Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2000
Столь различные по жанру, книги этих трех авторов объединены общим концептом потенциального читателя — гуманитария, радикально дезориентированного в глобальной ситуации кризиса гуманитарных дисциплин и вообще традиционных европейских интеллектуально-нравственных ценностей, включая взрывчатые ценностные системы модернизма и даже постмодерна. В России читатели такого типа составляют основную массу потребителей «серьезной беллетристики», и именно они испытывают острый дефицит в «романизации» собственного повседневного бытия, обессмысленного исчезновением из их жизни Большого Сюжета, утратой отрефлектированного общественно-языкового вектора саморазвития личности.
Советский «культурный читатель» — дитя моноязычия, в отличие от русских интеллигентов дорежимного покроя. Теперь б.советский читатель оказывается насильно вброшенным в полиязыковой мир, где ему необходимы высококвалифицированные проводники, то есть «свои-чужие» в других культурных мирах, будь то античность, Восток или американизированная Европа. Более того, мы начинаем чувствовать себя путешественниками-чужестранцами в собственной стране, где снова, как накануне эпохи Карамзина, ясно обозначилась ситуация культурно-языкового трехъязычия. Традиционный русский литературный язык выполняет сейчас ту же «возвышающую» роль, какую играл церковнославянский, скажем, для Ломоносова, в то время, как «образованное культурное сообщество» в обыденной жизни предпочитает изъясняться на изрядно энглизированном русском или на русифицированном английском, а современное низовое просторечие берет за основу «блатную музыку», пропущенную сквозь фильтры старого канцелярита и подпорченного на Брайтон Бич американского английского.
И вот тут-то возникает потребность в романе, где все эти разнородные языковые среды оказались бы сплавлены воедино, объединены личностью героя, способной продуцировать захватывающий сюжет — причем сюжет одновременно и пропедевтический (воспитательный), и авантюрный (поскольку любое путешествие есть прежде всего интеллектуально-языковое приключение, в пределе — поиск Грааля). Речь идет о невыраженной, но настоятельной потребности в новом рыцарском романе, который, будучи обогащен обучающей функцией, в то же время содержал бы в себе мощную (само)критическую рефлексию не только на понятийном, но и на лингвистическом уровне.
Условие успеха такого романа: он должен исходить не из среды профессиональных литераторов (которая у нас до сих пор по преимуществу воинствующе моноязычна). Лучше, если он будет написан вообще не в России, но по-русски. Желательно, чтобы автор был философом, филологом или лингвистом, стремящимся преодолеть профессиональную ограниченность своих кабинетных штудий. Но главным остается вопрос о герое, в котором обескураженный и дезориентированный читатель мог бы признать собственное сверх-я без риска оказаться кинутым (как любит делать, допустим, Пелевин), без страха лишиться провожатого на территории, где господствует тотальный абсурд (что происходит в прозе Сорокина). На территории, условно обозначаемой как «мир-после-конца-истории».
И такой роман появился. Он написан в Лондоне, а вышел в свет в Москве в суперэлитарном издательстве «Новое литературное обозрение», что само по себе замечательно, однако угрожает терниями на пути этой книги к широкому читателю. Элитарному изданию продвигаться на рынке всегда труднее, нежели скороспелому типографскому самопалу, что кое-как тиснут каким-либо барыгой от полиграфического бизнеса — с опечатками, кривым набором, зато большим тиражом. Парадокс — но явные следы небрежности и спешки являются почти непременным сопутствующим признаком коммерческого успеха, а стало быть — и широкого распространения той или иной беллетристической новинки. Классический пример — то, как изданы романы Акунина, изобилующие типографским и корректорским браком.
Издательство «Новое литературное обозрение», напротив, отличается почти старомодной академической тщательностью, ностальгией по тому времени, когда книга воспринималась «от корки до корки» как совершенное творение рук человеческих, как «тело, как ценная и необходимая вещь. Перед нами книга в твердой обложке ржаво-зеленоватого цвета. Ворсистая фактура переплета приятна на ощупь. Книга эта издана любовно и щедро, но с каким-то ускользающим, теряющимся выражением лица — она как бы стесняется своей отличной бумаги, изысканной рубленой гарнитуры, неэкономно широких полей, обилия чистых листов, где по центру красуются лишь два или три слова, набранных жирным заголовочным шрифтом: «Предисловие о временах», «Предупреждение об именах», «Это время»… Эпиграфы тоже размещены по персональным квартирам. При нынешней-то тесноте полиграфического ряда!
Книга о временах и об именах, изготовленная так, чтобы ввести читателя во искушение, наглядно продемонстрировав ему двусмысленность и относительность любого печатного слова, ибо иначе трудно объяснить, почему на ее последней странице, в стандартной издательской аннотации сказано: «Роман известного философа и культуролога, автора получившего широкий резонанс романа «Хроника одного переулка», тогда как в первых же строках авторского предисловия мы уже прочли: «Сначала о первой части моего второго романа. Его главное отличие от первого («Философия одного переулка»)…и т.д.». Превращение «философии» в «хронику» заставило меня вспомнить о даосской притче про гнедую кобылу и вороного жеребца. Когда понадобилось найти лучшего коня в Поднебесной, учитель указал, где и как сыскать гнедую кобылицу, а когда ее нашли и привели к императору, оказалось, что это вороной жеребец, однако мудрец не был посрамлен, наоборот: перед императором действительно, по сути, была лучшая в Поднебесной лошадь, такие же частности, как пол и масть, в глазах мудреца не имеют никакого значения в сравнении с внутренней сущностью явления, подлежащего его познанию.
Аннотация, судя по стилю, принадлежит не автору, а читателю романа, причем читателю, хотя и стеснительно-косноязычному, но исключительно проницательному, не побоюсь сказать — мудрому, поскольку его оговорка выдает глубинное проникновение в предмет. Предмет книги — философия имени на фоне истории, вы-явление метаморфоз имени под двойным давлением — времени внутреннего, индивидуального, и времени исторического. Философ здесь притворяется хронистом, биографом, со стороны наблюдающим за сторонним наблюдателем ключевых исторических событий 20-го века. За наблюдателем, который, впрочем, сам, вопреки собственным идейно-мистическим устремлениям, оказался одной из центральных фигур российской истории в переломный ее момент, во дни революции.
Фабула романа — внешне не мотивированная ничем, кроме рокового «достоевского» любопытства, неторопливая мыслительная погоня, интеллектуальная охота, «высокого и косого» москвича, героя-рассказчика, который опознается окружающими как философ, но действует скорее как частный детектив, реконструируя по обрывкам разговоров, намекам, мельчайшим деталям жизнь своего главного персонажа. Толчком к расследованию служит разговор, случайно подслушанный в подмосковной электричке (прямая отсылка к «Идиоту» и «Преступлению и наказанию» в интерпретации Набокова, который полагал подслушивание главной пружиной действия в романах Достоевского). Объект расследования обозначается сперва ничего не значащим именем-отчеством «Михаил Иванович», но по мере высвечивания биографических и исторических подробностей заоблачный Михал Иваныч «оплотневает», приобретает отчетливый временной модус, превращается в историческую фигуру, ни разу, впрочем, в романе собственной фамилией так и не названную, поскольку процесс «оплотневания» исторического персонажа вовсе не приближает ни сыщика-философа, ни тем более читателя к сущностному центру личности главного героя книги.
Он все время ускользает от однозначной дешифровки, высылает вместо себя двойников и подменных агентов, уклоняется от включения своей жизни в романно-историческое время, между тем как авторская охота на него превращается в растянутый на десятилетия акт самопознания, свидетельствующий о перипетиях интеллектуального странствования самого автора… Прочерчен пунктирный путь от детских (запущенный сад, заброшенный рай) Зачатьевских улиц через философические староарбатские переулки, съеденные магистралью Калининского проспекта, — к предместьям Лондона, где ныне и обитает создатель этой чешуекрылой книги — индолог, киноактер (роль индийского раджи в фильме Отара Иоселиани «Охота на бабочек»), «четырехглазый философ» (определение профессора Констанского университета ИгоряП. Смирнова). Речь идет о… Но вряд ли имеет смысл называть имя того, кто эпиграфом к главе «Предупреждение об именах» поставил слова Луи Пауэлла: «Мое имя никак не может быть замешано в этом деле, ибо у меня нет настоящего имени». Зато настоящая фамилия есть у Михаила Ивановича, героя книги. Она угадывается примерно в середине повествования.
Это не кто иной, как М.И. Терещенко (1886-1956), сахарозаводчик, банкир, мистик, масон, меценат, министр финансов и иностранных дел во Временном правительстве, основатель издательства «Сирин» (как здесь снова не вспомнить Набокова!), где печатался Блок (в романе — Поэт) и где вышел первым изданием «Петербург» Андрея Белого. Англоман и германофил с невозможной, непереносимой для европейского уха фамилией и «гладко выбритым американским лицом».
Автор романа делает его еще и агентом британской разведки (что пока фактически не доказано), но главное — наделяет функцией основателя таинственного мистического Ордена, действовавшего в Москве даже в гибельные для любых тайных обществ 20-30-е годы. Скорее всего мы имеем дело с реальными фактами, закамуфлированными писателем под художественный вымысел, и многое из того, что сейчас не находит никакого документального подтверждения, не может быть и опровергнуто как нечто никогда не бывшее. По крайней мере, отсутствие бумажно документированных свидетельств никому не дает никаких прав или оснований подвергать сомнению устную традицию, начисто отвергать зону слухов и полунамеков, передававшихся истероидным полушопотом в течение полувека русской истории.
Именно в этой зоне прозрений и подозрений развивается действие романа, внутри нее как раз и обозначается рыцарственная фигура Героя. Затем Героя-Демона, избежавшего жертвенной судьбы. Но в конце концов — снова Героя, жертвы. Обозначается как тайна внутри тайны, но чем таинственнее и двусмысленней его присутствие на страницах романа, тем отчетливее местоположение автора, обретающего в эмиграции чувство причастности к всемирной корневой системе. Причастности даже родовой, кровной, поскольку мы, например, как бы случайно узнаем о тесных связях одного из близких родственников автора, всемирно известного виолончелиста, долгое время жившего в Англии, — с героем романа. Общая корневая система захватывает и русские корни, но как часть целого, как всего лишь один из сегментов гигантского подпочвенного образования, само наличие которого делает бессмысленными любые рассуждения о предательстве, составляющие едва ли не лейтмотив первых, «московских» глав и сходящие на нет к концу романа, в главах «европейских».
Растянутая почти на полвека невстреча автора и его героя есть всего лишь контурная карта зачарованной местности, где зарыты клады, и главное наслаждение картопровидца — не открывать их, но просто знать, что вот здесь, здесь и здесь лежат некие скрытые от глаз сокровища. Это знание-то и превращает «профессионального философа» в хрониста-дилетанта, то есть уравнивает нас, читателей, с автором, оставленным в романе не то что без фамилии, но даже без отчества — он просто Саша, Александр, хотя вроде бы отца его звали Моисеем. Философ с мировым именем безымян в своей художественной прозе. Безымян, как странствующий рыцарь, который охраняет тайну своего девиза ревностней, чем красавицу от лап чудовищ. Охраняет до само-забвения, но оно-то и есть высшая форма присутствия памяти. Чтобы вспомнить предметы и события, следует сначала забыть их имена и руководствоваться в процессе припоминания чем-то совсем другим.
Роман — о другом. Точнее, о Другом.
И, наконец, пару слов о названии романа. «Вспомнишь странного человека…» — что это? сожалеющее обращение, предназначенное то ли для читателя, то ли для некоего невидимого собеседника? фрагмент внутренней речи автора? побудительный импульс для исследователя системы времен в языке, какой еще не сделался мертвым, а скорее жив?.. Правда, жив как невозможный раритет, навроде стеллеровой коровы, забитой по недоразумению совсем недавно каким-нибудь ярмарочным чукчей, голосовавшим на последних думских выборах за Романа Абрамовича и не подозревающим, что добытый им крупный тюлень есть не что иное, как легендарный доисторический зверь. Что для него, охотника-чукчи, означает неопровержимый общеизвестный научный факт: последнюю стеллерову корову убили аж в 18 веке и никто достоверно не знает, как она выглядела?
Философ как чукча, он всегда остается единоличным свидетелем истины, но отнюдь не ее обладателем. Поэтому в заглавие книги он выносит фразу, демонстрирующую собственную радикальную неуверенность даже в праве на говорение. «Вспомнишь странного человека…» — это звучит как упражнение в спряжении чужеязычных глаголов. Как предложение с неизъяснимым напряжением построенное чужестранцем на языке, который он только-только начал изучать, но уже овладел основным лексическим запасом и азами грамматики, а теперь тщетно пытается проникнуть во внутренний строй системы глагольных времен, чтобы соотнести ее с привычной последовательностью действий.
Или, наоборот, мы слышим речь эмигранта, обреченного на бездейственное и безысторическое бытие в той естественной среде, где развивается, выживает или деградирует его материнский язык, в то время как для него самого этот не умеющий стать позабытым язык давно уже сделался священным, этакой бальзамической смесью латыни и санскрита, старославянского с хеттским, и, разумеется, не без халдейско-египетских примесей.