался близким прежде всего на чувственном, затем на эстетическом уровне. Дальше последовали сериями биографические параллели и сходства — конечно, в той мере, в какой это была Ваша биография, а не мои домыслы. Мне выпал случай говорить об этом с мистером G, он тоже нашел этот факт примечательным.
Понимая, что Вашего согласия о его наличии не имею, я все же позволю себе считать такое сходство — хотя бы в отношении к запахам — фактом. И в своем письме собственно и хочу его объяснить. К объяснению я собрался идти достаточно кружным путем, привлекая в качестве опорной фигуру Георга Зиммеля с его близкой к Вашей ольфакторной чувствительности и склонности отдавать себе в ней отчет.
По сути дела мое предприятие состоит в том, чтобы затесаться в собранную моим же желанием компанию из Вас и Зиммеля. И поскольку не вижу шанса сделать это по основаниям, которые в социологии называют достижительными, делаю это по признакам, зовущимся аскриптивными. К таковым в данном случае относится такой, как еврейство и такой, как обонятельная чувствительность. (Сомнительность в «природном» характере обоих очевидна, но таковы все аскриптивные признаки при ближайшем рассмотрении, не так ли?)
Является ли чувствительность к запахам эпифеноменом еврейства или нет, это один из вопросов для обсуждения в данном обращении к Вам. Сначала два слова о самом феномене.
Под названием евреев в нашей нынешней повседневной речи обычно разумеют таких людей, как мы с Вами, уважаемый мистер F. Это люди воспитанные целиком или в основном на содержаниях культуры иных этносов. Они и внутренне и внешне принадлежат этим культурам, идентифицируются с ними, их еврейство — это обозначение особого типа идентификации, которая заключается в одновременной причастности к базовым, осевым и высшим ценностям данной культуры и сосуществующей с ней тонкой маргинальности. Еврейство выступает как зазор в идентичности, порождаемый культурной памятью о своем ином просхождении.
Случай с Зиммелем позволяет предполагать, что обостренная ольфакторная чувствительность свойственна как раз таким ассимилятам и является, собственно говоря, одним из средств этой ассимиляции. Сам Зиммель в своем очерке мимоходом поминает, что в германских высших слоях считают невозможным смешиваться с евреями, поскольку, как считается, от таковых плохо пахнет. Можно говорить о принятии этой стигматизации и внутренней борьбе с ней, попытке отмыться от своего родового запаха и о пребывании вечно настороже, что изощряет нюх и повышает внимательность не только к своему, но и к чужим запахам. Это значит, что мы известную и в психологии, и в литературоведении фигуру усвоения чужого взгляда на себя относим и к ольфакторной сфере.
Но может быть объяснение и попроще. Маргиналам свойственно обходить и превосходить коренных носителей осваиваемой ими культуры в ценящихся данной культурой способностях. Так американское общество, высоко ценящее науку, обнаруживает (поправьте меня, если я ошибаюсь), одну за одной инвазии в американскую науку новопереселенцев-маргиналов — итальянцев, корейцев, русских и т. д. (Евреи — одна из прошлых волн в этом процессе).
Обойти высокостатусных немцев в чувствительности к тому, к чему те чувствительны, — такова возможная программа маргинала в Германии конца девятнадцатого века. А чувствительность к прекрасному или к противному — разница в этом социальном смысле не так важна.
Зиммель истолковал свою собственную ольфакторную сверхчувствительность как особенность своего культурно-социального слоя. В те годы, когда он писал свой очерк, в России такой слой назывался бы, конечно, интеллигенцией. А запахи, которыми был оскорблен его нос, у нас бы тогда назывались вонью и считались атрибутом жизни простонародья. Зиммель также дает запаху социальное истолкование (иначе и не может быть в курсе «социологии чувств»). Он пишет о толпе, о рабочем классе и т. д. как о средах, где люди терпят (не замечают, либо не осуждают, либо не переживают) те запахи, которые для сословия Зиммеля нестерпимы.
Несколько человек, с которыми я обсуждал в России этот очерк, независимо друг от друга высказали мнение, мол, Зиммель — еврей, от того и к запахам так чувствителен. Расспрашивая их, а затем и других людей. я обнаружил существование такого мнения, что еврейский нос (нюх) особо чуток к запахам. О том, что это мнение разделяют поголовно все, нет и речи, большинство вообще отказывается обсуждать эту тему. Но наличие мнения несомненно, и это меня заинтересовало.
В разговорах на эту тему замелькали имена Бабеля и Багрицкого, Пастернака и Мандельштама.(Часть имен Вам, может быть, известна). У всех читатели находили как слегка прикрытое еврейское происхождение, так и не сразу заметное использование обонятельных кодов.
Очередная беседа с читателями привела «еврейско-обонятельную» тему к неожиданному повороту. Неизвестный Вам Н, которого не я один недолюбливаю за то, что называют местечковостью, но и не я один ценю как одного из последних носителей этого синдрома, является специалистом по выискиванию антисемитских высказываний или мотивов у разных великих писателей. Им собрана, скажем прямо, роскошная библиотека, венок имен. Так вот, из разговоров с ним вышло, что краса его коллекции — Достоевский, Чехов, Гоголь могут быть объединены помимо неласкового отношения к сынам Израиля еще и по чувствительности к запахам, и именно к дурным. Речь идет, разумеется, не об их обонянии, а об использовании ольфакторных образов (соответственно, и не об их личных взаимоотношениях с евреями, а о еврейских образах и темах) в их книгах.
Для меня особо значимым было это внимание к дурным запахам. Именно об этом писал Зиммель: чувствительность современного человека, говорил он, причиняет ему более страданий, чем приносит удовольствий. Его мнения на этот счет я, как объявлял, не разделяю. Тем интереснее увидеть его рядом с великими российскими его единочувственниками. Так неожиданно для меня установилась связь между еврейством и запахом как факторами литературного процесса в России.
В довоенной советской литературе зафиксирована еврейская обида на Гоголя (у Кассиля) — признание его величия, и недоумение и даже стремление пожалеть его за эту слабость, которая ему так не идет. Это — модель отношения и к другим вышупомянутым классикам, на которых воспитывалось российское еврейство. Это, собственно, модель отношения к святыне российской еврейской интеллигенции — к самому народу России. Мы тебя чтим и любим, а ты… Приходится тебя прощать. Собственно, приходится делать то же самое, что и с неприятными запахами от других (уважаемых) людей. «Умей не замечать!»
(Такого, похоже, нет у американской еврейской интеллигенции).
Интереснее всего, конечно, строить домыслы насчет обонятельной чувствительности Гоголя. Его безусловная чуткость к ольфакторной социальной границе, его напряженно-изысканная и подавленная сексуальность нашли реализацию в несравненном гротеске. «Нос». Нос он превратил в героя. Нос, а не что-нибудь.
Кто же не знает о сладострастных истолкованиях, мол, это вовсе не нос, а… Приглашаю вкусить радость от возвращения образа к тому, что Гоголь — как-никак великий писатель, хоть и не юдофил — написал. Он написал — нос. Если бы хотел другое, написал бы другое. В своем месте так и сделал (почти). Написал «заплатанной…»
Нет право, приятно уходить, хотя бы на время, от психоаналитических толкований. Уходишь — отдыхаешь, к тому же чувствуешь себя в очередной прекрасной компании. Великие российские писатели, оказавшиеся у Вас там — то есть в эмиграции, Набоков и Бродский, истратили столько сил на поношение психоанализа… Видно, он их испугал.
Они испугались не за себя лично — не думайте, что я хочу их поймать на постыдной мелочи.
Они нюхом почуяли, что великой русской литературе несдобровать. Эта литература имела дело с народом, человеком, его душой, любовью и стала великой именно в круге этих понятий. Иначе — в этой парадигме. А тут повеяло другой. Они почувствовали, что великой русской литературой был исследован не человек вообще, не его душа, единственная как Дух, а лишь одна определенная концепция человека с определенной частной концепцией его психологии, и что существует еще одна, а там еще и еще.
Они заклинали Фрейда как могли. Интересны проскакивающие мысли о том, что нам водка заменяет психоанализ. Фрейд бы, подумав, согласился.
Итак, Гоголь сказал, что нос — это отдельное существо, ведущее свою собственную социальную жизнь. Человек, бывает, им не управляет. Обонятельный орган помещен Гоголем в среду истинно социальную, ту о которой потом напишет Зиммель.
Парадокс в том, что социолог Зиммель будет, показывая ольфакторно-чувствительного субъекта (т. е. нос), оперировать запахами как метафорами общественных групп (статусов), а художественный писатель Гоголь убирает метафоры, и показывает, как этот субъект обоняния движется непосрественно среди носителей статусов. Вот кто, оказывается, с носом («когда без носа будешь ты», как сказал Пушкин, у коего найдем и про запахи и про жидов).
Отъезды русских писателей за границу, в среду чужую для социального чувства, но и чужую для чувства обоняния, — важный фактор развития русской литературы. Русская литература, именно та, которая обозначается как великая, обсуждала все вопросы душевной жизни человека, его отношений с другими людьми, с богом и с дъяволом, не в пустоте, а в социологически совершенно определенном месте. Она обсуждала их в виду резкой социальной границы. Что за граница, все у нас знают с пятого класса школы. В девятнадцатом веке ее наличие схватывалось получившим хождение словом «народ». В отличие от нынешнего слова «население», охватывающего всех, включая говорящего, слово «народ» в письменных текстах обозначало тех, кто находится по другую сторону социальной границы, задаваемой образованием, способностью порождать письменные тексты и оперировать ими.
Оказаться в том месте, где этой границы нет (а есть другие), где «народа» и его запахов нет, этот сильный эффект отмены действовал и действует. Чувство присутствия сословной границы обостряется вдали от нее. Похоже, что этот лиминальный статус и сделал русскую литературу столь долго живущей и универсально важной. Быть вблизи, в атмосфере социального пограничья, для перекраивавшей эти границы Европы и Америки ХХ века стало нормальным состоянием человеческой души. Точнее — обычным, а не нормальным. Патологические состояния, вызываемые этим состоянием, стал описывать и пытался лечить Фрейд. Болящие души, во всяком случае, приняли его объяснение их страданий, неврозов. В частности — навязчивых, в частности — обонятельных. По крайней мере поняли, что не в том, чтобы чаще мыться, вся штука.
Совершенно другое объяснение душевным мукам и радостям давала литература русских. Она отсылала не к подсознательному, а к совести, сквозящее в ней повсюду разделение на чистое и нечистое с присущим второму запахом то ли пота, то ли серы оказывалось важным для людей, уже вдыхавших дым заводов и паровозов, запах светильного газа и автомобильного выхлопа. Наша литература именно в этой атмосфере сделалась всемирно-значимой и великой.
Потому «современный человек» Зиммеля смог понять, о чем говорит у Чехова воздух в комнате, где ждали, когда умрет ребенок, и даже о чем у Достоевского говорят ожидания, запахнет ли тело умершего старца? А это понять поверх барьеров нелегко. Не то, что сообразить про «особенный запах» от Петрушки. Ведь Зиммель писал прямо о нем.
Запах разложения как знак смерти, присутствующей здесь, среди живых, вспоминали респонденты, использован Достоевским. Провонял или не провонял Зосима — коллизия, отважно введенная писателем, как видно, для того, чтобы в выстроенной лиминальной ситуации поставить существенный для него вопрос — какие критерии святости утверждать в практическом православии. Выбор между критериями нормативными, и в этом смысле безусловными — или нравственными, и в этом смысле относительными. Безусловные опираются на внешнее и тем самым эмпирическое свидетельство чуда. Запах, трупный смрад будет безусловным свидетельством.
Оно не устраивает Достоевского по той, видимо, причине, что снимает вопрос об ответственности верующего за саму свою веру. По сути дела, такие чудеса приравнивают верование к научному знанию и делают его неинтересным для Достоевского, желавшего утвердить верование, опираюющееся только на самое себя. Недаром он разошелся с Менделеевым в вопросе о том, стоит ли экпериментальным (научным) путем проверять возможность «чтения мыслей». Менделеев стоял за проведение строго контролируемых экспериментов (и не сумел, кстати говоря, добиться внятных и всеми признанных результатов). Достоевский занял совсем иную позицию — эти чудеса не христианны и потому невозможны.
Его не устраивает ни научный эксперимент, ни народный, оба опирающиеся на ясность и явность наружной чувственности, а не на зыбкость внутренней убежденности. Иначе говоря, ему не требуется внешнее доказательство, поскольку нужна внутренняя убежденность. Credo, quiа absurdum est — вот что, собственно, он желал утвердить в годы, когда позитивизм, как мы теперь знаем, получил смертельные удары именно в экспериментальной физике.
Важно ли было при этом держать в уме современное ему еврейство? Думаю, что ни ему, ни иным упомянутым великим не важно. Маргиналии на то и маргиналии, что они сбоку от главного текста. То же, разумеется, и с запахами. Эко дело, что как пахнет.
Разобравшись с этим в меру своих сил, я теперь тоже так думаю. О чем и хотел известить именно Вас, дорогой мистер F.
Недавно мне случилось быть в Чикаго. Хотелось встретиться с Вами лично, но не удалось. Я, впрочем, не теряю надежды.
Остаюсь Ваш
А.