история ненаписанной статьи
Моника Спивак
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 1999
СЕРВИЛИЗМ СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
ГЛАЗАМИ ПОРЕВОЛЮЦИОННОЙ ЭМИГРАЦИИ
Обсуждая обстоятельства, сложившиеся в отечественной словесности в пореволюционную эпоху, авторитетный историограф признал лишь одну разъединяющую ее причину — “наличность советской власти”. При этом он проницательно отметил, что “и в эмиграции, и в советской России тенденция литературного развития была одна и та же” 1. Соответственно, теми же интенциями была отмечена и литературная борьба , хотя в “России № 2” ее силовые линии получили иную конфигурацию, нежели в метрополии, выстраиваясь в типовые оппозиции “мы и они”, “здесь и там”.
Разумеется, внутренние “литературные войны” тоже имели место в эмиграции, но они были лимитированы скромными масштабами общественной жизни зарубежья и не выходили за рамки персональных творческих разногласий, хотя их острота предопределялась не ими, а внешними причинами, например, репутациями оппонентов, принесенными из России.
Пожалуй, самый известный пример в этом отношении являет многолетняя литературная распря В. Ходасевича с Г. Адамовичем и Г. Ивановым, с разной степенью полноты и достоверности описанная мемуаристами и реконструированная исследователями 2. В 1930 г. она перешла в форму открытого конфликта, после того как Иванов решился печатно скомпрометировать Ходасевича, воспользовавшись для этого 25-летней годовщиной его литературной работы. Пересказывая творческую биографию юбиляра, он, как бы вскользь, обмолвился и о его “советских заслугах”: “<…> Более заметной становится деятельность Ходасевича только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к некоторым культурно-просветительным кругам (О. Каменевой и др.), занимает пост заведующего московским отделением издательства “Всемирная литература”. Госиздат издает его книги и проч.” 3.
Болезненно относившийся к политическим обвинениям в свой адрес, Ходасевич не стал публично отвечать на этот выпад, но в частном письме (июль 1930 г.) дал уничтожающие литературные и моральные характеристики своим противникам: “<…> Кстати. Вступаясь за Сирина, я, конечно, сделал лишь то, что сделал бы на моем месте всякий порядочный человек, находящийся в курсе дела (имеется в виду рецензия Ходасевича на первый номер журнала “Числа” (Возрождение. 27 марта 1930), в которой он дал отповедь Г. Иванову за несправедливую рецензию на книги В. Набокова и намекнул на внелитературные причины ее появления. — Р.Я.). Вы и представить себе не можете всю мерзость, которую развела здесь ивановская шайка. Надо принять во внимание, что литература у нас в руках политиков. Об Иванове, Одоевцевой, Адамовиче они до 1923 года не слыхали. В то время старик Винавер носился с идеей газеты, которая служила бы Звеном между старой русской литературой и будущей — эдаким хранилищем заветов. Когда наша чeстнЗя компания здесь появилась, старик вообразил, что перед ним — “чОстная, отзывчивая молодежь, племя младое”, по идейным причинам покинувшее Советскую Россию. Они же все напирали на дружбу свою с Гумилевым. Выходило, что и Жоржики чуть не погибли за родину. И вот, Одоевцева и Ко. стали поддерживать священный пламень, возженный Радищевым… Сперва вели себя смирно, потом обнаглели, да и природа взяла свое. Словом, только <…> после слишком скандальных проделок <…> начали понимать и верить, что это за публика. (Числится за нею и еще многое, до оплаченных деньгами рецензий включительно.) В один прекрасный (или не прекрасный) день может статься, что придется все выводить на чистую воду, если не в печати, то все же более или менее открыто. Придется, для характеристики, коснуться и прошлого <…> помните? — [Петроградский] Союз [писателей] разбирал “дело” Иванова и Оцупа? Помните, что уголовный суд приговорил их к тюрьме за то, что они обобрали какого-то спекулянта, давшего им денег и вещей на устройство буфета при Доме Поэтов (в Доме Мурузи)? Советский суд вступился за буржуя-спекулянта! Но <…> они “обжаловали” приговор суда… в Союзе Писателей, и Союз, чтобы не позорить себя в их лице, признал, что они не виновны. Их даже освободили от наказания (о, советские законы!) <…> вообще я об этом до сих пор молчал и собираюсь молчать<…>” 4
Молчание Ходасевича, так и не решившегося обнародовать свое знание перед современниками, объяснялось не только его щепетильностью, но и неписаным кодексом солидарности, не допускавшим публичного выяснения отношений между эмигрантами перед лицом советской пропагандистской машины 5.
Однако это внутреннее самоограничение автоматически отменялось при обращении к литературе советской, за эволюцией которой внимательно следили эмигрантские наблюдатели из всех лагерей. Разногласий в отношении к этому феномену в их среде почти не было, напротив, солидарная рефлексия была не знаком политической лояльности, но творческим и нравственным самооправданием литераторов-эмигрантов.
Критическому анализу советской беллетристики, обсуждению литературных нравов в СССР и наиболее одиозных героев “писательской общественности” были посвящены сотни рецензий, заметок и фельетонов в русской зарубежной печати, в числе которых наибольшую известность получили выступления Г. Адамовича, В. Ходасевича, А. Бема, Ю. Айхенвальда, П. Пильского и др. Как признавался тот же Г. Адамович, подводя итоги двадцатилетней истории советской литературы, “мы ни на один день не прекращали тяжбы с ней, никогда не забывали того, что было в ней неприемлемого и нестерпимого” 6.
Русские зарубежные литераторы не могли принять в своих советских антиподах добровольную несвободу, сервильность и ангажированность властью, воинствующее невежество, стадное малодушие и корыстолюбие. В констатации этих пороков советской литературы было много справедливого, хотя объективностью и глубоким пониманием происходящего были отмечены далеко не все писания на эту тему. Впрочем, и на это у эмигрантов было внутреннее право: “Наша историческая участь случилась так, что беспристрастное для нас слишком труднодоступно, слишком много воспоминаний, счетов, обид — короче, слишком много боли! <…> Столкновение “советского” и “эмигрантского” есть по существу столкновение двух воль, двух энергий, которым политическая распря придавала наглядность, упрощающую и схематизированную. <…> Примирения тут быть не может. Оно физиологически неосуществимо, да и не только примирение, а даже и спокойное соседство, без взаимного отталкивания” 7.
Наша публикация включает относительно малоизвестные тексты на избранную тему. Ее открывает художественный критик и переводчик Андрей Яковлевич Левинсон (1887—1933), посвятивший одно из первых своих печатных выступлений за границей (после бегства из советской России зимой 1921 г.) литературной жизни в Петрограде. О нравственной и творческой деградации одного из самых заметных в свое время литераторов-декадентов, С. Городецкого, пишет в своем фельетоне прозаик и эссеист Александр-Марк Авдеевич Оцуп (1882—1949), более известный современникам по псевдониму Сергей Горный. И, наконец, завершает нашу публикацию фельетон Бориса Георгиевича Бажанова (1900—1978?). В 1922—1924 гг. он работал личным помощником Сталина и техническим секретарем Политбюро ВКП (б), а в декабре 1927 г., разочаровавшись в коммунистическом строе и его вождях, бежал за границу, где опубликовал скандально знаменитую книгу “Воспоминания бывшего секретаря Сталина” (Париж, 1930; публикуемый нами текст в нее не вошел).
В качестве иллюстраций использованы карикатуры художника А. Шарого (Ю. Анненкова) из парижского журнала “Сатирикон” (1931).
1. В тупике
Три года несется в грозовую даль корабль мировой истории. Куда? Не знаю: ибо весь срок этот пролежал прикованный в зловонном трюме.
Вы стояли на рубке; перед вами открыты были все просторы. Зато там, внизу, зрение мое успело приспособиться и к нашей тьме кромешной; мне, быть может, виднее, чем вам.
Отсюда долг мой: рассказать, как сумею, о пережитом и дознанном.
Когда-то Шарль Пеги, павший на Марне французский писатель, посвятил одну из “двухнедельных тетрадей” своих “положению, создавшемуся для интеллигенции при третьей республике” 1.
Чистейший из людей, по облику и духу, словно русский “направленец” из народных учителей, он с тяжкой, долбящей, крестьянской настойчивостью изобличал нравственную негодность политической системы.
“О положении, созданном для русской интеллигенции в советском строе” я и полагал бы высказать ныне, по образцу неподкупного правдолюбца, некоторые наблюдения .
И я намерен говорить именно о морали. Пусть скажут мне, что объективный исторический процесс не ведает нравственных различений. Но в непосредственном переживании вопросы поведения выступают с неотвратимой настойчивостью.
Моя тема: описание деформации, перерождения интеллигентской души в обстановке советской неволи. Я говорю: “советской”, хотя слово “советы” и было столь благодушно реабилитировано некоторыми друзьями нашими в дни успеха кронштадтского восстания.
До нас дошло в свое время слово П.Н. Милюкова о начавшемся бессознательном примирении интеллигенции с большевиками. Мы прочитали его в расклеенных по стенам петербургских домов “Известиях” в рамке кичливых комментариев 2.
Оно поразило нас в сердце.
Каждый должен был предстать перед собственным судом: никак не смог признать себя оправданным совершенно.
Соглашаясь жить, мы соглашались лгать. Все мы там — без вины виноватые.
В этом дьявольская дилемма интеллигентского бытия в стране комиссаров, каждый приговорен к деятельному сообщничеству в большевистском обмане. В кольце этой блокады нет ни единой щербинки.
Каждый занимает предуказанное ему место в ненавистной ему системе. Кругом вырос сплошной частокол, плотно сбился звериный быт. Из этого противоречия нет выхода. И с каждым годом диктатуры инерция быта растет.
Жертве даже кажется порой, что она движется вперед, что движения ее свободны; но с каждым шагом ее все глубже затягивает трясина.
Эту иллюзию свободы с дикарским лукавством питает в “культурниках” советская власть. Правда, в должный момент она с размаха эти иллюзии разбивает. Власть эта лицемерна, но и груба. Растоптав души своих илотов, она дурманит их множеством соблазнов. Главные приемы этой игры мне и хотелось бы описать.
Не буду я поэтому говорить о тех из нас, кто погиб, потому что не имел пайка. Пайки эти, думается, давно описаны и взвешены.
Не буду говорить и о тех, кто замучен чрезвычайкой. Достаточно было сказано и о замученных для тех, кто имеет уши.
Сегодня я должен говорить о тех из нас, кто погибает, потому что паек имеет.
Я должен сегодня говорить о тех из нас, кто попал в чрезвычайку, чтобы служить ей.
Не о тех, кто плачет, а о тех, кто пляшет.
По всему этому позвольте мне не обещать вам объемлющей картины умственной работы в советской России — ибо считаю работу эту призрачной и обреченной на бесплодие. В самом деле, стоит заняться деловитым учетом того, что созидается там, статистикой, что ли, печатных изданий или просветительных начинаний, как тотчас спохватываешься: ведь подобная трезвость — вящее безумие.
Измерять небытие, производить опись фата-моргане!
Я был свидетелем медленного убийства русской души и обязан дать свое показание.
2. Муза в каталажке
На одном из томительных заседаний наших я прислушивался к прениям с напряжением и безнадежностью, как вдруг чья-то рука протянула мне тонкую тетрадку журнала.
Взгляд сразу прикован: заставка, вместе и декоративная и бойкая, изящное размещение текста на страницах, вместо тусклых фотографий — острые, с приятной схематичностью, зарисовки.
Перелистываю номер, сказочка Ремизова — украшенная транскрипция национальной старины, строки Александра Блока, полные высокого лиризма, рассчитанная и веская экзотика Гумилева, еще поэт, еще живописная проза…
Чудо как хорошо.
Еще листок: “профессиональная страничка”: что тут — устав поэтического цеха, литературная анкета?
Читаю: инструкция к производству обысков… Поучительный документ, но сколь необдуманно разглашенный!
Здесь перечень всех мест, куда “мы, буржуи” прячем остатки достояния. Спасибо; я предупрежден и ничего больше не стану засовывать в золу камина или, упаси Боже, под паркет…
Этот грациозный журнал — “Красный милиционер”, орган столичной милиции 3.
Русская литература молчит уже три года. В молчании этом недальновидные усматривают ее гибель. Это молчание не только принуждение — оно самосохранение. В нем достоинство и честь литературы: в этом отрицании утверждает она себя. Русская литература — свеча под спудом.
Писать же позволено и вовсе не об одном советском строительстве: о лунном свете, об Абиссинии.
Вы думаете, что все писатели гонимы, брошены в узилища, изнемогаем от голода. Клевета! Вы не знаете, как великодушна, как либеральна “диктатура худших”.
В чем смысл изысканного этого журнала? В просвещении полицейских между двумя облавами?
Едва ли! Никому из них не расшифровать затейливой ремизовской вязи, как ни один из них не усидел на лекциях А.Ф. Кони о “психологии преступника”. Как не удалось известному литературному критику приневолить к участию в “литературной студии” агентов уголовного розыска.
Для кого же издается журнал-щеголь, раз он не нужен своим читателям, а посторонним недоступен?
Для самих авторов. Им обеспечен гонорар, а главное, лишний паек, огражденный от контроля. Но неужто так благодушно наивна, так матерински заботлива свирепая власть, урывающая — ради писателей — кусок у вооруженной охраны строя?
Нет, смысл этого великодушия ясен. Побудив заведомого недруга своего, писателя, участвовать в неправде мнимого просвещения, побрататься с нею на страницах полицейских ведомостей, заставив заговорить молчавшего, власть знает, что делает.
Казалось бы, незначащий эпизод: ни одного выстрела, — а поле усеяно трупами.
Власть знает, что каждый из писателей выйдет из участка нравственно ущербленный, граждански недееспособный, душевно обезоруженный. На вид он тот же, чистый и гладкий, но на правой руке его, как у рыцаря в драме Гауптмана, маленькое пятнышко: зловещая тайнопись проказы.
…Впереди — другие эпизоды и околичности писательского и “ученого” бытия нашего. Вы посетуете на меня за мелочность масштабов; вы утешали себя, приписывая нашему мученичеству романтику дикого величия. Но нет: Россия — слон, до смерти искусанный комарами. Пуща, которой заросла страна наша, — девственный лес из карликовых деревьев, где баобаб Тартарена представился бы гигантом.
Мне кажется, что у многих еще на памяти.
Прибежал тогда в редакцию Чуковский, первый, запыхавшийся, радостный — словно что-то дорогое и нечаянное нашел. И когда он стал рассказывать, торопясь и волнуясь, о новом, “найденном”, “обретенном” поэте, — то из коротких, разбросанных им осколков, из переданных на память отдельных строк — действительно грянуло что-то новое, ароматное, радостное.
Это он говорил о Городецком.
Вскоре вышла и первая книжка Городецкого:
— “Ярь” 4.
Если Вячеслав Иванов был зачинателем “мифотворчества”, его мерным, почти ритуальным жрецом, — то в Городецком миф затрепетал.
Известные “стоны, звоны, перезвоны” — разве не блестели нам в свое время всей зеленью весеннего, ломкого стекла, не аукались перекличками опушек?
Городецкий, как известно, остался “у них”. Мало того: он пошел к “ним” на службу. Мало того: он это сделал с какой-то упрямою, настойчивой угодливостью, с заискиванием, со старательностью. Он окунулся в стихию пролетарского творчества, в стихию, казалось, столь свободную, что и Татлин с вертящимися площадными кубами может искать там правду скульптуры и Шершеневич с Мариенгофом в свальном грехе угадывать ритм мироздания. Вот где, казалось, должно было распушиться буйное цветение прежней “Яри”.
Вместо того…
Когда дошел до нас недавно один из последних “опусов” Городецкого, стала совсем ясна:
— Смерть.
Недаром когда-то газеты облетело известие о его физической смерти где-то в Тифлисе. Вот тогда-то он уже и умер 5.
Сейчас это — “мертвец трехдневный”.
Почему? Извольте.
Недавно какой-то из “серапионовых братьев” нового литературного коллектива рассказывал в автобиографии, как он, когда лучинок не хватило, икону на щепки наколол и самовар раздул. И потом сам об этом написал в “автобиографии” (теперь все торопятся пройти в “бессмертные”) и подписал:
— Михаил Зощенко 6.
Что ж? В этой кощунственной браваде, — мы не знаем, — может, было что-то и большое, и подрывное, и карамазовское. Уж больно нарочито сам “автобиограф” этим козыряет. Мы-то хорошо помним тех двух мужиков из “Дневников” Достоевского, что заспорили: “Кто кого предерзостнее сделает?” И, положив на забор св. причастие, стреляли в него:
— Будь Бог, он бы тут же покарал. Стало быть, Его нет.
Но вот что страшнее.
Когда эта дерзость перестает делаться в пафосе, когда она входит в обиход. Ведь многое можно простить, если оно родилось сгоряча, из протеста, в разгаре спора, как заострение мысли или как вызов.
Но что сказать о “предерзости”, ставшей обиходной, о бунте, сделавшемся повседневным?
Кощунство — что сказать о нем?
Услужающий Городецкий стал именно таким холодным, привычным “кощинником”, устало и даже с ленцой потрафляющим своим господам, “предерзость” его не карамазовская, а смердяковская. Хуже, тот хоть как червь извивался.
А этот…
Вот что пишет этот “мертвец трехдневный”, бывший автор “Яри”.
Он хочет сказать, что старая Россия уступает место новой.
Еще воткнут крест уродский.
Мыслью Русь расплавил Ленин,
Волей сладил ее Троцкий 7.
Здесь нет даже озорства, выкрика, мальчишеской ухватки. Это даже не юный Смердяков, лезущий на голубятню, чтобы сладострастно свернуть шею птенцам, это старый, скучный, усталый Смердяков из лакейской — привычно и понуро потрафляющий господам.
Эта безрадостная служба в людской, — даже без крика, даже без бунта, даже без злобы — а просто служба, в галунах и позументах, в потертом пролетарском фраке услужающего… Господи! Ведь мужики, в “святое” стрелявшие, в тысячу раз оправданнее. Одного — помните? — от ужаса и тайного страха свела судорога.
Какая судорога сведет этих услужающих?
Разве что спина у них станет сутулой от долгой безрадостной и “беспокойной ласковости взгляда”.
Бунтовать — так бунтуй. Билет Господу Богу вместе с Иваном Карамазовым возвращай. С мужиками в причастие стреляй. Бунтуй.
Но в прихожей…
Но в людской…
Даже не по-лакейски. Без угодливости. Без выдумки.
Лишь бы что-нибудь сказать.
…Плохо служите, господин.
В крест, вот, плюнуть собрались, да и то как-то уныло, лишь бы отделаться. В Смердякове, там, хоть, жало было.
А у вас…
Сутулые, понурые, услужающие в людской. И как много их. Все в кучу сбившиеся, как икра паюсная.
…Тяжело в людской. Тесно. Безрадостно.
Главное: безрадостно.
МАЯКОВСКИЙ И ЭЙЗЕНТШЕЙН
Недавно В.Ф. Ходасевич в превосходном фельетоне подвел грустные итоги бурной деятельности товарища Маяковского 8. Особенно меня поразило, что у г. Ходасевича воспоминания о шумном советском поэте вызывают ту же ассоциацию, что и у меня. Вообще нехорошо говорить такое о мертвых. Но, увы, факт остается фактом — покойный удивительно смахивал на лошадь — и грохотом тяжелой литературной поступи, и примитивностью морали, и многим другим.
Вы, вероятно, помните этот очаровательный советский анекдот о старушке, которая питает к рабоче-крестьянской власти такие же чувства, как и все остальное подсоветское население, и которая, первый раз в жизни попавши в зверинец, увидела верблюда. Горько вздохнувши, она сказала с искренним соболезнованием: “Сволочи, до чего лошадь довели!”
Каюсь, когда я услышал первый раз о смерти Маяковского, мне прежде всего пришла в голову эта формула: “Негодяи, до чего лошадь довели!”
Представить себе самоубийство Маяковского так же трудно, как, скажем, разочарование в жизни пятнистого питона на почве чтения произведений Бернарда Шоу. Маяковский — великолепнейший наглец, непревзойденный хам и профессиональный наплеватель — застрелился? Я думаю, более кричащего подтверждения невыносимости советской каторги придумать нельзя. Дальше идти некуда. <…> В советской России я как-то спросил одного своего знакомого коммуниста: “Что ты думаешь о Маяковском?” “Ничего, — лаконически ответил он, — я зоологией не интересуюсь”.
И все-таки, конечно, Ходасевич прав — Маяковский был бесспорно талантлив. Первый раз я увидел Маяковского в Москве, в 1921 г. на скопище в зале Политехнического музея. Скопище называлось “Чистка современной поэзии” 9. “Чистил” Маяковский. Заключалась эта “чистка” в издевательствах над всеми современными поэтами, причем надругательство шло в алфавитном порядке. Аудитория была студенческая (тогда еще была в Москве эта вымершая теперь [порода] потребителей воблы, пшенной крупы и лекций).
Огромный детина с “ручищами” и громовым “голосищем” заполнял трибуну.
— Маяковский, — насмешливо пищала сверху какая-то курсистка, — станьте на стол: вас не видно.
— Меня не видно? — искренне удивлялся Маяковский, — но сияние вокруг головы вы, надеюсь, видите?
В издевательстве над поэтами дошла скорбная очередь и до Блока, который незадолго перед тем умер.
— Теперь о Блоке, товарищи, — гремел зычный голос Маяковского.
— Маяковский — заявляют сверху, — не хамите, о мертвых аut bene, aut nihil.
Маяковский никогда не смущается.
— Говорят, о мертвых или ничего, или хорошее. Вот я и хочу рассказать о покойничке такой факт, который ничего особенного собой не представляет и очень хорошо его характеризует. Собралась как-то у меня на Мойке компания. Пекли оладьи, собрались густо выпить. Пошел я в пари, что не успеют сделать оладьи, как я поспею сбегать к Блоку и взять у него экземпляр его стихов с надписью мне. Помчался. Прихожу. “Так и так, дорогой Александр Александрович. Вы, конечно, не сомневаетесь в моей любви и уважении (вы уж знаете, я могу наврать, если захочу) — черкните мне несколько слов на вашей книге”. — “Хорошо”, — говорит. Уходит в соседнюю комнату. Садится. Пять минут, восемь минут. Заглядываю. Сидит — думает. А у меня пари и оладьи. “Александр Александрович, вы что-нибудь, лишь бы подпись”. Что же вы думаете — семнадцать минут думал! Получил у него книжку и бегом домой. Пари выиграл. Закусили, выпили. Наконец, заглянули, что было написано. Знаете, что там было? — “Владимиру Маяковскому, о котором я много думаю. Александр Блок”. И это нужно было высиживать семнадцать минут? Ужасно! То ли дело я: попросил у меня поэт Кусиков мою книгу с надписью. Пожалуйста! Я немедленно взял “Все, сочиненное Владимиром Маяковским” и тут же написал:
и маленьких вкусиков.
Кому нравлюсь я, кому Кусиков.
И эпизод небезынтересен, и рассказ характерен. Маяковский — по-маяковски.
Неприличное употребление, которое предоставил своему перу Маяковский, общеизвестно. Но в одном отношении бил рекорды отнюдь не он.
Тов. Эйзенштейну, другу парижской Лиги защиты прав человека, принадлежит в советских кругах почетная известность делания карьеры наиболее гнусным способом, какой встречался в советской практике.
В советской России я был близко знаком с группой невежественных наглецов, называвшихся “красными профессорами” и призванных вконец сокрушить гнилые устои буржуазной науки.
Я не раз говорил этим юным и откровенным подлецам по призванию:
— Ведь я же вижу, что ты вовсе не потому так занимаешься философским спором Деборина и Аксельрода 10, что тебя интересуют преимущества диалектики над “механистическим мировоззрением”. Ты выбираешь, на какую лошадь поставить, и тебя гораздо больше интересует солидность конюшни, чем тезисы и антитезисы. Вот тебе хороший совет: напиши теоретическое исследование о сталинизме. Во-первых, хотел бы я, чтобы мне указали тот “Госиздат”, который отважится издать твою книгу, а, во-вторых, держу пари, что через год ты будешь членом ЦК.
Так вот самое замечательное, что как ни пали морально люди в советской России, как ни отвыкли партийные чиновники от других инструментов для передвижения, кроме собственного брюха, никто до такой низости — до сталинизма — не спускался. Даже Емельян Ярославский — “внутренне деморализованный субъект” — по мягкому определению Троцкого, не стал привычным размашистым жестом на четвереньки и не обогатил теорию коммунистической революции еще одним шедевром, которого так настойчиво жаждет великий вождь мирового пролетариата — великолепный товарищ Сталин.
Но в конце концов все же такой человек нашелся. Это был товарищ Эйзенштейн. Начал он с “театра пролетарской культуры”. Там исполнялись стихи его собственной продукции. Я их слышал. Содержание их было разнообразно.
Как известно, акад<емик> Павлов доказал, что при правильной постановке дела собака на всякое внешнее раздражение может реагировать истечением слюны. Совершенно независимо от академика Павлова аналогичный опыт агитпроп ЦК проделал с товарищем Эйзенштейном и, надо сказать, с блестящим успехом.
Телеграмма из Индии. В агитпропе ЦК помавают пальцем, и товарищ Эйзенштейн сочиняет:
Под лапой лорда Керзона
Вся Индия истерзана 11.
Телеграмма из Парижа насчет эмиграции, ЦК, палец, и товарищ Эйзенштейн испускает слюну (прошу прощения — привожу как есть, я не Виктор Баш 12, и за талант товарища Эйзенштейна не ответствен):
И мы на Сене.
В Пуанкаре нам
Одно спасенье.
Мы были люди,
А стали швали,
Когда нам зубы
Повышибали.
Бывает, просто требуется посрамить религию. И товарищ Эйзенштейн сочиняет, и заставляет своих артистов распевать на мотив “Аллаверды”:
Продал Христа — купил калоши 13
Сказать правду, от таких антирелигиозных произведений тошнило даже коммунистов.
Но с последовательностью, заслуживающей всяческого поощрения, товарищ Эйзенштейн свое преклонение перед коммерческими талантами проявил на более широком поприще.
Одному Богу известно, как он стал кинорежиссером. Но первая же его картина “Броненосец “Потемкин” при совершенно незаметных художественных достоинствах обнаружила такой густой революционный дух, что стало ясно: товарищ Эйзенштейн — коммерсант “не менее хороший” 14.
Отчетливо помню, как, выйдя из кино после просмотра “Броненосца “Потемкина”, я встретился с Рудзутаком, который тоже смотрел эту картину. Тов. Рудзутак, как известно, — заместитель председателя совнаркома, член политбюро и прочая и прочая, одним словом, олимпиец.
— Ну, как картина? — спросил он у меня. — Понравилась вам?
— По моему, картина скверная, — говорю я, — второсортная агитка, и в художественном отношении мелконькая.
— Да, — говорит олимпиец, — но это первый настоящий революционный фильм.
Попал тов. Эйзенштейн в точку. Отсюда до заграничной командировки для посрамления “Ротонды” и “Куполя” 15 — один шаг.
Но “Ротонды” ему мало. Тов. Эйзенштейн решил побить рекорды. И побил — “Генеральной линией”.
Это — интересный фильм. Машины там сознательно вращаются на благо социалистического отечества, коровки сознательно приносят молоко, и вся страна вообще процветает и изо всех сил благоденствует. А так как фильм немой, то так и хочется, глядя на него, сказать словами Шевченко: “а в сих языках все мовчит, бо благоденствуе…”
Но главное, в картине совершенно ясно показано, что вся эта деятельность коровок и шестеренок является неизбежным следствием титанической воли гениального вождя мировой революции — товарища Сталина. Его светлый гений и созданная им “генеральная линия партии” оплодотворяют цветущую и радостную страну, талантливо показанную тов. Эйзенштейном в виде блестящего, но скромного отражения огромной фигуры мирового вождя.
Этот не застрелится, не бойтесь.
Да и чего, собственно, стреляться? Всякие командировочные в Париж получаются с феерической быстротой, Лазики Ройтшванецы 16 в “Ротонде” и в “Лигах прав” восторженно смотрят в рот (ценой пустяшного аперитива) и вообще все прекрасно.
А между тем, последнее мое воспоминание о товарище Маяковском связано как раз с тяжелой сценой, которая разыгралась на почве этого стремления в гниющий Париж и разлагающуюся “Ротонду”.
Это было летом 1927 года. Измышляя способ покинуть советский рай, я в числе других попыток организовал экскурсию в Германию молодых, но многообещающих прохвостов из Института красной профессуры. Молодые и многообещающие хотели приодеться и поразлагаться на гнусном Западе. Я хотел скромно отрясти прах социалистической родины с ног своих. ГПУ не хотело есть свой хлеб даром и экскурсию не пустило 17. Но когда я вел еще об этом переговоры в ВОКСе (Всесоюзное общество культурной связи с Западом) с рыхлой и невыразительной Ольгой Давыдовной Каменевой, вдовой своего “хронически воспаленного брата” и сестрой своего целомудренного мужа, тут же в ВОКСе гремел и ревел Маяковский. За границу, в очередную подкормку его выпускали, но просимых полторы тысячи рублей не давали. Поэт доказывал, что деньги эти для поездки, для мировой революции и для всяких других надобностей необходимы, и так как он пользовал выражения, ходовые в советской литературе, то видавшие виды воксовские барышни сидели красные, как кумач. Стекла дребезжали, поэт обогащал родной язык недурно задуманными оборотами, и я сочувствовал горько обиженному поэту: “На “Ротонду” даже не дают, негодяи!”
Дальше, очевидно, пошло хуже. И кончилось совсем плохо.
Одна только надежда: хоть и уходят от этой красивой коммунистической жизни несознательные мелкобуржуазные попутчики, но сверкающий талант товарища Эйзенштейна по всем признакам таким путем нас не покинет.
Смотрите, господин Виктор Баш, берегите подлинные таланты. Русский народ не забудет вашей заботливости.
Эссе А. Левинсона печатается по: Руль (Берлин). 1921. 7 апреля; С. Горного — по: Русское дело (София). 1922. 11 октября; Б. Бажанова — по: Возрождение (Париж). 1930. 29 апреля.
1 Пеги Шарль (1873—1914) — поэт, публицист, редактор журнала “Cahiers de la quinzaine”, погибший на фронте вскоре после начала Первой мировой войны. Его стихотворения переводили на русский язык И. Эренбург и сам Левинсон. Творчеством Пеги был увлечен и М. Волошин, посвятивший ему специальную статью: Волошин М. Шарль Пеги // Речь. 1916. 25 мая. О нем см. также: Эренбург И. Война и французская поэзия // Биржевые ведомости. 1916. 1 4 декабря.
2 Имеется в виду обоснование необходимости выработки “новой тактики” борьбы с большевизмом для “преодоления его изнутри”. Выдвинув этот тезис в декабре 1920 г., П. Милюков и его соратники по Республиканско-демократическому объединению впоследствии активно пропагандировали свои взгляды на страницах газеты “Последние новости”. Эта “смена вех” одного из лидеров кадетской партии вызвала резкое осуждение многих товарищей по партии (П. Струве, И. Гессен, А. Тыркова-Вильямс и др.), прервавших с ним после этого политические и личные отношения. Данный выпад Левинсона не помешал ему в дальнейшем активно сотрудничать в изданиях, связанных с Милюковым.
3 Речь идет о литературно-художественном еженедельнике “Красный милиционер” (1920—1921) — органе Управления Петрогубмилиции (январь — июнь 1922 г. — ежемесячник — орган Политсекретариата управления Петроградской губернской советской рабоче-крестьянской милиции; с июля 1922 г. — под названием “На страже”). “Охота за пайками” была неотъемлемой частью быта пореволюционных лет, и ею занимался практически весь литературно-художественный Петроград, включая и самого Левинсона. Участие в указанном издании и лекционная работа в культурно-просветительной секции Дома культуры Горохра (Городской отдел охраны) давали возможность существовать Блоку, Гумилеву, Ремизову, А. Кони, К. Чуковскому, М. Добужинскому и многим другим. Участники и содержание номера охарактеризованы Левинсоном не совсем верно; они выступали в разных номерах журнала: А. Блок участвовал в этом издании двумя стихотворными публикациями (1920 и 1921), А. Ремизов в 1921 г. публиковал в нем рассказы из цикла “Шумы города” и т.д.
4 Городецкий Сергей Митрофанович (1884—1967) — поэт, прозаик, драматург, переводчик, входивший вначале в кружки символистов, а потом акмеистов. Его первый стихотворный сборник “Ярь”, вышедший в декабре 1906 г., вызвал сочувственные отклики Вяч. Иванова, М. Волошина, А. Кондратьева и др. (творчество Городецкого было одним из объектов пародийного творчества С. Горного в 1910-е гг.). Одним из активных пропагандистов творчества молодого поэта был и К. Чуковский (см. его рец.: Свобода и жизнь. 1906. 3 декабря; Молодая жизнь. 1906. 11 декабря). Однако впоследствии критик разочаровался в нем. Ср. с записью в его дневнике после творческого вечера в кисловодском доме отдыха ЦЕКУБУ (11 октября 1929 г.): “<…> мне было больно видеть его банкротство. <…> Чем больше он присягает новому строю, тем дальше он от него, тем чужее ему <…>” — Чуковский К. Дневник. 1901—1929. М., 1997. С. 472. Позднее Чуковский расценил свои давние апологетические рецензии как “трескучие и моветонные” (Он же. Дневник. 1930—1969. М., 1995. С. 398).
5 В 1919 г. в российской печати появились сообщения о смерти Городецкого от тифа в Баку, опровергнутые лишь после его возвращения в Петроград в июле 1920 г., куда он вернулся уже членом партии большевиков и активным сторонником новой власти. Ср. с беллетризованным мемуаром Г. Иванова: Петербургские зимы // Иванов Г. Собр. соч.: В 3 т. Т. 3. М., 1994. С. 71.
6 М. Зощенко не имел никакого отношения к описанной истории. Ее героем был поэт И. Приблудный в описании С. Есенина, данном в его автобиографии (1922) для журнала “Новая русская книга”. По этическим соображениям редакция изъяла при публикации этот эпизод, а также отзыв Есенина о патриархе Тихоне, однако выпущенные фрагменты все же стали широко известны русскому Берлину благодаря публикациям А. Ветлугина и И. Василевского (Не-буквы). Подробнее об этом см. в нашей публикации: Янгиров Р. К истории текста автобиографии С. Есенина 1922 года // Литературное обозрение. 1996. № 1.
7 Цитата из стихотворения “Русь: Снятие с креста” (Известия. 1922. 24 июня) — оперативного отклика Городецкого на богоборческую кампанию того времени.
8 Имеется в виду статья В. Ходасевича “О Маяковском”, посвященная памяти поэта (Возрождение. 1930. 24 апреля). Этот текст представлял собой переработку его полемической статьи “Декольтированная лошадь”, опубликованной в том же издании 1 сентября 1927 г. См. об этом: Мальмстад Дж. По поводу одного “не-некролога”. Ходасевич о Маяковском // Седьмые Тыняновские чтения: Материалы для обсуждения. Рига; Москва, 1995—1996
9 По-видимому, имеется в виду литературный вечер “Дювлам (Двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского)”, прошедший 19 сентября 1921 г. в Большой аудитории Политехнического музея.
10 Деборин (наст. фам. Иоффе) Абрам Григорьевич (1881—1963) — философ-марксист, член АН СССР (с 1929 г.); до 1917 — меньшевик, с начала 1920-х гг. — член ВКП (б), выдвинувшийся в руководители советской гуманитарной науки. Здесь имеются в виду его философские работы первого пореволюционного десятилетия, полемизировавшие с представителями так называемого философского механицизма, одним из которых была Любовь Исааковна Аксельрод (1868—1946).
11 Речь идет о спектакле “Мудрец”, поставленном в театре Пролеткульта. На самом деле авторство “вольной композиции текста” пьесы А.Н. Островского “На всякого мудреца довольно простоты” принадлежало С. Третьякову, а Эйзенштейну — ее “сценарий”, а также “монтаж аттракционов (постановка, режиссура, планировка манежа, костюмы, реквизит)”. Описание этой постановки и образцы реприз в этом спектакле см. в: Февральский А. Театральная молодость // Эйзенштейн в воспоминаниях современников. М., 1974; Левшин А. На репетициях “Мудреца” // Там же. Приведем также отзыв, не совпадающий с общепринятыми оценками: “<…> Без комментариев ничего нельзя было понять. Что же касается техники исполнения цирковых номеров, то она была крайне дилетантской — “работать”, как циркачи, тренирующиеся с детских лет, участники драматического театра не могли, — не было легкости, четкости и чистоты отделки во всех антрэ” (Марков В. В театре и около // Собрание мемуаров Библиотеки СТД России).
12 Баш Виктор (1863—1944) — философ и общественный деятель, один из руководителей лево-либеральной “Лиги защиты прав человека и гражданина”, опекавший советского кинорежиссера, приехавшего в Париж в ноябре 1929 г. Ср. отзыв Эйзенштейна о В. Баше: “Очаровательный старик в мягком воротнике и черном галстуке старомодным узлом, он — один из немногих оставшихся в живых дрейфусаров. <…> Бесконечно приятно видеть его перед собой живым и касаться рукой живого участника одной из самых любимых и волнующих эпопей” (Эйзенштейн С.М. Мемуары. Т. 1. М. 1997. С. 175, 178).
13 В постановке Эйзенштейна была использована популярная кабаретная песенка середины 1910-х гг. “Алла-верды”, имевшая разнообразные вариации “на злобу дня”. См., напр.: Журнал журналов. 1915. № 21. С.3.
14 Упоминание этого фильма, имевшего трудную прокатную судьбу за границей, не случайно. Несколько лет он подвергался цензурным запретам и ограничениям во многих европейских странах за “коммунистическую пропаганду”. Однако приезд автора фильма в Париж инициировал его публичные показы в местном коммунистическом киноклубе “Друзья Спартака”.
15 Названы популярные в среде парижской литературно-художественной богемы 1920—1930-х гг. кафе.
16 Намек на И. Эренбурга, автора сатирического романа “Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца”, запрещенного к публикации в СССР, но изданного им за свой счет в Париже в 1928 г .
17 Первую попытку легально покинуть СССР Бажанов предпринял осенью 1926. См.: Брук-Шеферд Б. Судьба советских перебежчиков. Нью-Йорк; Иерусалим; Париж. 1983. С. 42.
Публикация и комментарии Рашита Янгирова