(Методологические размышления о литературе и власти)
Н.Н. Козлова
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 1999
(методологические размышления о литературе и власти)*
Нет ничего более свободного и одновременно более вынужденного, чем действие хорошего игрока. Он совершенно естественно находится в том месте, куда упадет мяч, как если бы мяч им управлял, но посредством этого он управляет мячом.
П. Бурдье
В постсоветские десять лет проблема культуры и власти обсуждалась интенсивно и напряженно. Однако вопрос, в каких именно категориях писать о ней, остается. Попробуем размышлять об этом на примере советской литературы. Советское общество ушло в прошлое. О завершенных процессах писать легче. Обращение к материалу, который практически всем известен, дает возможность почувствовать собственно методологические аспекты проблемы.
Достаточно распространен взгляд, согласно которому “культура советская” — эманация власти. Это наивысшее выражение прагматики власти, результат единого политико-эстетического проекта, воплощающего тотальную стратегию усреднения и пожирания анклавов культурной автономии. Тогда получается так: коль скоро речь идет о проекте, то у него должен быть автор. У советской культуры единственный автор-субъект: партия-государство. В классический период советской культуры субъект персонифицировался в вожде. Вождь высоко вознесен и статичен
,
он центр круга жизни. Он не подвержен превращениям, зато может даровать или отнять жизнь, превратить в лагерную пыль или внезапно помиловать, соблазнить и приласкать.
Подобное представление о власти реализуется в ключевых метафорах. Например, книга Е. Добренко называется “Формовка советского читателя” 1. Какие бы оговорки ни делал автор относительно того, что необходимо учитывать процесс взаимодействия культуры и ее потребителей, метафора формовки неявно подсказывает, что есть субъект действия и объект воздействия. Объект пассивен, это не более чем носитель структуры, а власть — то, что у одних есть, а у других нет. Одни властвуют, другие безвластны.
Для такого понимания отношений литературы и власти в советском обществе есть свои основания. Действительно, тексты, которые составляют корпус соцреалистических произведений, кажутся написанными одной рукой. Они как будто сошли с конвейера. Субъект письма как бы вовсе отсутствует, ибо отсутствует стиль как проявление индивидуальности. Говоримое отдельными людьми определяется коллективной речью. Нормы этого письма лежат не в языковом поле. Голос поэта или прозаика звучит лишь постольку, поскольку он голос власти.
Возникает соблазн определить характер средней соцреалистической литературы как пародийно-графоманский, что и сделал в свое время Дм. Галковский 2. В качестве примера он приводит стихотворение М. Лисянского “Имени Ленина”, хотя с тем же успехом мог сослаться на А. Суркова или Н. Грибачева.
Пять букв! Я встретил их огни живые,
В далекий мир, как верный друг, войдя,
Есть в Праге домик Ленина, в Софии
Проспект назвали именем вождя.
Назвать бы землю, целую планету
Его прекрасным именем могли
По праву мы… Со мной согласны в этом
Трудящиеся всей земли.
Итак, люди пишут не своим языком, а языком власти. Это значит, что они видят мир, опираясь на риторики и языковые классификации, задаваемые властью. Как это происходит? Для того чтобы ответить на этот вопрос, недостаточно оценить написанное как графоманию, а пишущего как марионетку власти, продукт господства. Следует перейти в другую плоскость и ввести в анализ новые параметры: биографию, принадлежность к поколению, то, что принято называть социальным происхождением, стиль жизни. И тогда кукла на веревочках структуры обретает лицо, а бессубъектный автор на глазах утрачивает качества пассивного объекта.
Знакомство с “человеческими документами”, относящимися к 20—50-м гг., позволяет обнаружить образцы письма (прозаического и поэтического), разительно похожие стилистически на соцреалистические произведения средней руки.
Приведу лишь два отрывка. Первый — стихотворение “Глаза”, полученное М. Зощенко и опубликованное им в книге “Письма к писателю”:
И в глаза гляжу,
В глаза карие,
Словно солнце,
Они сияют.
И смеются всегда
Чуть прищуряся,
И зорки-далеки
Те глаза.
То глаза Ильича,
Вождя милого,
Не простые глаза,
А партейные.
Лишь буржуи одни
Ненавидят их… 3
Следующий отрывок — из хранящегося в архиве дневника бывшего деревенского человека, который он вел уже в возрасте 45 лет в 1951 г. Жанр определить трудно — то ли воспоминания о смерти отца, написанные в соответствии с агиографическим каноном, то ли наброски текста с претензией на художественность: “В комнате собрались родственники. Мать стояла около изголовья отца с окаменелым лицом, глаза были наполнены чем-то странным… “Я скоро умру. Это я знаю и чувствую. Позовите мне сына!” — напрягая последние силы, крикнул отец… Он посмотрел испытующим взглядом на сына, который еще больше съежился под его колючим взглядом, и так в течение нескольких минут смотрел на своего сына, как будто он видел его только в первый раз. Взгляд все больше становился тяжелым, и тогда он заговорил чистым густым басом, как, бывало, говорил он, выступая на сельских сходках или на митингах солдат. “Сын мой! — снова повторил умирающий… — Меня скоро не будет в живых, ты останешься без отца. Некому будет поправлять тебя и твои жизненные ошибки. Ты сам должен проложить себе путь в жизнь, я не смог дать тебе достаточного образования, я не смог довести до конца твое воспитание, кто будет тебя воспитывать? Я думаю, что и образование и воспитание сможет дать тебе только наш народ. Учись у народа и не отрывайся от него. Тогда будешь человеком”. Отец сорвал нательный крест и протянул сыну” 4.
Кажется, чуть-чуть подогнать язык под литературную норму, и стишок или проза самодельные ничем не будут отличаться от профессионального произведения члена Союза писателей СССР. Читая, начинаешь задумываться: то ли соцреалистические романы послужили в качестве прецедентного текста, то ли в романах воспроизводились подобные формы биографического повествования.
Одно несомненно: биографии профессионалов и любителей, при всем их различии, гомологичны и типологичны. Любители, кстати, могли лелеять мечту стать профессионалами. Писатель был в сознании общества 30-х гг. образцовой фигурой, наряду со стахановцами, летчиками, инженерами, и выступал как образец успешной и в принципе достижимой карьеры. Вот, например, запись из дневника совсем молодого человека, которая датируется 1932 годом: “Инжинер — это высшая форма человеческой учебы… Эта мысль непокидала меня до 1932 г… После реконструкции моей жизни и обстановок филантропическое слово инжинер начало угасать. Его вытеснило слово писатель” (текст цитируется в соответствии с орфографией оригинала) 5.
Можно выделить достаточно большой круг авторов соцреалистических произведений, которые были такими же “свежими”, недавно вышедшими из низов людьми, как и их читатели. И те и другие недавно покинули крестьянскую или городскую мещанскую среду и вошли в мир письма и печати. Некоторые из них стали писателями-профессионалами.
Обратившись к статье о М. Лисянском в “Краткой литературной энциклопедии”, тут же обнаруживаешь подтверждение сказанному. В 1934 г. М. Лисянский окончил Московский институт журналистики, в 1938 г. вступил в партию 6. Он явно принадлежал к поколению победителей “игр в слова”, родившихся в 1905—1910 гг. В том же можно убедиться, обратившись к статьям о В. Кочетове, Г. Николаевой и др.
“Новые” литераторы были разными людьми. Одни представляли старого российского мечтателя, пересаженного на советскую почву, из тех, кто снимал иконы, а на их место вешал портреты Маркса и Розы Люксембург, а по праздникам, одевшись в чистое, читал энциклопедический словарь. Этот тип дал нам не только соцреалистов, но и А. Платонова. Другие — прагматики, одержимые торопливым желанием хорошо пожить в этом мире (“пожить и попитаться”, по выражению М. Зощенко), а потому “зачуявшие” целесообразность участия в новых советских словесных играх. Те, кто стали профессионалами, уже приобщились к очередной волне российского просвещения. Они верят в рациональное переустройство мира, человека и его сознания. Они с охотой овладевают новым для них языком. Практическое чувство подсказывает, что история дала им шанс, и они этим шансом пользуются.
Карьера в советском обществе требовала свободного владения языком идеологии. Идеологический язык и язык литературной нормы совпадали. Нетрудно себе представить: недавно научившись читать и писать, крестьянин или молодой человек из провинциального городка со страстью неофита творит лебядкинскую поэзию. Он, как “пролетарский элемент”, заканчивает рабфак, потом Литинститут и становится профессиональным советским поэтом или прозаиком, который пишет “не своим языком”. Можно назвать его языком власти. Эти люди — идеальные игроки. Они стараются точно следовать правилам. Понятно, как во всякой игре, могут и проигрывать. Их наказывают, лишая достигнутого с таким большим трудом, их выдвигают и ссылают, казнят и милуют.
Для них идеологические клише — идиомы повседневного языка. Идеологический язык переписывает мир, как, впрочем, и обычный. Идеология реорганизует мир в терминах действия, а действия организованы в терминах мира. Единственно возможный порядок для них — советский, ибо другого они не знают. Им не с чем сравнивать. До того у них было крестьянское (или местечковое) детство. Вожди для них выступают в роли производителей пословиц, или, что то же самое, порядка мира. Сталин — персонификация власти и судьбы. Все, что в жизни происходит, воспринимается как генерированное властью. Партия как сверхсубъект классифицирует людей: одни нужные, другие нет. Они хотели быть людьми нужными и “нормальными”. Можно представить себе, насколько сильна была “воля к норме” (М. Фуко), допустим, у бывшего крестьянина, носившего стигмат принадлежности к отживающему классу.
Их прошлый опыт — опыт поколений людей, которые всегда находились на нижних ступенях социальной иерархии. Будучи в подчинении, служа партии, они вполне ощущали себя на своем месте, ибо не знали “другой жизни”. Жизнь для них нова и интересна. Жизненный горизонт расширился почти безмерно, в особенности если сравнить с тем, каков этот горизонт был у отцов. Речь идет не просто о том, что импульсы, исходившие от власть имущих, с удовольствием подхватывались. Вера в авторитет порождала прямо-таки метафизическую уверенность в правильности происходящего. Эти люди, предрасположенные к новой игре, сделали возможным возникновение новой системы социальных отношений, что еще раз подтверждает мысль и связи между существованием “системы” и свойствами людей—агентов этой системы. Размышляя над судьбами и текстами, ощущаешь, что власть как надчеловеческая конструкция сделана людьми и представляет собой символ общего сознания, коллективного чувства и действия.
Они могли воспринимать себя как персонификацию порядка, задаваемого партией. Личные признаки вытеснялись в пользу господствующей формы, обычная речь — в пользу господствующей идеологии. Имело место не просто слияние с ролью, но практически полное подчинение антииндивидуалистическому генерализующему принципу. Стиль отсутствует, ибо нет поиска личной идентичности. Партия воспринималась как производитель правил, которые надо было только усвоить. Профессиональные литераторы и те, кто писали “для себя”, в равной степени пользовались готовыми социальными риториками и классификациями. Недаром в текстах как личных “документов жизни”, так и соцреалистических романов практически отсутствуют ирония и шутки, ведь шутка служит тому, чтобы доставить удовольствие себе и другим от нарушения порядка, хотя бы на словах. Порядок слов и вещей большей частью воспринимался сугубо серьезно. Жизненная игра серьезна не только оттого, что таковая была смертельно опасна, но и потому, что нет дистанции по отношению к собственной позиции. Человек и роль слиты.
Действительно, вроде бы речь идет лишь о проявлении скрытых игр власти, обусловленных двусмысленностью социальных границ. По отношению к “читательской массе” они режиссеры, но в поле власти они их самих режиссируют. Они не имели никакой опоры кроме Партии, и получили от Советской власти буквально все. Они — “новые люди”, помимо их теперешнего положения у них нет ни социального, ни культурного капитала-ресурса. В этом отношении они схожи с партийными аппаратчиками и воплощают аппаратный стиль в культуре. Именно они становились чиновниками от литературы.
Писательство в этом случае — не работа со словом, а ставка в игре социальной мобильности, средство и элемент смены жизненного стиля: деревенского на городской, провинциального на столичный. Меняется и язык, и одежда, и еда, и тип жилья. Для этих людей идеологические программы и жизненные соблазны взаимозаменяемы. Страх и соблазн — в одном флаконе. Недаром метафоры власти несут в себе не только представления о господстве, насилии, но и ласку, заботу. “Ласка” Сталина распространяется на всю страну, даже солнце светит “неуемным сталинским теплом”, как писал поэт 7. Они грелись под этим солнцем и писали о том стихи. Они пользовались теми дивидендами, которыми любое общество наделяет подчиняющихся социальным правилам.
Итак, имеет место охота к игре. На этом моменте следует остановиться. Охотное принятие новых кодов расшифровки опыта порождает соблазн писать о культуре и власти как о взаимодействии двух субъектов. Рассуждения в терминах выбора не менее распространены, чем представления о советской культуре как эманации власти.
Только один пример. Н. Иванова в статье о К. Симонове пишет: “Следует обратить внимание на девятнадцатилетнего Симонова: сидит, опершись на какой-то рабочий инструмент; на голове — рабочая кепка, одет в косоворотку: недаром у его биографа эта фотография вызвала ассоциации ни больше ни меньше, чем с горьковским Павлом Власовым. Сравним эту фотографию с фотографией Кирилла-подростка в компании родных <…> в штанишках до колен, в белых носочках и летних туфлях с перемычками. Пай-мальчик? С удовлетворением сбросивший с себя это обличье? Или, наоборот, — расчетливо выбравший (курсив мой. — Н.К.) теперь обличье рядового мастерового, воспевающего жизнь в лагерях? Скорее, второе…” 8
Проблема обсуждается в контексте оппозиций расчет/неведение, правда/ ложь, искренность/неискренность, принятие/отказ. За текстом — большая метафора-миф об Общественном договоре, построенная на воображаемой антропологии рационального субъекта. Получается, что люди вполне сознательно договариваются, т.е. вырабатывают конвенцию относительно общих правил, которым одни подчиняются добровольно и с песнями, а другие мужественно противостоят.
Тогда подчиняться или противостоять, участвовать или упираться — вопрос выбора. Тогда каждый субъект-участник “в своем уме” и точно знает, что делает. Социальное действие — продукт интенционального сознания. В противоположность описанному выше подходу, в рамках которого субъективно значимая деятельность людей значения не имеет, здесь действующий агент полностью вменяем и несет ответственность за свои действия. Власть наказывает или совращает, “деятель культуры” заключает с властью контракт или от него отказывается. Он в согласии со своей совестью или идет на сделку с ней. Получается, что у участников литературного процесса есть лицо, а есть маска, которую они, обладая свободой воли, то снимают, то надевают. Под таким углом зрения разговор легко переводится в плоскость обсуждения мотивов, намерений, личностных качеств людей, а не практик. Часто имеет место морализаторство.
Тогда у любого социального актора есть проект, ориентированный на цель, и он действует согласно этому проекту. Цель эту в принципе каждый способен сформулировать. Правда, для этого некоторых надо хорошенько потрясти, подвергнуть разоблачению, сорвать маску. Впрочем, это делается постоянно, и не счесть масок, которые уже сорваны.
Кроме того, описывая отношения писателя и власти в терминах сознательного целеполагающего действия, легко начать интерпретировать логику практики как род коллективного заговора. Действующая в обществе система правил предстает как эксплицитная, но известная только узкому кругу. О распространенности подобного представления свидетельствует всеобщая любовь к книжкам и телепередачам под названием “Тайны истории” или “Совершенно секретно”.
..
Можно ли в этих терминах рассматривать случай К. Симонова? Надо полагать, что юный К. Симонов не столь выбирал, сознательно взвешивая свои шансы, сколько принимал легитимный, образцовый стиль жизни, который воплощал Павел Власов как герой для подражания. “Воля к норме” не равна аморализму. Первое и второе в разных рядах. К. Симонов отнюдь не крестьянского происхождения, но социализировался он уже в советском обществе. Нельзя считать ожидания тогдашних молодых людей основанными на расчете. Они сами не знали точно, на что рассчитывали. Как отметил Ю. Олеша в дневниковой записи 1955 г., они действовали “среди совершенно новых, трудно постигаемых отношений” 9. Юные писатели “дрейфовали”. “Воля к норме” и собственная диспозиция подсказывали им целесообразность участия в новой игре. Они как бы поджидали, пока жизнь предоставит им возможность сделать ход, сыграть свою роль в социальном театре тех лет. К. Симонову удалось сыграть роль первого плана.
Подход к властному взаимодействию в культуре как к продукту сознательных целеполагающих действий претерпевает кризис. Ведь тогда не остается ничего другого, как в очередной раз повествовать о том, сколько раз заседало Политбюро по поводу М. Зощенко или М. Булгакова, и рассуждать о том, как этот писатель “сотрудничал”, а тот сопротивлялся. “Деятели культуры” классифицируются на преследователей и гонимых, а в результате отсутствует цельная картина культуры той эпохи. Например, если М. Зощенко числится по ведомству гонимых, то перестают упоминать о том, что он писал “Рассказы о Ленине” и публиковал их 10. Или если обратиться к изобразительному искусству — то оказывается, что портреты Сталина писали не только И. Бродский или А. Герасимов, но и П. Филонов, который классифицирован как гонимый, а значит, и упоминать об этом неудобно. Неудивительно, что раздаются призывы к переинтерпретации того, что многократно интерпретировано. В частности, А. Жолковский предложил изучать Б. Пастернака, А. Ахматову, М. Зощенко и др. писателей-нонконформистов как писателей советских, а не антисоветских, обратив внимание на их “существенную причастность <…> к господствующей советской культуре” 11.
Причастность генетически разных социальных акторов к одной культуре можно интерпретировать, опираясь на метафору игры, которая выступает как познавательное и методологическое средство. Этой метафорой при объяснении социокультурных взаимодействий пользуются такие крупные социологи ХХ в., как Н. Элиас и П. Бурдье 12. Они опираются на идею “языковых игр” Л. Витгенштейна и категорию “следование правилу”, как она разрабатывалась в британской аналитической философии. Как пишет В. Волков, отождествляя социокультурную реальность со следованием правилу, “мы не вправе полагать наличие какого-либо единства правилообразной деятельности как такового — скорее это множество различных устойчивых форм, по-разному связанных и переплетенных друг с другом” 13.
Под этим углом зрения не так уж важно, в результате каких именно действий сложилась система правил (или тип культуры). Речь идет о следовании правилу, когда действия носят регулярный характер и достаточно предсказуемы. Однако следование правилу не равно подчинению внешнему принуждению.
Осуществление власти тогда — не прямое и простое действие тех, кто составляет правящий класс или партию. Речь идет не столько о господстве, сколько о пространстве силовых отношений между участниками общей игры. Власть — непрямой эффект сложной сети взаимодействий в цепи пересекающихся принуждений и ограничений. При этом каждый доминирующий распространяет эти напряжения на других 14. Тогда то, что кажется человеку иного поколения или исследователю, описывающему процесс post factum, циничным актом, вполне может оказаться действием незаинтересованным и наоборот. Сложившаяся система правил — продукт согласия, а не договора.
Тогда субъект, который кажется обладающим полнотой власти, действует не так уж преднамеренно, а действия тех, кто находится явно в подчиненном положении, также сказываются на результатах игры. Тогда получается, что нет абсолютно безвластных 15. В случае тех молодых литераторов, о которых говорилось выше, у наблюдателя постоянно возникает впечатление сочетания полного “неподозревания” и неведения с “хитроватостью”.
Отчего делалась ставка именно на игру в слова, каковой и является писательство? Почему писатель в одном ряду со стахановцем? В советском обществе идеология выполняла функцию установления всеобщей общественной связи. Она объединяла людей в общество так же, как в иных социокультурных обстоятельствах это делают деньги. В дневнике Е.С. Булгаковой есть меткое (невольно) наблюдение. “И откуда они только берутся? — спрашивает она в 1938 г. — Действительно, может быть<…> что начинают заниматься литературным трудом потому, что нет уже черной биржи. Считают литературное дело самым выгодным” 16. Идеология в те времена носила преимущественно вербальный характер. Писатель работает со словами, а потому роль писателя осознают как очень важную практически все. Специфика того времени станет весьма ощутимой, если сравнить с отношением к писательской профессии в современном российском обществе. Отсюда и тип жизненных ставок. Значительно большее число людей, чем в наше время, желали стать писателями. Ставкой в игре был идеологический капитал. Соответственно, поле литературы конституировалось по отношению к идеологии — то сближаясь (до утраты границ), то (впоследствии) дистанцируясь от нее.
Использование понятия (и метафоры) игры позволяет объяснить, как на одном поле и по одним правилам начинают действовать участники, разительно друг на друга не похожие. По меньшей мере две команды игроков играют друг против друга, но играют в общую игру. Следует учитывать, что реальный процесс социального взаимодействия сложнее любой игры. Готовых правил не было, они только изобретались игроками.
В поле, где действуют общие правила, вступили и литераторы, совершенно не похожие на “свежих” писателей. Они или прошли социализацию в дореволюционной России (М. Булгаков), или нашли свое место в поле литературы до того, как в стране начались радикальные перемены (М. Пришвин, К. Чуковский, А. Толстой). Это те, кто помнил “другую жизнь”, “прежние годы — милые” (запись 1923 г. в дневнике К. Чуковского) 17.
У “свежих писателей” отсутствовала позиция по отношению к происходящему, но этого нельзя сказать о писателях из второй группы. Для большинства из них происходящее в послереволюционной России — пляски дикарей. Историк, впоследствии советский академик Ю.В. Готье неоднократно замечает в дневниках 1917—1919 гг., что историческую сцену заполонила “гориллья публика” 18. К. Чуковский отмечает, что вокруг “некультурные лица, вонь, грязь и полное отсутствие интеллигентных физиономий” 19. Вожди не вызывают симпатии: “До чего омерзителен Зиновьев. Писателям не подает руки” (дневниковая запись 1924 г.) 20.
“Бывшие люди” ощущают себя чужими и неприкаянными, ибо перестало существовать поле культурного производства, отношения в котором были им понятны. Они вырваны с корнем и не могут играть привычные роли, осуществлять привычные практики: профессор вынужден ходить пешком через весь город, таскать на себе мешки с продуктами, а литератор читать лекции “гориллам”. Они мечтают уехать. До поры до времени они воспроизводят картину социального мира и “взгляд на вещи” той группы, к которой принадлежали раньше. Но вот одни уехали, а другие остались. Что происходит с последними?
Сначала настроение спать и видеть сны, погибнуть или быть собой, по меньшей мере воспитать детей в соответствии с собственными идеалами и понятиями. Однако постепенно происходят изменения, в результате которых “старые” литераторы начинают играть на одном поле с новыми людьми, глубоко им чуждыми.
Объясняя происшедшее, указывают в первую очередь на страх смерти. Да, действительно, смерть была ключевым действующим лицом исторической драмы. Смертельная угроза — предварительное условие, предпосылка изменения людей и общества. История грустна. Дыхание смерти ощущали практически все. Пресловутый страх той эпохи не сводился к прямой угрозе жизни. Он по меньшей мере многослоен. Уместно напомнить о проблеме, которая в социологии или антропологии принадлежит к числу вечных. Это проблема нормальности/отверженности. Человек, живущий в одном обществе вместе с другими, как правило, испытывает страх остаться вне игры. Вспомним метафизический ужас отверженности, который испытывал М. Зощенко, попытки М. Булгакова лечиться гипнозом “от страха”. Страх смерти парализует, страх отпадения от нормы располагает к тому, чтобы вступить в игру, пусть даже смертельно опасную.
Симптоматична запись того же К. Чуковского: “Я — без гнезда, без друзей, без идей, без своих и чужих. Вначале эта позиция казалась победной и смелой, а сейчас означает только круглое сиротство и тоску” 21. В испытаниях тяжелейших лет удалось сохранить свое “я”. Но цена этого — “ненормальность” во всем своем ужасе. Победа пиррова: нет пальто, нечего есть, нечем кормить детей, не на что купить книги или билет на поезд.
Здесь и не пахнет безоговорочным принятием новых классификаций мира, как в случае, который описан выше. Однако и здесь императив продолжения жизни действует: вспомним платоновское “А надо было жить дальше…”. Здесь нет и сознательного преследования цели “переброски мостов”. Люди живут, их “несет” по жизни, они решают проблемы повседневного существования.
Цепь мотивов и обусловленностей оркеструется. Жизнь пестра, и игру, о которой идет речь, можно только реконструировать, подобно тому, как из кусочков мозаики составляется картинка. Цензура, бумажный кризис, групповая борьба были плотинами на пути превращения рукописей в книги. В 20-е гг. быть свободным художником очень тяжело. Приходилось помимо трудностей жизни как таковой испытывать двойное давление со стороны рынка времен нэпа и идеологической цензуры. Отсюда желание снизить гнет.
Нельзя не отметить, в частности, почти неуловимый момент смены ментальных классификаций. Оппозиция цивилизованный/дикий действует. Но ее содержание меняется. Эмигранты в своих свидетельствах как могли подчеркивали дикость страны, которую покинули. В категорию “диких” попадали не только “гориллы”, но и те, кто чувствовали себя ничтожной группой цивилизованных в варварской стране. Кому хочется числиться “диким”? Здесь — возможная точка сближения “старых” и “новых” литераторов.
“Бывшие люди” применяли к меняющемуся на глазах миру структуры чувствования, восприятия и оценивания, которые сложились в иных социокультурных обстоятельствах. Ежедневно и ежечасно они воспроизводили систему предрасположенностей 22 и стиль жизни в целом, т.е. манеру ходить и говорить, одеваться, презентировать себя, обустраивать дом, воспитывать детей.
Они привыкли жить с нянями, помощницами в домашнем хозяйстве. В старой России рынок такого рода услуг был полон. Естественно, они желали видеть плоды своего труда в печати, на сцене и, как прежде, зарабатывать на жизнь литературным трудом. В противоположность “новым” литераторам, “старых” соблазняла не возможность перехода в новое социальное качество, но воспроизводство прежнего, привычного стиля жизни.
Когда в 1931 г. писательские пайки становятся настолько большими, что их невозможно съесть сразу, это воспринимается, вероятно, как вещь самоочевидная и нормальная. В 1931 г. К. Чуковский наблюдает: “Похоже, что в Москве всех писателей повысили в чине. Все завели себе стильные квартиры, обзавелись шубами, любовницами, полюбили сытую стильную жизнь<…> Я вчера был там у Сейфуллиной. У нее приятно то, что нет этого сытого хамского стиля” (запись от 24 ноября 1931 г.) 23. “Был я у Пильняка<…> Первое впечатление: Страшно богато, и стильно, и сытно, и независимо” (с. 35).
Историк Е. Осокина отмечает, что “именно интеллигенция, состоящая в списках КСУ (Комиссии содействия ученым. — Н.К.) и других элитных организаций интеллектуалов (союзы писателей, композиторов, архитекторов и прочие) получила в 1932 году спецснабжение, близкое к нормам работников центральных партийных и советских учреждений” 24. Литфонд, Художественный фонд обеспечивали путевками. Писателям и драматургам предлагали записываться в жилищные и дачные кооперативы. З.Н. Пастернак вспоминала: “Наступал 1936 год. Писателям предложили строить дачи в Переделкине и одновременно кооперативный дом в Лаврушинском. Денег у нас было мало. <…> Но мы все-таки сэкономили и внесли свой пай на квартиру в Лаврушинском, а дачи ничего не стоили, так как их строило государство. Наша дача находилась против дачи Пильняка, а с другой стороны был дом Тренева. Дачи строились на широкую ногу, по пять-шесть комнат, и все они стояли в сосновом бору <…> За пятикомнатную квартиру полагалось заплатить 15—20 тысяч. А у нас было накоплено только восемь, и хватило только на две комнаты… Кстати, потом дом перешел в ведение жакта, все внесенные паи вернули и оказалось, что мы зря отказались от большой квартиры” 25. В нашей культуре квартира до сих пор принадлежит к числу почти что трансцендентных ценностей. Как отмечала в дневнике Е.С. Булгакова, “для М.А. есть одно магическое слово — квартира. “Ничему на свете не завидую — только хорошей квартире”” 26. Обставляя жилье, писатели (или их жены) заводят знакомство с антикварами. Рядом с аскетическим кабинетом М. Зощенко — комната супруги, обставленная мебелью в стиле Людовика XVI: “белая французская спальня, обюссон на весь пол и шкура белоснежного медведя у кровати” 27.
Разительны перемены в жизни А.Н. Толстого. В 1910-х петебургские дачники “в один голос решили, что он только притворяется графом” 28, в середине 20-х после возвращения в СССР у него “скромнейшая сервировка, щербатые тарелки и простые железные вилки”. К концу 20-х он живет в особняке в Детском селе на Пролетарской улице, обстановка у него дворцовая, а в 1935 г. он уже несомненно граф, “заслуживший любовь и признание народа” 29. На фотографии 1943 г. он сидит в рабочем кабинете в ермолке. Искусствовед Р. Кирсанова пишет, что в XIX в. этот головной убор носили — в сочетании с халатом — щеголи в качестве домашней одежды, а “в 20 в. ермолку <…> связывают с обликом маститого, седовласого ученого, это своего рода штамп при экранизациях или сценических интерпретациях сюжетов, где действующим лицом оказывается погруженный в книжную премудрость персонаж” 30.
Постепенно складывается новое социальное пространство. “Старые” писатели воспринимают его как возвращенное. Иногда, как в случае А. Толстого, оно расширено и приращено. Для новых привилегированных, вроде К. Федина, оно быстро становится привычным. Выход за его пределы внушает ужас, иногда смешанный со стыдом. Напрашивается сравнение с переходом из СВ в общий вагон. Вокруг нищета, коммунальные квартиры, очереди, дети, ворующие дрова. После кремлевской больницы попадать в обычную не слишком приятно.
Вновь обратимся к дневнику К.И. Чуковского: “Халатов (председатель правления Госиздата и председатель ЦЕКУБУ. — Н.К.) <…> устраивает меня в Кремлевской больнице. Я не верю своему счастью” (с. 99). Соседи ему не нравятся, и он цитирует М. Зощенко: “пустяки и блекота”. Однако именно в этом месте дневника появляется запись, что Корней Иванович способен разделить общий энтузиазм (с. 100). Отсюда уже совсем близкое расстояние до известного отрывка о Сталине от 22 апреля 1936 г.: “Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов, Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял немного утомленный, задумчивый и величавый<…> Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем<…> Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью…” (с. 141). Можно ли отказать пишущему в искренности чувств?
Так рождается согласие, но ни о каком договоре речи, в общем-то, нет. Подчинение правилу — пусть даже не без сомнений и колебаний — вознаграждается самым буквальным образом. В 1932 г. у Пильняка покупают собрание сочинений (с. 59). К. Федин “потолстел до неузнаваемости. И смеется по-другому — механически… Всякий приходящий раньше всего изумлялся его пиджаку, потом рассматривал заграничные книги” (с. 74).
1934 г. — год Первого съезда советских писателей и создания Союза писателей СССР. Как и в иных сферах общества и культуры “идеологический капитал” оказывается главным. В 1934 г. Чуковский замечает в дневнике, что у Ю. Тынянова дом сделался полной чашей (с. 93). Ю. Олеше в 1934 г. не писалось: “Я получаю во Всекодраме по тысяче в месяц авансом в счет будущего и больше ничего не имею, правда, я целый год не писал” (с. 105). А. Фадеев стал членом правления СП СССР. В литературных кругах 1934 г. отмечается как удачный. Аналогичные процессы имеют место и в других творческих средах. В 1934 г. И. Бродский рисует Сталина, мечтая о поездке в Америку. “Там дадут за портрет Ленина 75 000 долл.” (с. 94). У И. Ильинского “шикарные, стильно обставленные комнаты” (с. 93).
Напомню дневниковую запись Е.С. Булгаковой от 31 декабря 1934 г.: “Господи, только бы и дальше было так!” 31 А что значит так? Слава, признание, ужины при свечах, икра, севрюга, телятина, сласти, вино, цветы? Вспоминается живописное полотно В.П. Ефанова “Встреча артистов театра им. К.С. Станиславского со слушателями Военно-воздушной академии им. Н.Е. Жуковского” (1938), на котором дамы в вечерних платьях, стол изящно сервирован и изобилен, пирующие расположились в александровских креслах, а военные — уже не красноармейцы, а господа-офицеры 32.
В противоположность “новым литераторам”, для которых социальное пространство немыслимо расширилось, “старые” чувствуют себя узниками. Метафора узника присутствует у М. Булгакова: “меня никогда не выпустят отсюда, никогда не увижу Европы…” Тем не менее он отстаивает право на собственный жизненный стиль. Е.С. Булгакова записывает: “В многотиражке “За большевистский фильм” напечатали несколько слов М.А. о работе над сценарием “Мертвых душ” и портрет М.А. — в монокле! Откуда они взяли эту карточку?! Почему не спросили у нас?” 33 Факт остается фактом: фотография, представляющая собой не что иное, как символический жест протеста, существовала. Мемуаристы отмечали, что Пильняк презентировал себя как иностранца (одежда, манера держаться), т.е. постороннего 34. Но что значит посторонний?
Напомню известный рассказ Э. Герштейн: “Году в 1936-м Анна Андреевна совершила с Пильняком экзотическую поездку в открытой машине из Ленинграда в Москву <…>. Где-то под Тверью с ними случилась небольшая авария, пришлось остановиться и чинить машину. Сбежались колхозники. И легковая машина и костюм Пильняка обнаруживали в нем советского барина. Это сразу вызвало вражду. Одна баба всю силу своего негодования обратила на Ахматову. “Это — дворянка, — угрожающе выкрикивала она, — разве вы не видите?”” 35 Получалось, что в сознании колхозников, высыпавших на дорогу, образ “деятеля культуры”, образ партийного чиновника и образ “дворянки” (как принадлежащих к классу доминирующих) слились в один образ — образ власти. Недаром П. Бурдье описывал группу интеллектуалов (интеллигенции) как доминируемых в среде доминирующих.
У “свежих” писателей отсутствует дистанция по отношению к собственной позиции. Когда она появляется, они ощущают, что “попались” и “стреляются от пьянства” или же действуют “с особым цинизмом”. Они пользовались уловками, свидетельствующими о прекрасном чувстве игры. Например, М. Кольцов написал книжку о Сталине: встает вопрос, как напечатать ее. Кольцову приходит в голову мысль использовать пионеров, которые собирались с визитом к Сталину. Предполагалось, что пионерам следовало внушить мысль обратиться к вождю с просьбой, “чтобы он позволил напечатать какую-нб. книжку о себе, т.к. пионеры-де желают узнать его жизнь, а книжек никаких о нем нету”. Кольцов “скромно и застенчиво сказал: — А не лучше ли направить эту депутацию ко мне. Пусть пионеры напишут, что они просят меня написать о Ст[алине], а я покажу ее старику: вот, мол, с утра до ночи надоедают, что делать” (с. 39).
В 1934 г. Кольцов привез из Германии мальчика. “Никаких сантиментов тут нет. Мы заставим этого мальчика писать дневник о Советской стране и через полгода издадим этот дневник, а мальчика отошлем в Германию. Заработаем!” (с. 98).
В среде “старых литераторов” эта дистанция существует изначально, они рефлексивны и субъектны. Необходимость четко следовать социальной линии видится социальной маской, которую можно снять, а можно надеть. За тип маски человек ответственности не несет. Нет срастания лица и маски, наивность отсутствует, но зато и доля цинизма может быть больше. И тогда отнюдь не только щекастые, с бычьими шеями и бестактными голосами, но и холеные, с “культурными” голосами, говорят о Пушкине для масс.
Если Кольцов ведет большую игру, то, например, вдова Брюсова работает “по мелочам”. При подготовке к печати писем Брюсова она “вписывает” революционный смысл в письмо Брюсова Горькому (с. 56).
Демаркационную линию между типами поведения литераторов, принадлежащих к разным группам, провести трудно. По словам Л.Я. Гинзбург, “механизм приспособления, двойной механизм отвлечения от страдания и влечения к удовольствию, не мог бы работать без присущего человеку равнодушия к тому, что его не касается. <…> Человека касается то, относительно чего его среда создает установку внимания. <…> никто не говорит того, чего не говорят” 36.
Жизнь состояла из компромиссов. Соответствующий договор подписывается, так как нужно отдыхать, ехать в отпуск. Из дневника Е.С. Булгаковой: “Очень грустно, что М.А. должен подписать этот договор. Но нам нужны деньги на поездку в Киев” 37.
Порой возникает неподдельная страсть. М.А. Булгаков писал пьесу о Сталине. Записи в дневнике Елены Сергеевны свидетельствуют: главное настроение — надежда. “Миша взялся за пьесу о Сталине. Только что прочла первую (по пьесе вторую) картину. Понравилось ужасно. Все персонажи живые… Бог даст, удача будет” (16 января 1939 г.). В сообществе драматургов и актеров пьеса нравится тем, что “непохоже на все пьесы, которые пишутся на эти темы… что замечательная роль героя” (7 июня 1939 г.). Сомнений в искренности нет. Но даже если сказанное неискренне, это значения не имеет. Правила приняты, игроки увлечены: “Никакого моста М.А. и не думал перебрасывать, а просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?!” (17 августа 1939 г.) 38.
Эта ставка по типу не отличается от тех, что делали молодые люди, которые только мечтали стать писателями. Сопоставим два высказывания. “На Чичерова (Чичеров И.И., один из театральных чиновников. — Н.К.) произвело оглушительное впечатление, когда в ответ на его вопрос Миша ответил, что работает над пьесой о молодом Сталине”, — пишет Е.С. Булгакова (17 июня 1939 г.) 39. Другое принадлежит комсомольцу Степану Подлубному: “Был в саду<…> на собрании. Взял с собой Карла М. Когда Сакун (секретарь комсомольской ячейки. — Авт.) посмотрел что я читаю он расхохотался<…> Правда он немножко осел когда узнал, что я уже прорабатываю Сталина. Спешу время нехватает” 40 (текст приводится в соответствии с орфографией оригинала). Тип ставки в игре по форме совершенно одинаков.
Литераторы советуются с экспертами типа К. Зелинского о том, как лучше выпрямить идеологическую линию. Н. Тихонов отрекается от прежнего стиля. К. Чуковский редактирует самого себя до неузнаваемости. Стиль литераторов из первой и второй групп сближаются. Вырабатывается общий язык как основа взаимопонимания. Писатели могут презирать “сплошную массу”, которая ценит только штампы и требует готовых формул. Однако они сами производят эти формулы. Параллельно смене литературного стиля идет смена убранства в домах. Вырабатывается жизненный стиль советской элиты.
У академика Е.В. Тарле роскошная квартира: “Лабиринты. Много прислуги — вид на Петропавловскую крепость, много книг. Три рабочих кабинета. Пишет историю нашествий” (с. 194). И у Треневых дома, машины, дачи, — благосостояние, обеспеченное “Любовью Яровой”. Напомним, что Б. Пастернак и К. Тренев — дачные соседи.
Цивилизованные и просвещенные, конечно же, не любили нецивилизованных и непросвещенных. Первые вполне справедливо полагали, что получаемое вторыми ими не заслужено. Цивилизованные непременно отметят, что философ Г.Ф. Александров не знал, что Владимир Соловьев был не только философом, но и поэтом, и путал Федора Сологуба с Владимиром Соллогубом, что композитор Дзержинский “малокультурен”, что некультурные писатели пишут языком без цвета и запаха. Их раздражает безвкусица: мещанские бархатные скатерти и вырезанные из дерева полочки, дешевые базарные штучки и дрянные открыточки. А более всего неприятно отсутствие интеллигентных лиц, дремучие глаза и мясистые деревенские щеки.
К. Чуковский пишет о Н. Вирте в 1941 г.: “И все-таки есть в нем что-то симпатичное, хотя он темный (в духовном отношении) человек. Ничего не читал, не любит<…> ни поэзии, ни музыки, ни природы. Он очень трудолюбив<…> но вся его природа хищническая. Он страшно любит вещи, щегольскую одежду, богатое убранство, сытную пищу, власть” (с. 159).
“Цивилизованные” обладали культурным капиталом, которого у “нецивилизованных” не было. Они служили образцами культурности. Происходили стремительные сближения, в том числе и через матримониальные стратегии. Современная мемуаристка пишет: “Девочка из хорошей семьи русских интеллигентов вышла замуж в красной косынке вместо фаты в 1929 году. Вышла за красного командира, деревенского парня, полуграмотного, но талантливого самородка, взметнувшегося на гребне времени в военную гатчинскую академию…” 41 “Самородок” В. Московский становится в дальнейшем главным редактором газеты “Советская Россия” и членом ЦК КПСС.
Вторая группа дистанцируется от первой. “Да, пришло возмездие!” — радуется Е.С. Булгакова, когда в 1937 г. арестовывают Л. Авербаха 42. Реально обе группы активно взаимодействуют. Напомним, что в 1938 г. композитор Л. Книппер пытался писать оперу на либретто по роману П. Павленко. В том же году П. Павленко написал совместно с С. Эйзенштейном сценарий фильма “Александр Невский”. У А. Толстого на даче смешение стилевых начал: дача обставлена антиквариатом, в саду растут мичуринские яблоки. Все вместе — большой сталинский стиль.
Постепенно складываются общие места в пространстве, где развертывается игра. Одно относительно автономное. В Переделкине, на Николиной горе, в Малеевке “деятели культуры” ведут собственную игру. Там происходит символическая борьба, там своя элита, свои рядовые. Разные игроки наделены разными типами капиталов-ресурсов. Переделкино может восприниматься как место, где гибнут писатели, но те, кого губят, мимо этого места все равно пройти не могут.
В Барвихе и Соснах, в “Кремлевке” “деятели культуры” делят пространство с партийной и хозяйственной элитой. Здесь они занимают положение явно подчиненное. Стиль жизни здесь, как правило, не нравится: тоска, чиновная публика, глупые жены обкомовцев. Однако те, кому все это так противно, бывают в этих неприятных во всех отношениях местах, да и не по одному разу.
Симптомы принятия общей системы правил многообразны. Например, все знают, как правильно апеллировать “наверх”: надо непременно ссылаться на интересы рабочих, колхозников и служащих. Решая какой-либо вопрос, они по правилам жалуются на депутата: “Разве у депутата есть дела, которые его не касаются?” К. Чуковский воспринимает передачу Пастернаком романа за границу как сумасшествие. Сумасшествие=нарушение общих норм. По-иному ту же мысль выразил К. Федин: “Сильно навредил Пастернак всем нам!” (с. 275). Что значит “всем нам”? Группе “деятелей культуры”, которые играют по известным правилам на родном поле. Точно так же К. Паустовский опасается Солженицына, видя в нем “врага интеллигенции” (с. 333).
Групповая борьба обостряется, когда речь идет о наградах, присвоении званий. До последних дней существования СССР звания народного артиста или Героя Социалистического Труда были ценностью, как бы награждаемые ни относились к совдепии (потом совку). Символическая борьба по поводу наград была крайне напряженной.
Именно в результате описанного многомерного и поливалентного процесса “деятель культуры” ощутил себя значимой фигурой в масштабе общества. Так, С.Я. Маршак радовался, что его здоровьем интересовался Н.С. Хрущев. Можно ли сегодня предполагать, чтобы кто бы то ни было из литераторов воскликнул, подобно Б. Пастернаку в 1953 г.: “Начинается новая эра, хотят издавать меня…” (с. 265). Жизнь, конечно, напоминала о принципе реальности. Б. Пастернак уязвлен тем, что “он, первый поэт СССР, не известен никому в той больничной палате, куда положили его” 43. И тогда кажется, что только власть стоит между писателем и читателем, что писателя заставляют писать так, а не иначе. Именно в этом контексте сложилось и стало не подвергаемой сомнению очевидностью убеждение, что роль правительства состоит в том, чтобы уничтожать и угнетать людей искусства. Сам же человек искусства ощутил себя субъектом, равновеликим “партии и правительству”.
Игра крайне серьезна, пока сопряжена с опасностью. Она обрела качества ироничности, когда непосредственная опасность отступила. Напомню высказывание Р. Барта: “Ирония? Ее носитель сам находится в безопасном месте” 44.
Постепенно становится скучно. Ю. Трифонов отмечает в дневнике: “Какая-то всеобщая и, в общем, довольно скучная игра… Все играют. Одни машинально, по привычке, другие со скрытым раздражением, третьи, — иронически усмехаясь, а некоторые даже с вдохновением” 45. Наблюдение относится к выборам 1957 г., но его вполне можно распространить и на другие виды социальных игр. Сам Ю. Трифонов к 50-летию получает орден “Знак почета”. Его вдова свидетельствует, что сей орден в просторечии назывался “Веселые ребята” 46. Что произошло? “Правило” подвергалось сомнению, становилось предметом иронии, тем не менее правилу следовали. Действия несогласных с господствующими ценностями могут работать на воспроизводство правил игры. Любое общество и любая культура сохраняются до тех пор, пока в релевантном масштабе сохраняется поведение, ориентированное на нормативные установления, пока у игроков сохраняется практическая вера в правило и соответствующее отношение к нему. Игра невозможна без игроков. Система отношений всегда поддерживается благодаря субъективно значимой деятельности индивидов. Игра идет, пока есть люди, получающие преимущества от следования именно этим, а не иным правилам. Вряд ли кто будет сомневаться в том, что советская цивилизация и советская культура существовали, пока правила работали. Порядок рушится, когда сами игроки чувствуют, что правил никто не соблюдает. Тогда исчезает возможность игры по старым правилам.
Новое время — новые игры. Проблематизируя и интерпретируя то, что происходит в поле культуры в наши дни, следует задавать все тот же вопрос: какие ставки делаются в игре, кто и какие преимущества получает от соблюдения правил?