(Пер. К. А. Левинсона)
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2000
Тот факт, что мы вообще воспринимаем чувственно людей, находящихся рядом с нами, обладает двумя измерениями, взаимодействие которых имеет фундаментальное социологическое значение. Действуя внутрь субъекта, чувственное впечатление о человеке вызывает в нас чувства симпатии или антипатии, собственной возвышенности или приниженности, возбуждения либо успокоения при виде его или при звуке его голоса, или просто при его чувственном присутствии в том же пространстве. Все это служит не опознанию или определению Другого; лишь мне хорошо или не хорошо, когда он рядом и я его вижу или слышу. Его самого эта моя эмоциональная реакция на его чувственный образ не затрагивает. В противоположную сторону простирается измерение чувственного впечатления, когда оно становится средством познания Другого: данные о человеке, которые я получаю, когда я вижу, слышу, чувствую его, теперь являются лишь мостиком, по которому я приближаюсь к нему как к моему объекту. Звучание языка и его значение являются, может быть, самым ярким тому примером. Как речевой орган человека совершенно непосредственно действует на нас, привлекая либо отталкивая, независимо от того, что он говорит; как, с другой стороны, то, чтЧ он говорит, помогает нам узнать не только его мысли в данный момент, но и его душевную сущность, — так же, вероятно, обстоит дело и со всеми прочими чувственными впечатлениями; они ведут нас внутрь субъекта (как его настроение и чувство) и наружу, к объекту (как познание его). По отношению к неодушевленным объектам это, как правило, две далекие друг от друга вещи. В их чувственной данности мы либо подчеркиваем их субъективное эмоциональное значение: аромат розы, благозвучность тона, красоту ветвей, склоняющихся под ветром, мы воспринимаем как состояние счастья, имеющее место внутри души. Либо же мы хотим познать розу, или звук, или дерево — тогда мы используем для этого абсолютно иные энергии, зачастую осознанно отказываясь от первых. То, что в этом случае сменяет друг друга почти без связи, по отношению к человеку, как правило, сплетено воедино. Наши чувственные впечатления о нем совместно и практически неразделимо превращают эмоциональное значение, с одной стороны, и использование их в целях инстинктивного или целенаправленного ознакомления с объектом, с другой, в основу нашего отношения к этому человеку. И то, и другое — и звук голоса, и содержание сказанного, и внешний вид и его психологическая интерпретация, притягательное и отталкивающее в атмосфере человека и инстинктивный вывод, делаемый на ее основе о его душевной окраске и иногда также о его культурном уровне, — в очень различной мере и сочетаниях, конечно, выстраивают наше отношение к нему.
Среди органов чувств глаза созданы для уникальной социологической функции: соединения и взаимодействия индивидов, которое заключено в обмене взглядами. Это, может быть, самая чистая и непосредственная взаимосвязь, какая вообще бывает. Обычно там, где сплетаются социологические нити, они обладают объективным содержанием и порождают объективную форму. Даже сказанное и услышанное слово имеет все же некое предметное значение, которое могло бы быть передано и еще каким-то другим способом. Но то живейшее взаимодействие, в которое вовлекает людей взгляд глаза в глаза, не кристаллизуется ни в какое объективное образование, и то единство, которое такой взгляд между людьми устанавливает, остается растворенным непосредственно в событии, в действии. И так сильна и тонка эта связь, что осуществляется она только по кратчайшей, прямой линии между глазами, и малейшее отклонение от нее, малейший взгляд в сторону полностью разрушит уникальность этой связи. Тут не остается никакого объективного следа, какой обычно остается, опосредованно или непосредственно, от всяких видов связей между людьми, даже от слов, которыми они обменялись; взаимодействие умирает в тот момент, когда ослабевает непосредственность действия; но все общение людей, их взаимопонимание и взаимоотталкивание, их близость и их холодность друг к другу, изменились бы непредсказуемым образом, если бы не существовало взгляда глаза в глаза — того, который, в отличие от простого смотрения или разглядывания Другого, означает совершенно новую и ни с чем не сравнимую связь между людьми.
Теснота этой связи обуславливается тем примечательным фактом, что взгляд, направленный на Другого и воспринимающий его, сам имеет выражение, проявляющееся в том, как человек смотрит. В том взгляде, которым один человек вбирает в себя Другого, он и сам открывает себя; тем самым актом, которым субъект стремится познать объект, он открывает себя объекту. Невозможно глазами взять без того, чтобы одновременно отдать. Глаза обнажают Другому ту душу, которая пытается обнажить его. Поскольку это происходит, как можно видеть, только при непосредственном взгляде глаза в глаза, здесь устанавливается самая полная взаимность во всей области человеческих отношений.
Отсюда только становится окончательно ясно, почему стыд заставляет нас смотреть вниз, избегать взгляда Другого. Несомненно, не только потому, что так мы освобождаем себя по крайней мере от того, чтобы чувственно констатировать, что Другой смотрит — и как он смотрит — на нас в этот неловкий и трудный момент; нет, более глубокая причина этого в том, что опускание моего взгляда частично лишает Другого возможности меня разоблачить. Взгляд в глаза другого служит не только мне для того, чтобы познать его, но и ему для того, чтобы познать меня; по линии, соединяющей глаза, взор переносит к Другому личность человека, его настроение, его импульс. «Страусовая политика» имеет в этом непосредственно чувственно-социологическом отношении действительную целесообразность: тот, кто не смотрит на другого, в самом деле до некоторой степени лишает того возможности видеть себя. Один человек присутствует для другого в полной мере не тогда, когда тот на него смотрит, а только тогда, когда он и сам смотрит на него.
Социологическая важность зрения в первую очередь связана, однако, с выразительным значением лица, представляющегося взору в качестве первого объекта при контакте между людьми. Мы редко отдаем себе отчет в том, насколько практическая сторона наших отношений зависит от взаимного знания, знакомства — не только в смысле всего внешнего или мгновенных намерений и настроений Другого, но того, что мы сознательно либо инстинктивно узнаем о его бытии, о его внутреннем фундаменте, о неизменности его сущности, — это неизбежно окрашивает наше моментальное и долговременное отношение к нему. Лицо же является геометрическим местом всех этих познаний, оно есть символ всего того, что индивид принес с собой в качестве обстоятельств своей жизни, в нем отложилось все то из его прошлого, что осело на дно и превратилось в его постоянные черты. Когда мы воспринимаем лицо человека в таком значении, хотя последнее и служит прежде всего практическим целям, в общение привносится надпрактический элемент: благодаря лицу, человека понимают уже по его виду, а не только по его действиям. Лицо, рассматриваемое как орган выражения, имеет, так сказать, сугубо теоретическую сущность, оно не действует, подобно руке, ноге, всему телу; оно не осуществляет внутреннего или практического поведения человека, а только рассказывает о нем. Тот особый, богатый социологическими последствиями тип «знания», который достигается благодаря зрению, определяется тем, что облик есть существенный объект межиндивидуального видения. Это знание-знакомство есть нечто иное, нежели познание. До некоторой, хотя и очень непостоянной степени, мы с первого же взгляда на человека знаем, с кем мы имеем дело. Если мы, как правило, не осознаем этого факта и его фундаментального значения, то это потому, что мы, минуя этот сам-собой-разумеющийся базис, сразу же направляем наше внимание на опознаваемость особых черт и уникальных смыслов, которые будут определять наше практическое поведение по отношению к данному конкретному человеку. Но если попытаться достичь осознания этого само-собой-разумеющегося, то поражаешься, как много мы знаем о человеке уже после первого взгляда на него. Это не выразить в понятиях и не разделить на отдельные характеристики; мы, быть может, вообще не можем сказать, кажется ли он нам умным или глупым, добрым или злым, темпераментным или вялым. Все это — предмет познания в обычном смысле — суть скорее всеобщие свойства, которые он разделяет с бесчисленным множеством других людей. А то, что нам сообщает этот первый взгляд на человека, не может вовсе быть разложено и сформулировано в понятия и выражения — хотя это навсегда останется тональностью всего того, что мы впоследствии узнаем о нем; это есть непосредственное схватывание его индивидуальности, которую обнаруживает вид его, в первую очередь его лица, перед нашим взором, и при этом принципиально неважно, что тут происходит достаточно много ошибок и многое подлежит потом коррекции.
Лицо являет взору самые наглядно совершенные знаки неизменной натуры человека и всего того, что из его жизненного опыта осело на неизменное дно его существа, но вместе с тем оно меняется под воздействием переменчивых моментальных обстоятельств. Здесь имеет место нечто совершенно уникальное: всеобщая, надиндивидуальная природа индивидуума постоянно являет себя в специфической окраске минутного настроения, его наполненности, импульсивности; едино-твердая и текуче-многообразная составляющие нашей души предстают абсолютно совместно, так сказать одна все время видна в форме другой. В этом — крайняя социологическая противоположность между зрением и слухом: слух дает нам только откровение человека, заключенное во временну╢ю форму, а зрение — еще и постоянную составляющую его природы, отражение его прошлого в вещественной форме его черт, так что мы видим перед собой, так сказать, последовательность его жизни в одновременности. Ибо вышеупомянутое мгновенное настроение, которое, конечно, документируется и лицом, нам сообщается главным образом посредством речи, а в действительном эффекте зрения значительно преобладает постоянный характер познаваемой личности.
Поэтому социологическое настроение слепого совсем иное, нежели у глухого. Для слепого Другой фактически присутствует только в последовательности, в сменяющих друг друга высказываниях. Беспокойная и беспокоящая одновременность всех сущностных черт, следов всех прошлых переживаний, которая отображена на лицах людей, скрыта от слепого, и в этом, возможно, причина того мирного и спокойного, равномерно дружелюбного ко всем окружающим настроения, которое столь часто наблюдается у слепых. Именно множественность того, что может показывать лицо, делает его часто загадочным; как правило, то, что мы видим по человеку, интерпретируется с помощью того, что мы от него слышим, в то время как обратное бывает много реже. Поэтому тот, кто видит, не слыша, гораздо более смущен, обескуражен и обеспокоен, чем тот, кто слышит, не видя. Здесь, вероятно, заключен момент, важный для социологии большого города. Жизнь в нем, по сравнению с малым городом, обнаруживает гигантский перевес оптического восприятия Других над акустическим, и не только потому, что на улицах в малом городе человек сравнительно часто встречает знакомых, с которыми он обменивается парой слов, и вид которых воспроизводит для него всю личность, а не только ее видимую часть; дело прежде всего в общественном транспорте. До распространения автобусов, поездов и трамваев в ХIХ веке люди вообще не попадали в ситуации, когда они могли или должны были смотреть друг на друга в течение многих минут или часов, не разговаривая при этом друг с другом. Современный транспорт во все возрастающей мере отдает подавляющую часть всех чувственных связей между людьми во власть одного лишь зрения и неизбежно изменяет тем самым в корне условия функционирования общих социологических чувств. Только что упомянутая бЧльшая загадочность человека, которого мы только видим, по сравнению с тем, которого мы слышим, является, в силу упомянутого дисбаланса, составной частью проблематики современного жизнеощущения, чувства дезориентации в жизни, одиночества и впечатления, что нас со всех сторон окружают запертые двери.
В высшей степени целесообразная в социологическом плане компенсация разницы между органами чувств заключается в том, что услышанное запоминается во много раз лучше увиденного, хотя то, что человек сказал, само по себе безвозвратно уходит, в то время как для глаза он представляет собой относительно стабильный объект — уже поэтому человеческое ухо гораздо легче обмануть, чем глаз. Очевидно, что именно такая структура наших чувств и их объектов, в той мере, в какой этими объектами являются другие люди, определяет весь характер общения между людьми: если бы услышанные слова не ускользали немедленно от нашего уха, которое удерживает их в форме воспоминания, и если бы зрению, которое не обладает такой репродуктивной силой, не помогало бы постоянство облика и его значения, — то наша межиндивидуальная жизнь стояла бы на совершенно иной базе. Было бы праздной спекуляцией придумывать эту иную ситуацию, но осознание ее принципиальной возможности освобождает нас от слепого убеждения в том, будто человеческая социализация (Vergesellschaftung), какой мы ее знаем, является чем-то само собой разумеющимся и, так сказать, не подлежащим обсуждению, и что нет никаких особых причин, по которым она такова, какова она есть. Применительно к крупным общественным формам эту догму устранила историческая наука: мы знаем, что наша семья и наша форма экономики, наше право и наша мораль суть результаты условий, которые в других местах были иными и имели поэтому иные результаты; что мы не живем в мире, данности которого суть нечто безусловно необходимое и не могущее рассматриваться как специфическое порождение специфических причин. Но применительно к самым общим социологическим функциям, действующим между людьми, этот вопрос еще не поставлен. Первичные, непосредственные отношения, которые будут определять и все более высокие образования, представляются столь согласными с природой общества вообще, что мы упускаем из виду тот факт, что согласны они только с природой человека; из особых условий таковой они поэтому и должны объясняться.
Только что описанная противоположность зрения и слуха в их социологическом значении является, со всей очевидностью, продолжением той двоякой роли, к которой, как представляется, предназначен был глаз сам по себе. Как всякий смысл реальности всегда распадается на категории бытия и становления, так они (эти категории) господствуют и над тем, как один человек хочет и может воспринимать другого. Мы хотим знать: что есть этот человек по своей сути, какова неизменная субстанция его существа? И — каков он в данный момент, что он хочет, думает, говорит? Этим, в общем и целом, и определяется разделение труда между чувствами. С оговорками можно сказать: то, что мы видим в человеке, — это то, что в нем есть неизменного; на его лице, как на геологическом срезе, видна история его жизни и то, что лежит в ее основе как неподвластное времени наследие, полученное им от природы. Изменения выражения лица не могут сравниться по многообразию дифференциаций с тем, что мы фиксируем ухом. То, что мы слышим, — это сиюминутное, это текучая составляющая существа человека. Лишь всякие вторичные знания и выводы открывают нам и в чертах лица человека выражения минутного настроения, а в его словах — его неизменные свойства. Во всей остальной природе, открытой непосредственному чувственному восприятию, вечное и текучее распределены гораздо более неравномерно, нежели в человеке. Вечный камень и текучая река — вот полярные символы этой неравномерности. Один только человек для наших чувств является всегда в одно и то же время неизменным и меняющимся; и то, и другое достигло в нем такой степени, при которой одно всегда измеряется другим и проявляется в нем. Образование этой двойственности взаимосвязано с двойственностью зрения и слуха; ибо хотя ни то, ни другое не закрыто полностью для восприятий обеих категорий, все же в целом они созданы дополнять друг друга, так что глаз фиксирует неизменно-пластическую сущность человека, а ухо — его появляющиеся и исчезающие выражения.
В социологическом отношении, далее, ухо отличается от глаза отсутствием той взаимности, которая возникает при взгляде глаза в глаза. Глаз по сути своей не может брать без того, чтобы одновременно давать, в то время как ухо — орган сугубо эгоистический, который только берет, ничего не отдавая. Его внешняя форма как бы символизирует это: оно кажется несколько пассивным придатком к человеческой внешности; это самый малоподвижный из органов головы. Этот свой эгоизм ухо искупает тем, что, в отличие от глаза, не может закрываться или отворачиваться: оно обречено, раз уж оно берет, брать все, что попадется, — и у этого еще обнаружатся социологические последствия. Только вместе со ртом, с языком ухо порождает внутренне единый акт, в котором человек и дает, и берет, — но и то поочередно, так как невозможно хорошо говорить, когда слушаешь, и хорошо слышать, когда говоришь, в то время как глаза сочетают одно с другим в чуде «взгляда». С другой стороны, формальному эгоизму уха противостоит его своеобразное отношение к частной собственности. Вообще, только зримым предметом можно «владеть», а то, что можно лишь слышать, исчезает вслед за моментом своего появления и не допускает обладания собою как «собственностью». Было, правда, одно диковинное исключение из этого правила, когда в XVII и XVIII столетиях знатные семьи стремились владеть музыкальными произведениями, которые были написаны только для них и не подлежали публикации. Несколько концертов Баха возникли именно по такому заказу от одного принца. Владение музыкой, которая больше никому не была доступна, являлось делом престижа для семьи. С нашей точки зрения в этом есть нечто извращенное, ибо слух по самой сути своей есть нечто неиндивидуалистическое: то, что происходит в помещении, слышно всем, и если один человек это воспринимает, то он не отнимает это тем самым у другого. Отсюда же проистекает особая душевная интонация того, что говорится исключительно для одного человека. То, что один говорит другому, чувственно могли бы услышать бесчисленные третьи, если бы присутствовали при этом. Если же содержание сказанного эксплицитно исключает такую формально-чувственную возможность, то сообщение обретает за счет этого несравненную социологическую окраску. Почти не бывает такой тайны, которая могла бы быть передана посредством одних только глаз. Передача же посредством ушей вообще-то содержит в себе противоречие. Она заставляет форму, которая сама по себе, чувственно, предусматривает неограниченное количество участников, служить содержанию, которое их всех полностью исключает. В этом — примечательная особенность устно сообщенной тайны, разговора с глазу на глаз: она открыто отрицает чувственный характер устной речи, предусматривающий физическую возможность бесконечного числа слушателей. В обычных условиях не слишком много людей могут иметь одно и то же зрительное впечатление, но очень многие могут получать одинаковое слуховое впечатление. Достаточно сравнить публику в музее с публикой на концерте; предназначение слухового впечатления, заключающееся в том, чтобы быть переданным единообразно и равномерно массе людей (это предназначение никоим образом не только внешне-количественное, оно глубоко связано с глубинной сутью слухового впечатления) социологически приводит публику в концертном зале в несравненно более тесное единство и общность настроения, чем у посетителей музея. Там, где в порядке исключения глаз сообщает большому количеству людей столь же одинаковое впечатление, также наступает объединяющий социологический эффект. Тот факт, что все люди одновременно могут видеть небо и солнце, есть, я полагаю, существенный момент единения, предусматриваемого всякой религией. Ибо всякая религия обращается так или иначе — либо по своему происхождению, либо по своим формам — к небу или к солнцу и как-то связана со всеобъемлющим Сводом и со Светилом, правящим миром. То обстоятельство, что столь эксклюзивное в практике жизни чувство, как зрение, которое за счет разницы точек зрения модифицирует для каждого даже то, что одновременно увидено несколькими людьми, имеет все-таки одно содержание, которое абсолютно не эксклюзивно и открывается каждому одинаково, — небо, солнце, звезды — должно, с одной стороны, способствовать тому выходу из узости и особости субъекта, который заключен во всякой религии, а с другой стороны оно обеспечивает или облегчает единение верующих, которое также свойственно любой религии.
Отмеченные различия в отношениях зрения и слуха к их объектам определяют очень различные в социологическом плане отношения между индивидами, которые объединены на основе того либо другого. Рабочие в фабричном цеху, студенты в аудитории, солдаты одного подразделения ощущают себя так или иначе как нечто единое. Даже если это единство проистекает из надчувственных моментов, все же характер его определяется не в последнюю очередь тем, что существенной является для него именно функция зрения: хотя индивиды могут видеть друг друга во время совершения действий, объединяющих их, они не могут друг с другом разговаривать. Сознание единства в этом случае будет иметь гораздо более абстрактный характер, чем в том случае, когда находящиеся рядом люди еще и общаются друг с другом устно. Зрение демонстрирует в гораздо большей степени, нежели слух, наряду с индивидуальными особенностями человека, заложенными в его внешности, еще и одинаковое для всех. Слух же передает всю полноту разнообразных настроений каждого отдельного индивида, течение и моментальные всплески мыслей и порывов, всю полярность субъективной и объективной жизни. Людей, которых мы только видим, мы гораздо легче сводим в единое понятие, нежели в том случае, когда мы с каждым из них можем поговорить. Обычное несовершенство зрения способствует этому. Лишь очень немногие люди способны с уверенностью сказать хотя бы, какого цвета глаза у их друзей, или наглядно представить себе в уме изгиб рта человека, находящегося рядом ними. Они на самом деле и не видели этого; человек, очевидно, в гораздо большей степени видит в другом человеке то, что объединяет его с остальными, нежели слышит это всеобщее. Непосредственному возникновению весьма абстрактных, неспецифических социальных образований поэтому покровительствует — в той мере, в какой оно зависит от техники чувств, — в первую очередь зрительная близость при отсутствии возможности разговора. Такая констелляция, ввиду выше сказанного, весьма способствовала возникновению современного понятия «рабочий». Это необычайно эффективное понятие, объединяющее в себе то общее, что есть во всех наемных работниках независимо от того, что они делают, было немыслимо в прошлые столетия; тогда объединения подмастерьев зачастую были гораздо теснее и задушевнее, поскольку базировались они на личном и устном общении; тогда не было фабричных цехов и массовых собраний. Только в последних, где человек наблюдал бесчисленное множество других людей, но не слышал их, произошло вычленение того, что было общим для них всех, и что зачастую сковывается в своем развитии теми моментами индивидуальности, конкретности и переменчивости, какие передаются через слух.
По сравнению со зрением и слухом социологическое значение низших чувств второстепенно, хотя значение обоняния не настолько мало, как можно было бы предположить ввиду свойственной этому чувству тупости и неспособности к развитию. Нет сомнения в том, что каждый человек наполняет окружающий его слой воздуха характерным запахом, причем существенным для возникающего таким образом обонятельного впечатления является то, что аспект чувственного восприятия, касающийся субъекта, т.е. его удовольствие или неудовольствие, в нем значительно преобладает над восприятием, направленным на объект, т.е. познанием. Обоняние не создает объект, как это делают зрение и слух, а остается, так сказать, заключенным в субъекте, что символически проявляется в отсутствии самостоятельных, объективных называющих выражений для различных запахов. Когда мы говорим «от него кисло пахнет», то это означает только «он пахнет так, как пахнет то, что кисло на вкус». Обонятельные ощущения не сравнятся с восприятиями других чувств по описуемости словами, их невозможно спроецировать на уровень абстракции. Тем меньше сопротивления со стороны сознания и воли встречают инстинктивные антипатии и симпатии, которые связаны с окружающей человека сферой запаха, и которые наверняка имеют зачастую большие последствия для социологических отношений, например, между двумя расами, живущими на общей территории. Принятие негров в высшее общество Северной Америки, похоже, исключено уже хотя бы из-за атмосферы, окружающей тело негра. И часто встречающуюся смутную взаимную неприязнь между евреями и германцами тоже объясняли этой причиной. Личный контакт между образованными людьми и рабочими, который часто так активно пропагандируется в качестве важного фактора современного социального прогресса, — то самое, принятое уже и образованными в качестве этического идеала, сближение двух миров, «из которых один не знает, как живет другой», — оказывается невозможным просто в силу непреодолимости обонятельных впечатлений. Многие представители высших сословий, несомненно, пожертвовали бы значительной долей личного комфорта, если бы это потребовалось во имя морально-социальных интересов, они бы отказались от многих привилегий и удовольствий в пользу тех, кто не получил наследства, и если это на данный момент еще не происходит в бoльших масштабах, то наверняка потому, что для этого еще не найдены подходящие формы. Но отдавать и жертвовать они согласились бы в тысячу раз охотнее, чем физически соприкасаться с народом, покрытым «благородным трудовым потом». Социальный вопрос есть не только вопрос этики, но и вопрос носа. Но это, разумеется, действует и в положительную сторону: никакое зрелище пролетарской нищеты и уж тем более никакой реалистический рассказ о ней, кроме самых вопиющих случаев, не потрясет нас так чувственно и так непосредственно, как тот дух, что встречает нас, когда мы входим в подвальную квартиру или в притон.
До сих пор не оценено в достаточной степени то значение, какое имеет для социальной культуры следующий факт: с совершенствованием цивилизации сфера собственно восприятия всех чувств очевидно уменьшается, а их приятность либо неприятность, наоборот, возрастает. Причем я полагаю, что повышенная в этом смысле чувствительность несет с собой в целом гораздо больше страданий, чем радостей, — запахи гораздо чаще оказываются отталкивающими, нежели привлекательными. Современного человека шокируют и кажутся невыносимыми для его чувств бесчисленные вещи, которые менее разборчивые и нежные натуры принимают без какой-либо реакции подобного рода. Этим, должно быть, объясняются тенденция современного человека к индивидуализации и возросшая персональность и избирательность его связей. С такой отчасти непосредственно чувственной, отчасти эстетической реакцией, как у него, уже не так легко вступать в традиционные объединения, в тесные связи, в которых не спрашивают о его личном вкусе, о его личной чувствительности. И это неизбежно ведет к большей изоляции, к более четкому очерчиванию личной сферы. Может быть, на примере обоняния эта тенденция заметнее всего: современное стремление к гигиене и чистоплотности является в равной степени ее следствием и причиной. В целом с ростом культуры действие чувств на расстоянии ослабевает, а действие вблизи усиливается; близорукими становятся не только наши глаза, а все органы чувств — но тем чувствительнее мы становимся на этих более коротких дистанциях. Обоняние же изначально есть чувство, рассчитанное на меньшее расстояние по сравнению со зрением и слухом, и если мы не можем теперь так много объективно воспринимать с его помощью, как некоторые первобытные народы, то субъективно мы тем острее реагируем на обонятельные впечатления. Это происходит в принципе так же, как и с другими чувствами, но в более сильной степени: человек с особо чутким носом получает из-за этой утонченности много больше неприятностей, нежели удовольствий. Кроме того, изолирующий эффект обонятельного отвращения, которым мы обязаны утончению наших чувств, усиливается здесь еще вот чем: нюхая что-нибудь, мы втягиваем это впечатление или этот объект, источающий запах, так глубоко в себя, в наш центр, мы так сказать, ассимилируем его с собой посредством витального процесса дыхания так полно, как это не бывает ни с одним другим чувством, кроме тех случаев, когда мы едим. Обоняя атмосферу другого человека, мы, воспринимаем его самым интимным образом; он, так сказать, проникает в виде воздуха в самую сердцевину наших чувств, и понятно, что, при повышенной раздражимости по отношению к обонятельным впечатлениям вообще, это не может не приводить к селекции и дистанцированию, которое образует в определенной мере одно из чувственных оснований социологического резерва современного индивида. Характерно, что человек, отличавшийся таким фанатически исключительным индивидуализмом, как Ницше, очень часто говорил о человеческих типах, которые были ему ненавистны: «Они дурно пахнут». Другие органы чувств наводят тысячи мостиков между людьми; те неприятные впечатления, которые были ими вызваны, они могут вновь компенсировать приятными, и переплетение положительных и отрицательных данных этих чувств придает ту или иную окраску всем отношениям между людьми. Обоняние, в противоположность этому, может быть названо диссоциирующим чувством. Не только потому, что оно опосредует гораздо больше антипатий, чем симпатий; не только потому, что его решения имеют в себе нечто радикальное и безапелляционное и лишь с большим трудом могут быть отменены решениями других чувственных и умственных инстанций, но и потому, что именно ситуация, когда рядом находятся много людей, никогда не доставляет обонянию каких-либо удовольствий, которые она хотя бы при некоторых обстоятельствах может породить для других чувств. В целом, обонятельный шок будет возрастать прямо пропорционально массе, в которой он происходит. Уже в силу самого этого факта утончение культуры означает тенденцию в сторону индивидуализирующей изоляции, по крайней мере в более холодных странах; на социальные отношения в южных странах, несомненно, оказало влияние то, что там в основном нет необходимости скученного пребывания людей в закрытых помещениях.
И наконец, искусственный запах играет свою социологическую роль, совершая своеобразный синтез индивидуально-эгоистической и социальной телеологии в области обоняния. Духи совершают посредством носа то же самое, что другие украшения — посредством глаз. Они добавляют к личности нечто совершенно безличное, взятое извне, однако настолько сливающееся с нею, что оно как бы исходит от нее. Духи увеличивают сферу человека, как сияние золота и брильянта: тот, кто находится поблизости, погружается в их аромат и таким образом как бы вовлекается в сферу этой личности. Подобно одежде, духи покрывают человека чем-то, что вместе с тем призвано производить эффект собственного очарования его личности. Поэтому духи — типичное средство стилизации, которое растворяет личность в целом, однако дает ей характером своего воздействия на чувства более мощное и отточенное выражение, нежели ее непосредственная реальность. Духи перекрывают личную атмосферу, заменяют ее объективной и одновременно привлекают к ней внимание. Предполагается, что аромат духов, создающий фиктивную атмосферу, будет приятен любому, что он представляет собой социальную ценность. Как и украшения, духи должны нравиться независимо от человека, субъективно радовать окружающих, и при этом доставляемая радость должна относиться за счет личности их носителя.
Перевод с немецкого К. А. Левинсона