Празднование Тысячелетия России в 1862 г.
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 2000
В сентябре 1862 года пышно праздновалась завораживающая годовщина — тысячелетие России. Власть торжественно отмечала легендарное событие — призвание варягов, приход князя Рюрика с братьями и дружиной в славянские земли. Легенда о приглашении варягов дала обильные всходы в исторической мифологии прошлого века.
В рамках традиционной историографии, восходящей к XVIII в., призвание варягов представало точкой отсчета российской государственности, по словам Карамзина, — «происшествием важным, служащим основанием Истории и величия России» (Карамзин, I, 26). Следуя В.Н. Татищеву, Г.-Ф. Миллеру и, главное, А.-Л. Шлецеру, «сформулировавшему основной постулат норманской теории» о том, что скандинавы основали российскую державу (Хлевов 1997, 14) 1, Карамзин отождествлял призвание варягов с «основанием монархии». Однако в отличие от Шлецера, считавшего началом российской государственности норманское завоевание, Карамзин преподносил это событие как добровольное призвание. Напомню, что летопись приписывает послам славянским, отправившимся за море, крылатую фразу: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет: идите княжить и владеть нами». Уже эта фраза позволила трактовать приглашение варяжских князей как «удивительный и едва ли не беспримерный в летописях случай», определивший уникальный характер российской монархии и по сути выводивший ее за пределы сложившейся исторической парадигмы: «Везде меч сильных или хитрость честолюбивых вводили самовластие <…> в России оно утвердилось с общего согласия граждан», «славяне добровольно уничтожают свое древнее народное правление и требуют государей от варягов» (Карамзин, I, 69; курсив мой. — О.М.).
По мнению исследователей николаевской эпохи, легенда о призвании варягов приобрела канонический характер в 1830-1840-е годы, получив тогда статус официальной версии начального события, определившего уникальную природу российской государственности и прежде всего самодержавия как добровольно установленной народом власти (см.: Wortman 1995, 299). Апеллируя к авторитету Карамзина, М.П. Погодин превратил эту чудесную легенду в базовую политическую модель русской жизни, обнаруживая плоды призвания на всем пространстве русской истории: «Как на Западе все произошло от завоевания, так у нас происходит от призвания, беспрекословного занятия и полюбовной сделки» (Погодин 1846, I, 62). Настоящее время в процитированной фразе — свидетельство длящегося характера «сделки», многократно подтвержденной историей. Погодин находил даже прямые параллели «призванию», своего рода исторические рифмы: «Поселение Олега в Киеве было так же мирно, как и Рюриково в Новегороде», наследник Рюрика был «принят в Киеве без сопротивления» (Там же, 42, 62).
Трудно было, конечно, интерпретировать неясные обстоятельства призвания как «полюбовную сделку», тем более что приходилось противостоять авторитетным сторонникам теории завоевания — Миллеру, Шлецеру, Ф. Крузе, а много позднее и такому сильному оппоненту, как С.М. Соловьев. Автор «Истории России с древнейших времен» признавал за варягами «великое значение» как за основателями государства, но решительно перечеркивал миф об уникальной в истории «полюбовной сделке», демонстрируя вынужденный и повсеместный характер приглашения воинственных иноплеменных вождей (Соловьев 1851, 90). Отстаивая свою позицию, Погодин еще в 1840-е годы нашел остроумный выход из положения, прибегнув к сюжетной инверсии: о существе исходного события он судил по результатам. Погодин признавал: «Призвание и завоевание были в то грубое, дикое время, положим, очень близки, сходны между собою, разделялись очень тонкой чертою, — но разделялись!» Доказательством служили отнюдь не летописные свидетельства, не вновь найденные источники, не сопоставление фактов, но последующая и текущая русская история — то есть плоды призвания: «Тонкое различие зерен, — писал Погодин, — обнаруживается разительно в цветах и плодах» (Погодин 1846, I, 62). Союз любви, соединяющий монарха с подданными на всем видимом пространстве русской истории, — неопровержимое и, пожалуй, главное свидетельство некогда заключенной «полюбовной сделки». В этом рассуждении с поразительной наглядностью обнаруживается логика мифологизации истории, питавшаяся потребностью возвести существующую власть к высокому прообразу, который, в свою очередь, постулируется как идеальная проекция той же самой существующей власти.
Эта трактовка института самодержавия определила разногласия Погодина со славянофилами, безоговорочными сторонниками концепции добровольного «призвания», абсолютно чуждыми, однако, стремлению оправдать существующую власть. П.В. Киреевский возражал Погодину на страницах «Москвитянина»: «…призвание и завоевание не только не были близки одно к другому, но были прямо одно другому противуположны. Отсутствие личной земельной собственности <…> принадлежность земли целой общине <…> — одно из коренных отличий всех славянских народов, совершенно несовместимое с завоеванием; оно у нас не только не нарушалось от призвания варяжских князей, но, как известно, и до сих пор существует» (Киреевский 1845, 17-18; здесь и далее в цитатах курсив оригинала). Теория норманского завоевания представлялась славянофилам настолько ошибочной, что даже то внешнее и эпизодическое ее сближение с добровольным призванием, которое допускал Погодин, сигнализировало о ложном понимании отечественной истории и природы самодержавия. Киреевский, во-первых, выводил «призвание» за рамки исключительно русской истории, сделав его достоянием общеславянского прошлого (параллельными примерами из истории других славянских народов он уснащал свою статью), во-вторых, противился властному императиву, признанию за правителем права «покорить и держать в повиновении»: вождь народа — это «его средоточие, знамя его единства», отнюдь не «покоритель» (Там же, 28).
«Вы смешиваете <…> историю государственную с историей племенной», — защищался Погодин, отсылая своего оппонента к летописным рассказам о «покорении» и «повиновении». Разрушая «родную славянскую утопию» Киреевского, посягая на его «привлекательные образы», Погодин в свою очередь рисовал утопическую картину, правда, куда менее привлекательную: славянофильская утопия братства замещалась легендой о «полюбовном» завоевании и «полюбовном» подчинении. В России, утверждал Погодин, «самое завоевание не имело характера западного»: «Наш народ подчинился спокойно первому пришедшему», поскольку наделен «двумя высочайшими христианскими добродетелями, коими украшается наша история», — «терпением и смирением». Отсюда оставался один шаг до благостной картины всего имперского нарратива русской истории, и Погодин этот шаг сделал: «Киев еще менее покорил себе древлян или радимичей, нежели Москва покорила Тверь или Россия — Финляндию» (Погодин 1845, 50-51, 54-56).
Итак, призвание варягов предстает в трактовке Погодина в провиденциальном ключе: как основной параметр национальной судьбы, как вечный оплот противостояния Западу, как залог длящегося благополучия державы и нерушимого союза власти с народом. «Бессмертное в российской истории» событие (Погодин 1846, I, 39), «призвание» эхом проходит через разные эпохи, проецируясь на всю историю взаимоотношений русского народа с самодержавной властью. Во все периоды русской истории и для всех социальных слоев «наш государь был званым мирным гостем, желанным защитником, а западный государь был ненавистным пришельцем, главным врагом, от которого народ напрасно искал защиты» (Там же, 64).
Позиция Погодина была близка официальной или даже совпадала с ней. В николаевскую эпоху власть твердо узурпировала варяжскую легенду — настолько твердо, что возникший тогда спор о возможной передатировке «призвания» вызвал вмешательство царя, был решительно пресечен, а затем и решен ни более ни менее как высочайшим распоряжением. При этом именно на мнение Погодина и опиралась власть.
Спор вокруг передатировки «призвания» был инициирован Соловьевым: в первом томе «Истории России…», вышедшем в 1851 году и сразу вызвавшем гулкий резонанс, он относил приглашение варягов не к 862 году (что согласовалось бы с летописью Нестора и «Историей» Карамзина), но отодвигал его на десятилетие в прошлое, ссылаясь на мнение академика Ф.И. Круга, который много ранее предложил передатировать «призвание» на основании косвенных данных (см.: Соловьев 1851, 91). «Всякий осторожный исследователь, — возмущался Погодин, — должен принять замечание, как принадлежащее известному ученому, к сведению, впредь до точнейшего исследования, — и только! Но один новый автор, в книге, названной им «Историею России», без дальных толкований, ставит 852 год началом истории русской <…> Грустно видеть такое легкомыслие при рассуждении о важнейших исторических вопросах» (Погодин 1852, 54). Легкомыслие оказалось заразительным. Первый номер «Журнала Министерства внутренних дел» за 1852 год открывался анонимной статьей «Тысячелетие России» (перепечатанной затем в «Московских полицейских ведомостях»), где категорически утверждалось: «Летоисчисление первой нашей летописи <…> должно быть исправлено», «древнейшие события русской земли <…> должны быть подвинуты на десять лет вперед. Поэтому и призвание первых русских князей должно отнести <…> от Рождества Христова к 852 году». Завершалась статья высокопарными словами — чем-то вроде поздравления соотечественников: «Итак, с наступившим 1852 годом свершилось тысячелетие с тех пор, как первые семена государственной жизни брошены были на почву русскую» (ЖМВД. 1852. № 1, 8).
Выдвинутая версия получила немедленный отпор как «произвольное предположение», плод беспочвенных усилий «новых мыслителей» и «немецких ученых» (Устрялов 1852, стлб. 1394, Хавский 1852). Попытка передатировать «призвание» — сдвинуть начало русской истории — воспринималась как посягательство на сакральную дату. «Есть в Истории священные числа, — писал Погодин, — священные имена, священные убеждения, к коим прикасаться должно с крайней осторожностью, и без достаточных причин не колебать их в народных верованиях. Рюриком начинается русская история; в 862 году положено основание русскому государству, — так записано в первой нашей летописи; так учились мы; так думали наши отцы; так повторяет весь русский народ…» (Погодин 1852, 53; Барсуков XII, 65). Эту логику сакрализации варяжской легенды воспроизвел и сам Николай.
В августе 1852 года министр народного просвещения П.А. Ширинский-Шихматов представил царю доклад, являвший собой подробное опровержение попыток передатировать «призвание». Ссылаясь на статьи Погодина и опираясь на мнение специально привлеченных экспертов-историков (Н.Г. Устрялова и Я.И. Бередникова), Ширинский-Шихматов приходил к категорическому выводу: «…нет решительно никаких основательных причин сомневаться в годе призвания великого князя Рюрика и <…> отодвигать десятью годами назад эпоху тысячелетия Российского государства, которая, по ясному и неоспоримому свидетельству Нестора, наступит в 1862 году» (Сборник постановлений по Министерству народного просвещения, 1386, 1388-1389). На подлиннике доклада Ширинского-Шихматова сохранилась собственноручная запись Николая: «Того мнения и я, ибо так учен был в свою молодость, и слишком стар, чтоб верить другому» (Там же, 1386; Барсуков XII, 67).
Срок давности, усвоенная привычка, высокий пиетет, окружавший традиционную датировку «призвания», диктовали решение императора. Николай I официально признал 862 год началом государственной жизни России, по сути придав этой дате сакральный статус символического атрибута власти. 21 августа 1852 года последовало высочайшее повеление «держаться строго летоисчисления преподобного Нестора и руководствоваться оным в точности во всех учебных заведениях Министерства народного просвещения» (ЖМНП, 1852, № 11, 20; официальная часть). Монаршим решением легендарное «призвание» объявлялось государственным событием, или, как без малейшего оттенка иронии писал позднее один из участников этой полемики, царь издал повеление «об утверждении 862 года началом Российского государства» (Хавский 1862).
* * *
Таким образом, тысячелетие России предстояло праздновать в 1862 году. Не было бы, однако, ничего удивительного, если бы эта годовщина осталась тогда забытой. Обстановка в стране столь кардинально изменилась, проводимые Александром II реформы столь глубоко захватили и уже частично трансформировали общество, направив государственную жизнь в новое русло, что «завещанный» Николаем юбилей мог показаться просто неуместным — торжеством старой, николаевской России, от которой новое царствование недвусмысленно (хотя далеко не всегда явным образом) отказывалось 2. Уклониться от празднования тысячелетия было тем легче, что 1862 год сулил другую годовщину — бородинскую, окруженную в общественном сознании героическим ореолом 3.
Тем не менее Александр II предпочел отметить тысячелетие России и развернул масштабную подготовку к этому торжеству. За полгода до праздника, после очередного совещания о предстоящем юбилее, министр внутренних дел П.А. Валуев записал в своем дневнике: «Государь занимается этим предметом» (Валуев 1961, 1, 158). Александр в самом деле принимал непосредственное участие и в составлении церемониала, и в обсуждении проекта памятника «Тысячелетие России», открытого и освященного на празднике. Император воспользовался легендарной годовщиной, чтобы устроить грандиозный спектакль, рассчитанный на всероссийского зрителя и призванный утвердить в массовом сознании образ нового царствования. То обстоятельство, что начало нового тысячелетия русской истории совпало с эпохой кардинального преобразования государства, было использовано. Устроители торжества придали этому совпадению символический смысл, превратив праздник в зримое свидетельство новой стратегии власти — той модели самодержавия, которую пытался реализовать Александр II, сложным образом выстраивая ее по отношению к царствованию Николая. Александр апеллировал к унаследованной от отца политической мифологии (и тем самым явственно связывал две эпохи), но вместе с тем существенно эту мифологию модернизировал (и тем самым маркировал отказ от базовых моделей николаевского царствования).
2. Новгородский спектакль:
театрализация «полюбовной сделки»
В качестве главной сценической площадки праздника был выбран Великий Новгород. Ни первопрестольная, ни официальная столицы не подошли на роль центра общероссийского торжества, каким изначально мыслилось празднование тысячелетия России. Город Рюрика, «место рождения» российской государственности (СПбвед. 1862, 18 авг., № 179; Мвед. 1862, 17 авг., № 180), «колыбель царства всероссийского», как сказал император в праздничной речи, обращенной к новгородскому дворянству (Татищев, I, 446; СО, 1862, 12 сент., № 219), — таким рисовала Новгород юбилейная риторика, мотивируя тем самым выбор места торжества. Новгород являл собой роскошно декорированную площадку для театрализации «полюбовной сделки» власти и народа. Устроив праздник в городе Рюрика, Александр II воспользовался мифологией николаевской эпохи, чтобы придать ей, однако, новые коннотации.
Согласно печатным отчетам о торжестве, толпы простонародья составляли непременный фон почти каждой сцены, а слова об «огромном стечении народа» на празднике не сходили со страниц газет (Мвед. 1862, 12 сент., № 199; Спч., 1862, 10 сент., № 243). В сообщениях официального издания Министерства внутренних дел — газеты «Северная почта», для которой отчеты о празднике писал и редактировал сам министр Валуев 4, — народное участие подавалось как стихийное и «наивная» трактовка праздника настойчиво акцентировалась: «Новгород переполнен народом <…> Народ называет этот съезд ярмаркою» (перепечатано: Мвед., 13 сент., № 200). Все подобные пассажи выдержаны в духе обычных в таких случаях описаний народного энтузиазма. Однако на новгородском празднике собравшиеся толпы не просто изображали ритуальное одобрение и восторг. Хотя народ здесь выступал в традиционной роли статиста, но такого статиста, без которого смысл всего спектакля пропадал.
По задуманному сценарию, Александр II дважды приплывал к своим подданным (напомню, что, согласно летописному рассказу, послы славянские ходили «за море» приглашать варягов). Открывался праздник прибытием в Новгород парохода с царем. Александр с семьей и огромной свитой плыл по реке Волхов от Соснинской пристани до Новгорода, где ему была подготовлена пышная встреча. Собственно, речное сообщение с Новгородом было тогда самым удобным, и можно было бы считать, что чисто прагматические соображения диктовали выбор этого пути, если бы на следующий день, под конец праздника, царь вновь не предпринял путешествия: он поплыл на катере от Новгорода до Рюрикова городища — легендарного места обитания Рюрика. В обеих поездках Александра встречали ликующие толпы. Согласно замыслу, в ходе торжества разыгрывалась ситуация прихода правителя к народу.
Когда царь только плыл в Новгород, «берега близ деревень украшены были декорациями из зелени, вензелями их величеств и разноцветными флагами; народ собирался густыми толпами, приветствовал и провожал проходивший пароход громкими «ура»» (сообщение «Северной почты», перепечатанное многими газетами: Спч., 1862, 10 сент., № 243; Мвед., 1862, 11 сент., № 198; Рмир, 1862, 15 сент., № 36). По описанию корреспондента «Северной пчелы», в Новгороде к прибытию парохода «вокруг Кремля весь берег устлан был народом» (Спч., 1862, 11 сент., № 244). Этому сообщению вторил сотрудник другой газеты: «Народ покрывал собой весь берег, собралось более 10 тысяч» (СО, 1862, 11 сент., № 218). Некто Василий Колохматов, автор посвященной празднику брошюры для народа 5, рассказывал, что в ожидании царя «все население Новгорода покрыло берега Волхова, мост, всю набережную до царской пристани и от нее до крепостной стены»: «Надо было видеть эту огромную массу народа, оставившего домы свои пустыми, чтобы взглянуть на своего державного Отца!» (Тысячелетие 1863, 26). Наконец, по словам Валуева, организатора и официального интерпретатора торжества, «толпы народа уходили далеко от города по обоим берегам реки в надежде несколько ранее завидеть приближение парохода, на котором ожидалось прибытие государя», «у пристани и в городском саду столпились еще более густые массы народа», а перед самым появлением парохода начался звон во всех церквах: «Была торжественная минута. Со всех сторон слышалось: «Царь едет! Царь едет!» — и эти возгласы звучали необыкновенным умилением. Звон продолжался с лишком четверть часа, прежде чем мы ясно могли увидеть приближающиеся пароходы <…> Раздались громкие, затем уже не умолкавшие крики «ура». Я был свидетелем всеобщего порывистого одушевления. Лица всех званий и возрастов ему одинаково поддавались» (Валуев 1888, 2-3).
Встреча Александра II в Рюриковом городище описывалась уже совсем в экстатических тонах: «Когда он сходил на берег, народ под ноги его бросал свои поддевки и платки и кричал: «Ура тебе, Александр Николаевич!» При отъезде его слышались голоса: «Спасибо, батюшка, Государь, что посетил нас»» (М.Р. Из Новгорода // Спч., 1862, 13 сент., № 246). По воспоминаниям Валуева, в Рюриковом городище царь «был встречаем с неимоверным восторгом», «от криков «ура» дрожал воздух» (Валуев 1888, 11). «Тут комментариев не нужно, — восклицал корреспондент «С.-Петербургских ведомостей», — когда видишь царя среди народа, когда видишь эти восторженные и благоговейные взоры толпы, когда слышишь их оглушительные крики, которыми народ встречает Государя <…>» (Эвальд 1862 № 212).
Все приведенные сообщения, по преимуществу газетные, цитируются здесь отнюдь не в качестве документа, свидетельствующего о реальной — по-видимому, довольно сложной — обстановке торжества: недаром правительство, опасаясь возможных эксцессов на празднике, приняло ряд превентивных мер 6. Задача настоящей статьи заключается не в реконструкции реальной картины новгородского торжества (что потребовало бы работы с другими источниками), но в выявлении мифологических представлений, предопределивших поэтику праздника, сформировавших его ритуальное пространство и в конечном итоге призванных утвердить в массовом сознании образ нового царствования. Приведенные официальные и полуофициальные сообщения, фиксировавшие желаемое, позволяют судить о том сценарии, который стоял за торжеством.
От обычных встреч царствующей особы, сопровождавшихся ритуальным всплеском народного энтузиазма, новгородский спектакль отличался маркированностью места действия. Инсценировалась история основания монархии, метафорически повторялся приход варягов: царь приплывал к восторженно встречавшему его народу, градуированно приближаясь к той точке пространства, где, по легенде, некогда жил Рюрик. Такая интерпретация праздника с разной степенью отчетливости — иногда очень глухо — но все же звучала в газетных отчетах: «Новгород как бы снова стал столицей; он, кажется, видел перед собою свое прежнее время <…> И невольно уносилась мысль вдаль, к тому времени, когда на эту же землю вступил первый князь Рюрик, чтобы править народом» (Письмо нашего первого корреспондента // СО, 1862, 11 сент., № 218). Как замечал в своем рассказе о празднике корреспондент «С.-Петербургских ведомостей», «тут ступаешь по тысячелетней почве, и, кажется, самый воздух пышет на вас историей» (Эвальд 1862, № 196). Представление о повторенном — разыгранном в Новгороде — начале российской истории отложилось и в более поздних отзывах о торжестве. Несколько лет спустя Ф.И. Тютчев писал дочери, А.Ф. Аксаковой, из Старой Руссы, вспоминая новгородский праздник, на котором они оба присутствовали: «Весь этот край, омываемый Волховым, это начало России, к которому она возвратилась ненадолго» (ЛН. Т. 97, кн. 1, 338) 7. Наконец, в мемуарах Валуева, режиссера новгородского спектакля, есть замечательная «подсказка». Описывая ход царского корабля, сопровождавшегося по обоим берегам Волхова церковными процессиями и богослужебным пением, он заметил: «Казалось, что благословение Божие нисходило, при звуках того пения, на Государя и на его путь и на то державное намерение, с каким путь им был предпринят». Далее Валуев добавлял: «Прошлое воскресало пред настоящим. Древний Новгород единился с нынешним» (Валуев 1888, 3, 7). Прибытие царя в Новгород и поездка в Рюриково городище — символическое повторение державного пути легендарного варяжского князя — составили начало и финал праздника, впечатляющую рамку торжества.
Не менее важную нагрузку несла одна из центральных церемоний праздника — коленопреклоненное благодарственное молебствие на Софийской площади Новгородского Кремля. После отслуженной в Софийском соборе литургии, на которой присутствовала августейшая семья, начался крестный ход: митрополит Петербургский и новгородский Исидор, архиереи, придворные певчие вышли на площадь и объединились здесь с местным духовенством, которое несло хоругви, кресты и иконы. Александр II, императрица, наследник престола и свита сопровождали церковное шествие, «певчие пели «Спаси, Господи, люди Твоя», а в войсках музыканты играли «Коль славен наш Господь в Сионе»» (Росляков 1901, 372). Затем последовало молебствие, подававшееся прессой как визуальное подтверждение мифологии «полюбовной сделки»: «Нет слов, нет средств выразить все, что <…> переходило само собою от сердца к сердцу и соединяло всех в одном чувстве от царя до подданного! <…> Царь отдавал свое сердце в руце Божии, и народ, с своей стороны, приносил свое сердце в дар Царю» (Письмо нашего первого корреспондента // СО. 1862, 11 сент., № 218). Эта цитата из «Сына отечества» не потонула в газетных сообщениях. Она была включена в появившуюся год спустя брошюру для народа, специально посвященную празднику и носившую явно заказной характер (см.: Тысячелетие 1863, 33). Брошюра, написанная от лица непосредственного участника торжества, претендовала на статус живого свидетельства и не содержала ни одной другой ссылки на печатные источники. Исключение, сделанное для приведенной цитаты, знаменательно: она явно расценивалась автором брошюры как точная интерпретация происходившего. Наконец, еще в одной статье «Сына отечества» — передовой, напечатанной в самый день праздника, — выбранная риторика также отсылала к мифологии «полюбовной сделки»: «Тысячелетняя Россия верит в своего Царя и, крепкая этой верою, спокойно отдает ему свою судьбу, убежденная, что новое тысячелетие ее существования откроет для нее ряд дней благоденствия и спокойствия» (СО. 1862, 8 сент., № 216).
Разыгрывая легендарное событие, власть метафорически подтверждала свою природу — как власть, добровольно установленная народом, плод длящейся «полюбовной сделки». Однако теперь «полюбовная сделка» рисовалась не только в противопоставлении Западу, но и по аналогии с протекавшими в Западной Европе политическими процессами, которые вели к обновлению династических режимов. Как показал Ричард Вортман, официальные церемонии начала 1860-х годов, в частности, путешествия Александра II по провинции и праздник тысячелетия России, служили визуальным выражением той концепции «народной монархии», которую утверждал император, позаимствовав модель на Западе, у Наполеона III, но сохраняя ее национальную «оправу» (Wortman 1990; Вортман 1998). Если власть ориентировалась преимущественно на Францию (особенно в первое десятилетие александровского царствования), то в общественном сознании актуализировались и другие параллели. В. Скарятин, публицист официозного толка, незадолго до новгородского праздника проецировал отечественную ситуацию на итальянскую, сравнивая русского царя с первым королем объединенной Италии Виктором-Эммануилом, вождем «освобожденного народа»: «Редкое счастие выпало на долю России: в тот опасный и важный момент, когда перетерлись все винты, все колеса старой машины, на престоле ее явился человек, в доброй воле и великодушном сердце которого хранится источник мира и прогресса нашего отечества <…> Тот же крепкий узел любви, который соединяет итальянскую нацию с троном короля — честного человека, сужден и России» (Спбвед., 1862, 17 авг., № 178). Образ обновляющейся Российской монархии рассматривался сразу в двух перспективах — в собственно русской (как реализация «генетически» заложенных возможностей) и в европейской (как часть широкого процесса обновления династических режимов). «Полюбовная сделка» приобретала выраженную западническую, составляющую, представала русским вариантом того союза правителя с подданными, которого только добивались в странах Западной Европы, но который принадлежал России «от рождения».
Чтобы создать европеизированный образ «народной монархии», организаторы торжества использовали традиционную метафорику, но вместе с тем существенно ее модернизировали, обогатив новыми коннотациями. Попытаемся проследить, как на празднике функционировала и одновременно трансформировалась традиционная образность, иначе говоря — как мифология николаевской эпохи сплеталась с либеральным западническим духом нового царствования.
3. Монумент «Тысячелетие России»:
обновленная модель самодержавия
Центральным событием торжества, вокруг которого были сосредоточены основные праздничные церемонии, стало открытие и освящение памятника «Тысячелетие России» на Софийской площади новгородского Кремля. Первоначально предполагалось просто поставить памятник Рюрику. Однако после обсуждения вопроса в Комитете министров в 1857 году появилось постановление, в корне менявшее замысел: «Призвание Рюрика составляет, без сомнения, одну из важнейших эпох нашего государства, но потомство не должно и не может пройти забвением заслуг других своих самодержцев, полагая, что эпоха 1862 года должна быть ознаменована не увековечением подвига Рюрика, но воздвижением народного памятника «Тысячелетию России», где бы могли быть в барельефах или других изображениях показаны главнейшие события нашей отечественной истории» (цит. по: Захаренко 1956, 54-55). Замысел, как видно, приобретал черты грандиозные и довольно расплывчатые. Уже понятие «народный памятник» подразумевало по крайней мере две трактовки: памятник, воздвигнутый народом (и действительно вскоре последовало распоряжение о сборе всенародных пожертвований на его строительство), и памятник, воздвигнутый народу. Будущий памятник явно мыслился как монументальное воплощение национальной истории. В этом ключе Комитет министров и сформулировал основную, вполне амбициозно звучавшую задачу: «Главной мыслью сооружения» должно быть «ознаменование постепенного в течение тысячи лет развития государства Российского» (Там же, 56).
Несмотря на масштабность и неопределенность предложенной программы, на конкурс, проводившийся в 1859 г., было представлено более 50-ти проектов. Победителем оказался молодой тогда художник М.О. Микешин: его проект был признан «наиболее соответствовавшим мысли правительства» (Отто, Куприянов, с. I; Несколько слов о памятнике тысячелетия России). Задуманный как историческая летопись в лицах, как воплощение ценностной иерархии русской истории, как пантеон национальных героев, монумент представлял собой трехъярусную многофигурную композицию (рис. 1), каждый элемент которой так или иначе отсылал к государственному смыслу торжества, что настойчиво подчеркивалось в официальных трактовках воздвигнутого памятника.
Верхняя часть монумента представляет собой шар, «аллегорически означающий державу» (Рмир, 1862, 28 июля, № 29; Отто, Куприянов, II), или, в другой редакции, — «колоссальную Российскую державу, т.е. яблоко, или земной шар, с водруженным на нем православным крестом» (Семеновский, 5). Рядом с крестом на вершине шара помещены две фигуры: коленопреклоненная женщина, «которая олицетворяет собой Россию» (Отто, Куприянов, II; Беседа у памятника, 44-45), или «царственная жена в национальном русском костюме» (Семеновский, 7), и небесный вестник, «как бы слетевший свыше». Он «движением своим благословляет Россию и вместе с тем указывает ей на славную будущность под сенью православия» (Там же, с. 7) 8. Коленопреклоненная женщина держит щит с изображением двуглавого орла.
Официальные интерпретаторы утверждали, что эта верхняя композиция памятника символизирует православие как «основной элемент в жизни русского народа», как «главное основание» его «нравственного возвышения» (Несколько слов о памятнике тысячелетия России; Описание памятника 1862, 71; Рмир, 1862, № 29, 28 июля) и вместе с тем аллегорически представляет Россию, «которая, будучи просвещена православною верою, всегда держалась и держится ее непоколебимо» (Беседа у памятника, 45). Сплетение государственных и христианских мотивов усилено многократной эксплуатацией мотивов «державы» и креста в разных композициях памятника: миниатюрная копия державы вложена в руки расположенных ниже скульптурных изображений Ивана III и Михаила Романова, крест держат святые Владимир равноапостольный и Авраамий Ростовский. Кроме того, «вся поверхность державы составлена из повторений фигуры креста и крестообразно же препоясана двумя полосами» (Семеновский, 7).
Верхняя аллегорическая композиция памятника сразу вызвала недоумение современников. «Почему же это вместе должно изображать православную веру? — спрашивал Ф.И. Буслаев в 1862 году на страницах газеты «Наше время», имея в виду крест, женщину и ангела. — Почему не вообще христианскую? Мне кажется, точно так же мог изобразить веру и католик, и реформатор какого-нибудь толка» (Буслаев 1886, 189). Представление о православии, к немалому удивлению критика, вводилось через внеконфессиональные мотивы. Образ женщины-России также ставил Буслаева в тупик: «странный костюм», «широкое одеяние будто со шлейфом», обнаженная по локоть рука, — все эти детали женской фигуры исключали ее прямую соотнесенность с каким-либо национальным иконографическим типом, тем более — восходящим к православному искусству. В итоге Буслаев скептически оценивал всю верхнюю композицию памятника: «…согласно ли с идеею православия <…> внесение этого нового элемента, может быть и прекрасного, но идущего ли к делу?» (Там же, 190).
Работа над памятником проходила под непосредственным контролем Александра II и сопровождалась спорами, накалявшимися до драматичных конфликтов, не только среди художников и скульпторов, которым было поручено выполнение заказа, но и в тех правительственных инстанциях, которые надзирали над осуществлением проекта (см.: Эвальд 1895, 82-83; Воспоминания об Академии художеств, 397; Микешин 1969; Захаренко 1956; Стасов 1954, 155). В обстановке пристального внимания к памятнику вряд ли можно считать неосознанными или случайными те попытки модернизировать державную символику, которые вызвали недоумение Буслаева и стали предметом обсуждения в печати. Так, фельетонист «Отечественных записок» передавал диалог двух дубоватых помещиков, рассматривавших верхнюю композицию памятника. Один из них — «либерал», другой — «консерватор». Удивление «консерватора» призвано было подчеркнуть необычность репрезентации России в образе женщины. Женская метафорика государственности воспринималась тогда, по-видимому, как новшество:
— Какая же это Россия? (вопрос «консерватора». — О.М.).
— Такая! Государство всегда изображают в виде женщины (ответ «либерала». — О.М.).
— Зачем же ее художник сделал на коленях?
— Молится. Это изображает, что Россия крепка своей верой <…>
— Зачем Россия на коленях. Это мне не нравится. Лучше бы она стояла с крестом в руке… а этак обидно» (ОЗ, 1862, № 9, паг. II, 156).
Если аллегорическая композиция верхнего яруса казалась современникам вычурной и непонятной, чем-то вроде амбициозного новодела, то конкретные исторические сюжеты второго и третьего ярусов, тоже немедленно вызвавшие град вопросов и насмешек, тем не менее легче поддавались дешифровке: яснее свидетельствовали об обновлении официальной идеологии.
Нижнюю часть памятника опоясывает сплошной барельефный фриз 9 с изображением 109 фигур, представлявших собой «сокращенный курс русской истории» (Валуев 1888, 8), «назидательную летопись в лицах» (Семеновский, 17) — своего рода пантеон национальных героев. Фигуры на барельефе разбиты на четыре тематические группы: «просветители», «государственные люди», «военные люди и герои», «писатели и художники» (именно в таком порядке эти группы представлены в официальных описаниях памятника). Сама по себе идея изобразить на памятнике не только самодержцев (как это изначально было сформулировано в постановлении Комитета министров), но другие исторические лица, была высказана Микешиным (во всяком случае, так он рассказывал в своих воспоминаниях) и сразу поддержана царем. Когда в приватном разговоре с Александром II Микешин предложил «всех достойных людей на этом барельефе представить, которые по разным отраслям знания, ума, науки и т.д. способствовали возвеличению России», царь ответил: «…это хорошо, ты мне уступишь эту идею <…> я поручаю тебе исполнить это как мою идею» (Микешин 1969, 160-161).
Барельефный фриз подвергся сокрушительной критике Буслаева, квалифицировавшего его как беспомощное подражание западному образцу — «пресловутому полукружию, на котором Деларош изобразил всех великих художников разных времен и у разных народов» (Буслаев 1886, 194) 10. Западная генеалогия микешинского памятника обернулась, по мнению Буслаева, господством эклектики и общим провалом замысла: «последователь Делароша на новгородской площади» представил не «летопись в лицах», но «вавилонское смешение русских людей» (Буслаев 1886, 195). Самое любопытное, что другой беспощадный критик памятника, В.В. Стасов, тоже считал его «печальным подражанием», только в качестве объекта подражания называл другое произведение — «мюнхенскую затею, статую «Бавария»»: «Наш памятник задумал перещеголять немецкий памятник и глубокомыслием, и великим значением» (Стасов 1952, 483) 11. Даже если допустить, что обе параллели — и с «амфитеатром» Делароша, и с «Баварией» — не вполне справедливы или даже вполне несправедливы, важно, что критики искали и находили западный прообраз новгородского монумента. Памятник Тысячелетию России казался надуманным, исполненным ложной значительности сооружением, идущим вразрез с национальной культурой и потому абсолютно закрытым для простолюдина: «Не угодно ли эту школьную париковскую завитушку, — писал Стасов об одной из основных композиций памятника, — растолковать кому-нибудь из народа, для которого, как всегда говорится, прежде всего и сотворен монумент?» (Там же, 484). Те же претензии предъявлял и Буслаев: «…только тогда <…> гранит и бронза перестанут быть для народа мертвою массою, когда художник выразит свои идеи так, чтоб народ его понял». Микешин, напротив того, «наложил чужое клеймо на родную старину» (Буслаев 1886, 191, 195).
«Чужое клеймо» коррелировало с западнической по духу политической концепцией, стоящей за замыслом, — попыткой пересмотреть традиционные основы национально-государственной самоидентификации.
Уже то обстоятельство, что на монументе, официально репрезентировавшем Российское государство, «писатели и художники» были широко представлены и, более того, приравнены ко всем предыдущим группам, изображенным на памятнике, — «просветителям», «государственным людям», «военным людям и героям», свидетельствовало о глубоком разрыве с официальной идеологией николаевской эпохи, когда власть обходила культ литературы и не признавала за интеллигенцией общенационального значения 12. Из писателей, помимо Ломоносова, Державина, Фонвизина, Карамзина, Крылова, Жуковского, Гнедича, Пушкина и Лермонтова, на памятнике изображены Гоголь и даже Грибоедов (рис. 2), ограничения на издания которых были сняты только при Александре II 13. Таким образом, «писатели и художники» оказались включенными в национальный пантеон и могли претендовать на роль полноценного агента в процессе самоидентификации, что, может быть, с особой наглядностью свидетельствовало о намерении власти усвоить себе новый язык в диалоге с обществом.
Кроме того, в выборе фигур для барельефа не менее демонстративно признавались личные доблести исторических лиц, независимо от их происхождения и церковной канонизации: при изображении «военных людей и героев» в одном ряду со святыми князьями Дмитрием Донским и Александром Невским оказались Ермак, Иван Сусанин и Богдан Хмельницкий, при изображении «государственных людей» в одном ряду с Петром I, Екатериной II и Александром I стояли Сильвестр Медведев, Артамон Матвеев и М.М. Сперанский. Это демократическое решение символизировало взятый властью курс на либерализацию. Оно нашло соответствие и в одной из центральных церемоний новгородского торжества. Во время коленопреклоненного молебствия, о котором уже шла речь, непосредственно перед окроплением памятника были произнесены молитвенные возглашения, составленные митрополитом Московским Филаретом по просьбе Александра. Император высказал твердое пожелание, чтобы в молитвах поминались не только царствовавшие особы: «…было бы уместно, — писал обер-прокурор Синода Филарету, транслируя волю Александра, — после вечной памяти замечательнейшим государям и всем царствовавшим особам провозгласить такую же и их сподвижникам…» (Письма к Филарету 1900, 583; см. также: Филарет 1887, V (1), 262). Подобно тому как на барельефе рядом с царями стояли и простые смертные, после «вечной памяти» российским правителям была провозглашена «вечная память» «всем избранным сынам России, в течение веков верно подвизавшимся за ее единство, благо и славу, на поприщах благочестия, просвещения, управления и победоносной защиты Отечества». Надо сказать, что на самого Александра именно эти возглашения произвели глубокое впечатление. По возвращении в Петербург он писал брату, великому князю Константину Николаевичу, в то время наместнику в Царстве Польском: «…самая церемония освящения памятника была великолепна и трогательна донельзя, в особенности последние три молитвы, нарочно для сего случая составленные по моему желанию Филаретом» (Дела и дни, 1922, № 3, 82).
И наконец, еще одна чрезвычайно важная особенность памятника. На барельефе изображены не только великорусы, но и, как обратил внимание один из официальных интерпретаторов монумента, — «представители разных народностей» (Семеновский, 17). Это решение трудно расценить иначе как программное, поскольку оно полностью согласовалось с некоторыми заявлениями Александра II. Достаточно напомнить его знаменитую фразу, произнесенную на приеме депутации из Царства Польского, приехавшей в Петербург уже после подавления восстания в Польше, чтобы выразить сочувствие по поводу смерти наследника: «Я люблю одинаково всех моих подданных, — сказал царь, — русских, поляков, финляндцев и других; они мне равно дороги» (Спч., 1865, 5 июня, № 120). Отбор фигур для барельефа в значительной мере отвечал этой программной фразе, звучавшей настолько непривычно, что, по свидетельству современника, она повергла М.Н. Каткова в шоковое состояние 14.
До сих пор речь шла о верхнем и нижнем ярусах памятника, однако главной по смысловой нагруженности частью монумента является многофигурная композиция центрального, основного яруса. Эта композиция состоит из шести скульптурных групп, расставленных вокруг «державы» и олицетворяющих (как было предначертано еще в постановлении Комитета министров) «шесть замечательных эпох в истории русского государства» (Отто, Куприянов, II). Каждая из этих шести групп концентрируется вокруг основной фигуры — самодержца, ознаменовавшего собой одну из «замечательных» эпох русской истории. Назову всех шестерых правителей в хронологическом порядке: Рюрик, символизировавший основание государства, святой Владимир — введение христианства, Дмитрий Донской — начало освобождения от татарского ига, Иоанн III — основание единодержавного царства, Михаил Романов — восстановление единодержавия, Петр I — основание империи (Описание памятника 1862, 71; Отто, Куприянов, II; Беседа у памятника, 45).
И в выборе «замечательных» эпох, и в том, как они представлены на памятнике, не говоря уже об их официальной трактовке, доминировала идея начала и обновления, во-первых, отсылавшая к теме праздника и, во-вторых, репрезентировавшая историю России как цепь блестящих реформ, осуществленных верховной властью. Петр Великий доминирует в этой композиции: его скульптурное изображение помещено на парадной, «северной стороне памятника, обращенной к Софийскому собору» и открытой с площади (Маслова 1977, 59). С характеристики фигуры Петра начинались и официальные брошюры о памятнике, при этом хронологическая последовательность в представлении фигур основного яруса нарушалась, уступив место ценностной иерархии. Образ Петра акцентировал западнические коннотации русской истории, что подчеркивалось в описаниях монумента: Петр изображен энергично шагающим вперед и попирающим побежденного шведа; за его спиной изображен ангел, положивший одну руку на плечо императору (этим жестом «выражено дружеское водительство гения»), другой рукой ангел «указует путь, по которому должна идти Россия, выдвинутая в состав европейских держав, чтобы исполнить завет своего первого императора и достигнуть степени образования и величия, равного с западными державами» (Семеновский, 8-9). Продолжая характерный для николаевской эпохи культ Петра, Александр вместе с тем помещал его в новый контекст — в освободительный дискурс реформ, и тем самым гуманизировал образ императора-преобразователя.
Идея реформаторских усилий власти, находившая законченное воплощение в фигуре Петра, но существенная и для всех остальных скульптурных групп центрального яруса, проецировалась на реформы 1860-х годов. В официальных отчетах о торжестве и в книжках для народа, выпущенных к юбилею, царствование Александра II настойчиво связывалось с поворотными периодами русской истории. П.А. Валуев в одной из своих статей о новгородском празднике (перепечатанной во многих газетах) сочувственно цитировал выпущенную к празднику брошюру для народного чтения «Беседа у памятника тысячелетия русской земли» 15: «19-го февраля 1861 года последовало освобождение крестьян — вот подвиг, за который век будет молить Бога русская земля за Государя своего Александра II. Избавились мы от рабства татарам, отбились от иноземцев, теперь избавились и от домашнего рабства. Кончен расчет с прежним тысячелетием, в которое боролись мы за свободу свою с врагами внешними и внутренними. Добилась русская земля своей свободы и в новую жизнь вступает она с новым тысячелетием. Вперед же, братцы, в новую жизнь, на новые мирные гражданские подвиги!» (Беседа у памятника, 43; статья Валуева перепечатана: Мвед., 1862, 13 сент. № 200). Ту же мысль сформулировал автор передовой статьи «Сына отечества», напечатанной в день празднования тысячелетия: «Тысячу лет назад Рюрик положил основание Русскому царству <…> Через тысячу лет Александр II положил основание общенародной жизни уничтожением ярма рабства» (СО. 1862, 8 сент., № 216).
Последовательное стремление вписать александровское царствование в парадигму «замечательных» эпох, даровавших освобождение нации, нашло визуальное подтверждение в композиции памятника. Шар, обозначавший державу, на уровне этих шести скульптурных групп, опоясывается надписью: «Совершившемуся тысящелетию Российского государства в благополучное царствование императора Александра II, лета 1862». Таким образом, текущее царствование видимым образом связывалось с главными поворотными эпохами истории. Еще одним визуальным подтверждением этой связи служили памятные медали, специально выпущенные к празднику. На одной из них рядом изображены Рюрик и Александр II, другая связывала основание монархии с освобождением крестьян как две равнозначные эпохи: на медали выгравлена надпись «Тысячелетие России», на оборотной ее стороне — «Освобождение крестьян» (Иверсен 1880, 17) 16. На обложке уже упоминавшейся брошюры «Беседа у памятника Тысячелетию России» Александр II был представлен прямым наследником Рюрика: оба правителя изображены смотрящими друг на друга на фоне восходящего солнца (см.: Беседа у памятника). В ту же брошюру включено описание фарфорового блюда, на котором новгородское купечество поднесло царю хлеб-соль: в центре блюда изображен памятник Тысячелетию, «по одну его сторону — Рюрик и 862 год, по другую — Александр II и 1862 год <…> вверху двуглавый орел» (Там же, 30).
Каждую из шести поворотных эпох, изображенных в центральной композиции памятника, можно было трактовать как обновленный союз любви монарха и народа — обновленный благодаря преобразованиям правителей. Освобождение крестьян также преподносилось в риторике 1860-х годов как новый акт «полюбовной сделки», правда, такой акт, который приближал Россию к странам Запада — к их уровню свободы. Откровенное стремление вестернизировать державную символику и приподнять фигуру Петра объяснялось намерением актуализировать «западнические» коннотации русской истории и придать «полюбовной сделке» европеизированный смысл. Перед властью теперь стояла новая задача: надо было связать «крепким узлом любви» не только царя и народ — исконные компоненты варяжской легенды, но власть и общество — те реалии политической жизни, которые игнорировала николаевская Россия и которые требовали обновления политической мифологии.
4. Примирительный пафос новгородского
торжества: «вечевая» символика и имперский нарратив русской истории
Готовность власти сделать шаг навстречу обществу получила на празднике символическое воплощение: имперская эмблематика совмещалась с антиимперской, «державность» демонстративно примирялась с «вольностью». В дни торжества Новгород представал «колыбелью» не только «царства», но и вечевой свободы, выступал как символ сильных традиций самоуправления (накануне проведения земской реформы эти ассоциации звучали особенно обещающе), как воплощение духа независимости и предпринимательства, наконец, как антагонист централизаторским усилиям Москвы, а значит, имплицитно — антагонист имперского нарратива русской истории. Выбранная сценическая площадка не позволяла игнорировать эти мотивы. Впрочем, организаторы торжества явно и не собирались их обходить. Представление об оппозиционном дискурсе играло, по-видимому, важную роль в общем замысле праздника.
«Вечевую» составляющую новгородского спектакля фиксировали уже первые газетные сообщения из Новгорода: «…вслед за воспоминанием о Рюрике перед вами пронесутся воспоминания о вече и вечевом колоколе, о вольности и гордости новгородской, о ганзейском союзе, о Марфе Посаднице, о страшной казни новгородцев Иоанном Грозным…» (Эвальд 1862, № 196). Воспоминания эти «проносились» не сами по себе, но провоцировались праздником.
Прежде всего, огромному монументу была придана форма колокола: «Общий вид памятника, особенно издали, имеет форму колокола с длинным ушком», — писал корреспондент «С.-Петербургских ведомостей» (Там же, № 201). Строго говоря, памятник мог ассоциироваться с колоколом в той же мере, что и с шапкой Мономаха — его форма легко допускала оба «прочтения». По некоторым данным, в первоначальном проекте Микешина памятник в самом деле идентифицировался с шапкой Мономаха (см. об этом: Захаренко 1956, 58), чем могло дополнительно мотивироваться появление креста на вершине монумента. Однако поразительный факт: во всех трактовках, официальных и неофициальных, памятник уподоблялся исключительно колоколу, служившему демонстративным напоминанием о вечевой свободе. При этом о шапке Мономаха дружно забыли.
Воздвигнут памятник был в стенах Кремля, на площади перед Софийским собором, где, как писали в отчетах и официальных брошюрах о торжестве, собиралось новгородское вече (на самом деле оно не всегда собиралось в стенах Кремля): «Памятник стоит в сердце Великого Новгорода, на площади его Кремля, или Детинца, на той самой площади, на которой некогда собиралось вече» (Эвальд 1862, № 201) 17. Вечевой колокол на вечевой площади — вполне символическое решение, отсылавшее к традиции народовластия.
Незадолго до новгородского праздника Н.И. Костомаров, самый модный, пожалуй, историк начала 1860-х годов, прочитал в Новгороде лекцию «О значении Великого Новгорода в русской истории», которая была опубликована в 1862 году в «Отечественных записках». В этой лекции, так же, как и в появившейся год спустя двухтомной монографии Костомарова «Севернорусские народоправства во времена удельно-вечевого уклада», Новгород и Псков характеризовались не просто как антагонисты самодержавной власти, но как прообраз республиканской свободы, к которой стремилось пореформенное общество (см.: Костомаров 1992, 199, 202-203). В статье «Тысячелетие России», помещенной в «Месяцеслове на 1862 год» и принадлежавшей перу другого историка, профессора С.-Петербургского университета П.В. Павлова, древний Новгород, «промышленный, предприимчивый», вольный город, рисовался едва ли не единственной антитезой «грубой татарщине и полумертвому византийству»: «вечевое общинное устройство достигает в независимом Новгороде и вольном Пскове значительной степени совершенства» (Павлов 1862, 45, 66) 18. Аллюзивный смысл подобных суждений не нуждался в комментариях для человека 1860-х годов — времени, когда широко обсуждались идеи федеративного устройства России и перспектива децентрализации.
И тем не менее власть не побоялась использовать на празднике эти антиимперские подтексты. Более того, в уже упомянутой брошюре для народа «Беседа у памятника Тысячелетия русской земли» древний Новгород был представлен своего рода резервацией справедливости, заповедником вольности: «С тех пор, как великие князья переехали на житье в Киев, Новгород стал управляться сам собою <…> Вече выбирало князей и прогоняло их, если народ был ими недоволен; словом, все, что ни делалось в Новгороде, делалось по воле мира <…> мир и согласие были в новгородской земле, и грозен был Новгород для врагов своих». Поскольку во времена монгольского ига Новгород оставался свободным, то, как писал автор брошюры, «только в этом уголку уцелела вольная, независимая Русь, грозно каравшая врагов своих». Только в Новгороде уцелело и «древнее право»: «Правда в суде и выборное начальство не давали сильным и богатым обижать слабых. По воле народа на вечах шло все управление стороною» (Беседа у памятника, 14-15).
О намеренной актуализации «вечевых» ассоциаций свидетельствует то важное обстоятельство, что не осталась забытой на празднике Марфа Посадница — символ борьбы с Москвой. Ее изображение помещено на барельефе в группе «военных людей и героев», наряду с Ермаком, Мининым, Пожарским и Сусаниным. Если учесть, что на памятнике представлены всего четыре женщины, и все они, кроме новгородской героини, — носители власти (княгиня Ольга, царица Настасья Романовна и Екатерина II), можно сделать вывод об исключительном значении Марфы Посадницы для создателей памятника. Правда, она изображена в момент поражения: «Она стоит с опущенными и сложенными одна в другую руками. По щекам ее текут слезы, а в ногах ее лежит разбитый вечевой колокол. Над этим колоколом Марфа плачет о погибшем государе Великом Новгороде» (Эвальд 1862, № 201). Однако побежденная Марфа представлена достойной и даже величественной: «В фигуре престарелой Марфы изображена неподдельная скорбь, приданная гордому лицу ее» (Семеновский, 91; см. рис. 3).
И трагическая фигура новгородской героини, и разбитый вечевой колокол у ее ног служили двояким знаком, отсылающим одновременно и к некогда сломленной независимости Новгорода (а значит — к сильной державной власти), и к новгородской вольности, заложившей мощную освободительную традицию (причем в проводимых реформах легко можно было увидеть продолжение этой традиции). Получалось, что огромный памятник-колокол включался сразу в две парадигмы — символизировал и имперский, и оппозиционный дискурс, примиряя их в обновленной, пореформенной России. Этот замысел предельно ясно был артикулирован корреспондентом «Сына отечества». Рассказав о своих впечатлениях от Новгорода — о руинах дома Марфы Посадницы, о знаменитом мосте через Волхов, с которого по повелению Ивана Грозного сбрасывали людей, он подводил своих читателей к примиряющему финалу: «Но сегодня местности этой, полной ужасов, суждено быть свидетельницею возрождения новой эры разумной свободы и картины искреннего, непритворного чувства преданности к Возродителю этой свободы» (В.Ч. Письмо нашего второго корреспондента // СО. 1862. 10 сент., № 217). Здесь уместно привести очередную «подсказку» Валуева, интерпретировавшего новгородское торжество как своего рода корректив жесткому самодержавию: «Тот первый русский царь, — писал Валуев, имея в виду Ивана III, — который носит историческое наименование собирателя русской земли и в свое царствие сломил стародавние новгородские вольности, не предвидел, что именно в Новгороде должно было состояться празднование тысячелетия русской державы» (Валуев 1888, 7). Сюжет с Иваном III нашел отражение и в книге графа М.В. Толстого «Святыни и древности. Великий Новгород» (1861). Эту книгу автор преподнес в подарок Александру II прямо на новгородском торжестве — таково было желание императора (см.: Толстой 1892; Барсуков XII, 273). В книге подробно рассказывалось о вечевом колоколе, «взятом в Москву первым самодержцем московским, великим князем Иоанном III Васильевичем, положившим предел свободе и своеволию новгородцев». Александр II — «возродитель свободы» — как бы возвращал Новгороду колокол, некогда увезенный Иваном III, подчеркивая этим символическим жестом, что даровал свободу всему русскому царству.
Если наследие Ивана III пореформенная Россия корректировала, то Ивана IV предавала забвению. Демонстративным шагом власти было решение не включать Ивана Грозного ни в одну из композиций памятника — не только в основной ярус, но даже и в барельефный фриз. В этой «назидательной летописи в лицах» для Ивана IV не нашлось места: его образ явно противоречил мифу о «полюбовной сделке», тем более модернизированному и вестернизированному варианту мифа — стремлению примирить «державность» и «вольность». Иван Грозный, изгнанный из новгородского памятника, — это молчаливое признание частичной правоты Новгорода в его конфликте с Москвой, ретроспективная переоценка имперского нарратива русской истории.
Обойден вниманием на памятнике оказался и Павел I (в эпоху Александра II его царствование стало устойчивым символом безумного и бездарного правления). Но самое поразительное, что не нашлось поначалу места на монументе и для Николая I. Лишь на последнем этапе работы, когда список изображенных лиц был не только утвержден, но и напечатан в академическом «Месяцеслове на 1862 год», Николай был поспешно реабилитирован и включен в барельеф, что потребовало частичной реконструкции уже почти готового монумента. Буквально за месяц до торжества газеты сообщили о том, что Николай будет изображен на памятнике 19.
Исходный план вовсе исключить Николая тем более демонстративен, что метафорика праздника питалась николаевской трактовкой варяжской легенды. Однако Александру II важно было дистанцироваться от режима отца. Как вспоминал Микешин, еще на стадии обсуждения проекта отсутствие Николая в списке «государственных людей» вызвало сначала вопрос, а потом молчаливое согласие Александра: «В моем списке был последним Александр I. Николая I я пропустил <…> Когда дошли до Александра I и проект на том заканчивался, государь спросил: «А батюшка?» Я встал со стула и молчал. Произошла пауза. Государь сказал: «Ну, дальше». Он увидел мое смущение, мою муку. Я продолжал показывать до конца, и, когда закончил, он взял меня за плечо и приблизил к себе» (Микешин 1969, 162). Приверженность тому новому пониманию державности, которое отсылало к чувствам любви и преданности, связывавших государя с подданными, плохо вязалась с жесткой патримониальной моделью Николая 20.
Итак, на празднике символически сливались имперский и оппозиционный нарративы русской истории. Россия вернулась к «своему началу» (как писал Тютчев), к «колыбели царства всероссийского» (как сказал Александр II в праздничной речи), чтобы восстановить равновесие: ознаменовать новый поворот государственной жизни, предполагавший совмещение противоборствовавших традиций. Корреспондент «Северной пчелы» утверждал, что в дни тысячелетнего юбилея Россия стояла «на рубеже <…> двух времен: прежде преобладала идея государства; теперь, с дарованием прав крестьянам, начинает являться личная свобода: из этих двух стихий должна составиться жизнь народная» (М.Р. Из Новгорода // Спч., 1862, 13 сент., № 246). Устроители торжества явно пытались примирить «эти две стихии». Однако примирение государства и «личности», «державности» и «вольности» мыслилось, разумеется, лишь в рамках верности имперскому прошлому.
5. Непрерывность и единство
имперского нарратива
Обновленная модель самодержавия очевидным образом подрывала давнюю утопию Погодина с его апологией «терпения» и «смирения». Однако сложность задачи, стоявшей перед властью, заключалась в том, что, корректируя и подправляя мифологию «полюбовной сделки», нельзя было допустить ее разрушения — так же, как, дистанцируясь от царствования Николая, важно было избежать впечатления разрыва истории. Проводя реформы, власть стремилась обозначить свою верность прошлому, подтвердить единство и непрерывность имперского нарратива.
Потребность в создании такого впечатления была тем острее, чем более драматичный характер приобретала обстановка в стране. Власть, инициировавшая кардинальные перемены, сама себя поставила под удар. Дмитрий Толстой, приехавший незадолго до праздника из провинции в Петербург, был поражен тревожной атмосферой, царившей тогда в обеих столицах: «…умы были взволнованы до того, что предсказывали неминуемое и близкое падение правительства и даже назначали сроки его существования» (Толстой 1885, 37). Военный министр Д.А. Милютин вспоминал, что именно к 1862 году «проявления революционного движения <…> приняли уже угрожающий характер»: «Это была эпоха упадка всякой власти, всякого авторитета. Над правительственными органами всех степеней явно издевались и глумились в публике и печати» (Милютин 1999, 304- 305). Пошатнувшийся авторитет власти повергал в депрессию ее сторонников: «…прежде уважали если не закон, то правительство, — горестно констатировал Никитенко, — или по крайней мере признавали в последнем силу и боялись ее, а теперь решительно нет никакого обуздания, никакой сдержанности, и всякий бредет, куда ему вздумается», «немудрено и пасть России» (Никитенко, II, 271, 319). Летом 1862 г. Валуев записал в дневнике: «Мне иногда приходит на мысль: не погибли ли мы окончательно? Не порешена ли судьба Российской империи? При таком разладе управления, при таком отсутствии людей, мыслящих более или менее одинаково и действующих заодно, возможно ли предупредить распадение отечества на части?» (Валуев 1961, I, 178). Почти за полгода до новгородского торжества, после заседания комитета «у министра двора для совещаний о празднестве тысячелетия России», Валуев опасливо заметил: «Какое-то предчувствие говорит мне, что лития и панихида, входящие в церемониал, в него войдут недаром 21. Вообще несчастная мысль ставить памятник живым. Россия еще жива. Будет ли жить после тысячелетия та же самая Россия, которую мы ныне чтим своею матерью?» (Там же, 158).
Подобные настроения объяснялись тревожной атмосферой первых пореформенных лет. В 1862 году полным ходом шел процесс освобождения крестьян, т.е. составления и введения уставных грамот, вызывавших множество споров и недоумений как со стороны крестьян, так и со стороны их бывших владельцев, а преобразование судебной системы и реформа местного самоуправления были официально — через все газеты — заявлены в самый первый день 1862 года как стоящие на очереди, проходящие стадию подготовки. Перемены рождали чувство неопределенности и даже страха, который подстегивался крестьянскими восстаниями, студенческими волнениями, выступлением дворянской оппозиции, эпидемией пожаров, распространением самых радикальных прокламаций, проникавших даже в Зимний дворец, наконец, польскими событиями, прежде всего — покушениями на жизнь графа Лидерса и великого князя Константина Николаевича, наместников в Царстве Польском. Летом 1862 года. Александр II не уезжал ни в Крым, ни за границу — настолько накаленной была обстановка в стране (см. Wortman 1990). В обществе, с одной стороны, возникало опасение близящейся реакции 22, с другой — пугала перспектива беспорядков и анархии, чреватой деспотизмом.
В этой зыбкой и тревожной ситуации метафорика новгородского праздника призвана была создать впечатление безоговорочной приверженности прошлому, призрачности того разрыва истории, на который, казалось, пошел своими реформами Александр II. Важно было подтвердить непрерывность имперского нарратива, и устроители торжества последовательно добивались этого эффекта. Правда, они апеллировали не к линейной концепции времени (она здесь была бы бессильна, поскольку история представлена на памятнике дискретно и целые ее звенья демонстративно отсечены), но к циклической. Метафорическое пространство праздника конституировалось в опоре на одни и те же, бесконечно возращающиеся, бессмертные лица и сюжеты. Державный нарратив скреплялся повторами и историческими рифмами 23.
То обстоятельство, что Петр I, доминирующий в центральной композиции памятника, включен и в барельеф на постаменте, не вызывает удивления: царь-преобразователь был эмблематической фигурой для эпохи Великих реформ. Другие повторы выглядят не столь очевидными и потому более интригующими.
Дважды на монументе представлены Михаил Романов, Минин и Пожарский. В центральной композиции памятника Михаил Федорович изображен молящимся, «с непокрытою головою, со взором, обращенным вверх». Он принимает «врученную всем русским народом державу», при этом его защищает своим мечом князь Пожарский. Молодой царь уже «готов взять и корону, подносимую выборными из народа», в то время как «величайший народный герой, нижегородский гражданин Козьма Минин-Сухорук» подносит ему скипетр и шапку Мономаха (Семеновский, 10). На барельефе в нижней части памятника Минин и Пожарский появляются вновь, теперь уже — в ряду «военных людей и героев», причем в сопровождении Сусанина (см. рис. 3). Михаил Романов тоже представлен на барельефе, на этот раз — в группе «государственных людей» (см. рис. 4). Смысл повтора очевиден: праздник, разыгрывавший приход правителя к народу, акцентировал те ситуации в русской истории, которые способны ассоциироваться с «призванием». Выборы Михаила Романова на царствование служили метонимией «призвания»: ситуация частично повторялась как ситуация всенародного выбора, приглашения и подчинения власти. Корреспондент «С.-Петербургских ведомостей», рассказывая о солдатах, рассматривающих памятник, описывал трогательную сцену: «Пьяненький историк-солдат объясняет другим солдатам, указывая на царя Михаила Федоровича: «Его всем народом избрали»», а проходящий мимо генерал добродушно, несмотря на фамильярность подвыпившего солдата, подтверждает подлинность сообщенного факта (Эвальд 1862, № 212). На одной из выбитых к празднику медалей изображен памятник Тысячелетию, причем выбран такой ракурс, что на зрителя смотрят Михаил Романов, Минин и Пожарский (Иверсен 1880, 17). В итоге создавалось впечатление, что «полюбовная сделка» как бы повторяется по требованию истории, самовоспроизводится в трудные периоды, знаменуя незыблемость самодержавия.
Той же цели служили и другие повторы. Дважды изображен на памятнике великий князь Владимир равноапостольный. В верхней части композиции он попирает разбитого идола, и молодая женщина подносит ему младенца для совершения обряда крещения. Внизу, на барельефе вместе с княгиней Ольгой он стоит в ряду «просветителей» России сразу вслед за Кириллом и Мефодием: в одной руке Владимир держит крест, другой указывает на купель, рядом с которой видны останки поверженного идола. Настойчивую отсылку к образу святого Владимира закрепило и упоминание его имени в ходе молебствия на Софийской площади.
Написанные митрополитом Филаретом возглашения (они упомянуты Александром II в процитированном выше письме к великому князю Константину Николаевичу) состояли из трех частей и начинались с «вечной памяти» царям и великим князьям. Согласно одному из вариантов (возможно, это был первоначальный текст), Филарет предполагал упомянуть нескольких правителей (Владимира, Ольгу, Ивана III, Александра I и Николая I), однако в окончательной редакции остались имена только первых двоих 24: «Просветившим Россию христианскою православною верою равноапостольным великому князю Владимиру и великой княгине Ольге, преемственне в течение веков созидавшим и укреплявшим единодержавие России благоверным царем и великим князем, новосозидавшим Российское царство и расширившим и прославившим оное, в бозе почившим благочестивейшим императорам и императрицам вечная память» (Филарет 1887, V (1), 551). Итак, дважды представленный в композиции памятника святой Владимир был упомянут и в ходе одной из самых торжественных церемоний праздника — молитвенного возглашения, завершавшего всенародное молебствие на Софийской площади.
Если сюжеты с Рюриком и Михаилом Романовым репрезентировали концепцию добровольно установленной народом единодержавной власти, то образ Владимира задавал иную, однако, столь же существенную для Александра II парадигму, также помогавшую скрепить имперский нарратив: им открывалась вереница русских царей и князей, канонизированных церковью, христианских работников на троне, через которых вводилась тема христианской любви, связующая правителя с подданными на всем пространстве русской истории.
Эту тему актуализировала и другая, столь же ключевая для праздника фигура — Дмитрий Донской. Он также изображен на памятнике дважды: Дмитрий Донской, наступающий на поверженного татарина, составляет одну из шести групп центрального яруса: здесь он представлен в полном военном облачении, в руках у него палица и трофейный бунчук. Вместе с тем его изображение включено и в барельеф нижней части памятника в группу «военных людей и героев». В этой композиции подчеркнута его религиозность, князь представлен прежде всего воином-христианином (см. рис. 3). Исключительное значение Дмитрия Донского подчеркивалось еще и тем, что само празднование тысячелетия было приурочено к годовщине Куликовской битвы: проекция Великих реформ на освобождение от татарского ига таким образом закреплялась, реформы преподносились как новый этап освобождения от рабства и приближения к христианскому идеалу (см. Paperno).
Первоначально торжество было назначено на 26 августа — день коронации Александра II и одновременно бородинскую годовщину. Символическая связь личности царя-освободителя с наступлением нового тысячелетия государственной жизни, как мы видели, постоянно подчеркивалась в ходе юбилейных церемоний, поэтому намерение назначить праздник на день коронования полностью отвечало пафосу торжества. Однако праздник был перенесен на 8 сентября: новая дата, куда более выразительная, была насыщена тройной символикой. На этот день приходились, во-первых, годовщина Куликовской битвы, во-вторых, Рождество Богородицы — заступницы и покровительницы России, и, наконец, это был день рождения наследника престола великого князя Николая Александровича 25. Таким образом, торжество, разыгрывавшее приход язычника Рюрика, было назначено на день великого христианского праздника, — эта контаминация репрезентировала призвание варягов как зримое проявление Божьего промысла и попечения Заступницы, как «эмпирическое» подтверждение божественной природы некогда выбранной народом власти. Кроме того, государственное событие (установление монархии) и православный праздник (Рождество Богородицы) синтезировались в третьем — в годовщине Куликовской битвы, идеально сочетавшей державные и православные коннотации. Как писал из Новгорода корреспондент «Северной пчелы», Куликовская битва «имеет большое нравственное значение: можно сказать, что она была дана с мечом в одной руке и с крестом в другой» (Спч., 1862, 13 сент., № 246).
Христианская составляющая самодержавия сплеталась с его уникальной — выборной и добровольной — природой. Эти два мотива — христианский подвиг на троне и выборная (или добровольно установленная власть) — служили скрепляющим началом державного нарратива и мыслились основой национального единения.
Вообще говоря, идея национального примирения, прежде всего, единения сословий доминировала в официальной идеологии начала 1860-х годов как альтернатива социальной диффузии и драматично переживавшемуся перераспределению ролей между разными сословиями. Власть настолько остро нуждалась тогда в объединяющем начале, что любая беда объявлялась счастливым поводом, посланным Провидением, для национальной консолидации. Пожары в 1862 году, польский мятеж в 1863-м, смерть наследника в 1865-м, выстрел Каракозова в 1866-м — все преподносилось как грянувший гром, когда объединение становится неизбежной и единственной альтернативой краху.
Во всех официальных и полуофициальных отчетах о торжестве подчеркивалось, что при встрече с царем наблюдалось катарсическое взаимное узнавание и слияние сословий в общем чувстве любви и преданности монарху. Разумеется, слияние было не фактом, но целью, которую ставило перед собой правительство и с помощью которой оно пыталось влиять на общество. Недаром Валуев, во избежание холодного приема царя со стороны новгородского дворянства, заранее послал в Новгород директора Департамента полиции Д.Н. Толстого, чтобы предотвратить возможные оппозиционные жесты: «Валуев опасался, — вспоминал Толстой, — что прием Государя от дворянства будет несимпатичен; ему хотелось, напротив, при каждом случае примирить сословия с правительством» (Толстой 1885, 56). Сам Александр в речи дворянству сказал: «Да будет знаменательный день этот новым залогом неразрывной связи всех сословий земли русской с правительством с единою целью: счастия и благоденствия дорогого нашего отечества» (Спбвед. 1862, 20 сент., № 212; Мвед. 1862, 13 сент. № 200).
Ричарду Вортману удалось вскрыть тот механизм действия ритуала, с помощью которого «церемониальные проявления взаимной преданности» царя и дворянства способствовали нейтрализации дворянской оппозиции (Wortman 1990; Вортман 1998). Праздник Тысячелетия России, как и прочие ритуальные торжества, призван был создать образ единого тела нации, причем тела здорового, не разъедаемого внутренними раздорами. В этом ключе праздник и преподносился апологетичными истолкователями. Как писал сотрудник «Сына отечества» в день торжества, «вся нация русская сплотилась в одно целое, ничем теперь не разделенное, идущее к одной великой цели прогресса» (СО. 1862. 8 сент., № 216). Корреспондент «Северной пчелы» завершал свой праздничный отчет следующими словами: «Единство <…> которого теперь домогаются в Германии, в Италии, в Америке, есть почти естественная принадлежность русского славянского племени, широкого рассеянного в Европе и Азии» (М.Р. Из Новгорода // Спч. 1862, 13 сент. № 246).
На первый взгляд речь шла здесь прежде всего о государственной целостности, однако территориальный вопрос приобретал особый контекст — перерастал в проблему национального единения — в свете происходившего объединения Италии и Германии. Аналогия с этими странами позволяла подтягивать образ России к складывавшемуся на Западе представлению о «национальном государстве», отметая тем самым необходимость кардинальных перемен в России, прежде всего создания тех демократических институтов, которые являются неотъемлемой составляющей «национального государства». Единение нации, сближение и уравнение сословий преподносились как свершившиеся, благодаря царю, освободившему крестьян, а прообразом этого примирения выступала легенда о том изначальном согласии, которое некогда позволило славянам выжить, призвав достойного вождя.
Барсуков — Барсуков Н. Жизнь и труды М.П. Погодина. Кн. I — XX. СПб., 1888-1906.
Басыров 1983 — Басыров А.Я. Памятник тысячелетию России. Альбом. М., 1983.
Беседа у памятника — В. Б…ов. Беседа у памятника тысячелетия русской земли. СПб., 1862.
Буслаев 1886 — Буслаев Ф.И. Памятник Тысячелетию России // Буслаев Ф.И. Мои досуги. Собранные из периодических изданий мелкие сочинения. Ч. II. М., 1886.
Валуев 1888 — В*** <Валуев П.А.> 8 сентября 1862 года. Из воспоминаний современника // Русская старина. 1888. № 1.
Валуев 1961 — Дневник П.А.Валуева, министра внутренних дел. Т. 1-2. М., 1961.
Вортман 1998 — Уортман Ричард. Поездки Александра II по Российской империи // П.А. Зайончковский. 1904-1983. Статьи, публикации и воспоминания о нем. М., 1998.
Воспоминания об Академии художеств — Художник. Воспоминания об Академии художеств. 1859-1864 // Русская старина. 1880. № 10.
Грановский — Т.Н. Грановский и его переписка. Т. 2. М., 1897.
Дела и дни — Дела и дни (журнал).
Достоевский — Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л., 1972-1990.
ЖМНП — Журнал Министерства народного просвещения.
ЖМВД — Журнал Министерства внутренних дел.
Захаренко 1956 — Захаренко А.Е. История сооружения памятника «Тысячелетию России» в Новгороде // Ученые записки Новгородского государственного педагогического института. Т. 2. Историко-филологический факультет. Вып. 2. Новгород, 1956.
Иверсен 1880 — Медали, выбитые в царствование Александра II. СПб., 1880.
Карамзин — Карамзин Н.М. История государства Российского. Кн. I-III. М., 1988-1989.
Киреевский 1845 — Киреевский П.В. О древней русской истории. (Письмо к М.П. Погодину) // Москвитянин. 1845. № 3. Раздел «Науки».
Костомаров 1992 — Костомаров Н.И. Автобиография. Бунт Стеньки Разина. Киев, 1992.
ЛН — Литературное наследство.
Лонгинов 1862 — Лонгинов М.Н. Одиннадцатое октября. М., 1862 (оттиск из газеты «Московские ведомости», 1862, № 221).
Майорова 1999 — Майорова О.Е. Царевич-самозванец в социальной мифологии пореформенной эпохи // Россия-Russia. 3 (11). 1999.
Маслова 1977 — Маслова Е.Н. Памятник «Тысячелетию России». Л., 1977.
Мвед. — Московские ведомости (газета).
Микешин 1969 — Микешин М.О. Воспоминания художника // Неман. 1969. № 11.
Милютин 1999 — Милютин Д.А. Воспоминания. 1860-1862. М., 1999.
Несколько слов о памятнике тысячелетия России // Северная пчела, 1862, 30 июля, № 204; С.-Петербургские ведомости, 1862, 29 июля, № 164.
Никитенко — Никитенко А.В. Дневник. Т. 1-3. М., 1955.
ОЗ — Отечественные записки.
Описание памятника 1862 — Описание памятника тысячелетию России // Месяцеслов на 1862 год. СПб., 1862. Приложение.
Отто, Куприянов — Отто Н. Куприянов И. Биографические очерки лиц, изображенных на памятнике тысячелетия России, воздвигнутом в городе Новгороде. Новгород, 1862.
Павлов 1862 — Павлов П.В. Тысячелетие России // Месяцеслов на 1862 год. СПб., 1862. Приложение.
Письма к Филарету 1900 — Письма к митрополиту Филарету. СПб., 1900.
Погодин 1845 — Погодин М.П. Ответ П.В.Киреевскому // Москвитянин. 1845. № 3. Раздел «Науки».
Погодин 1846 — Погодин М.П. Историко-критические отрывки. Т. 1-2. М., 1846.
Погодин 1852 — Погодин М.П. Когда русскому государству исполнится тысяча лет? // Москвитянин. 1852. № 4. Раздел «Науки».
Погодин 1852а — Погодин М.П. Ответ Соловьеву о 1852 годе // Москвитянин. 1852. № 10.
Рмир — Русский мир.
Росляков 1901 — Росляков Д. Из воспоминаний очевидца об открытии в Новгороде памятника тысячелетия России // Новгородские епархиальные ведомости. 1901. № 5. Часть неофициальная.
Рубинштейн 1941 — Рубинштейн Н.Л. Русская историография. М., 1941.
Сборник постановлений по Министерству народного просвещения — Сборник постановлений по Министерству народного просвещения. Изд-е 2-е. Т. II. Отд-е 2. СПб., 1876.
Семеновский — Семеновский А.И. Памятник тысячелетию России, воздвигнутый в Новгороде 8 сентября 1862 г. по повелению Александра II. СПб., 1908.
Скарятин 1862 — Скарятин В. Россия // C.-Петербургские ведомости, 1862, 17 авг., № 178.
Соловьев 1851 — Соловьев C.М. История России с древнейших времен. Т. 1. М., 1851.
СО — Сын отечества (газета).
СПбвед. — С.-Петербургские ведомости (газета).
Спч. — Северная пчела (газета).
Спочта — Северная почта (газета).
Стасов 1852 — Стасов В.В. Избранные сочинения: В 3 т. Т. II. М., 1952.
Стасов 1954 — Стасов В.В. Статьи и заметки, не вошедшие в собрания сочинений. Т. II. М., 1954.
Татищев — Татищев С. Император Александр Второй. Его жизнь и царствование. Кн. I-II. М., 1996.
Толстой 1885 — Записки графа Д.Н. Толстого // Русский архив. 1885. Кн. 2. № 5.
Толстой 1892 — Толстой М.В. Торжество тысячелетия России в 1862 году // Русский архив. 1892. Кн. 1. № 4.
Тысячелетие 1863 — Сибиряк Василий Колохматов. Тысячелетие России (1862-1862) в Новгороде. Новгород, 1863.
Устрялов 1852 — Устрялов Н.Г. Записка (1852) // Сборник постановлений по Министерству народного просвещения. Изд-е 2-е. Т. II. Отд-е 2. СПб., 1876.
Филарет 1885 — Сочинения Филарета, митрополита Московского. Слова и речи. Т. 1-5. М., 1885.
Филарет 1887 — Собрание мнений и отзывов Филарета, митрополита Московского и Коломенского по учебным и церковно-государственным вопросам. Т. I-V (том V в двух частях). М., 1885-1887.
Хавский 1852 — Хавский П. Тысячелетие России // Ведомости московской городской полиции. 1852, № 105.
Хавский 1862 — Хавский П. Тысячелетие России // Северная пчела, 1862, 5 сент., № 259.
Хлевов 1997 — Хлевов А.А. Норманская проблема в отечественной исторической науке. СПб., 1997.
Чернуха — Чернуха В.Г. Внутренняя политика царизма с середины 50-х до начала 80-х годов XIX века. Л., 1978.
Эвальд 1862 — Эвальд Ар<кадий> Праздник тысячелетия России. (От нашего корреспондента) // С.-Петербургские ведомости. 1862, 8 сент., № 196; 16 сент., № 201; 20 сент., № 212.
Эвальд 1895 — Эвальд А.В. Воспоминания // Исторический вестник. 1895. № 10.
Paperno — Paperno Irina. The Liberation of the Serfs as a Cultural Symbol // The Russian Review. V. 50, October 1991.
Wortman 1990 — Wortman Richard. Rule by Sentiment: Alexander II’s Journeys through the Russian Empire // The American Historical Review. V. 95. Number 3. June 1990.
Wortman 1995 — Wortman Richard S. Scenarios of Power. Myth and Ceremony in Russian Monarchy. V. 1. From Peter the Great to the Death of Nicholas I. Princeton University Press, 1995.