Борис Дубин
Опубликовано в журнале НЛО, номер 5, 1999
IN Memoriam
Вадим Маркович Козовой
28 августа 1937, Харьков — 22 марта 1999, Париж
Борис Дубин
ЖИТЬ НЕВОЗМОЖНЫМ
Теперь, когда жизнь Вадима Козового — дико складывать эти буквы — закончилась и, как давным-давно предсказал он сам, «клин журавлиный обезголосев// разорвался в груди», стали видны две вещи, раньше не бросавшиеся в глаза (по крайней мере, мне) с такой ясностью.
Жизненный путь Вадима не раз — и не только по его воле — круто переламывался, так что менять приходилось практически все: образ повседневного существования, человеческие связи, даже язык. Ребенком он почувствовал на себе войну. После родного Харькова и многих переездов как будто укоренился в Москве. В университетские годы — двадцатилетним юношей — узнал лагерь. Потом поднадзорное существование в эпоху суда над Даниэлем и Синявским, ввода советских войск в Чехословакию и подступающего год за годом общественного удушья, арестов и гибели друзей. Затем — авторитетным человеком сорока с лишним лет, занятым, семейным, вросшим в обступающие со всех сторон книги, совсем не здоровяком — ему пришлось перебраться в Париж. А через несколько лет освоения французской земли, этого «завоевания столицы» (как написал в некрологе Вадима Жорж Нива) — новое возвращение оживающей, как отбитые внутренности, страны, которую, как прежде казалось, утратил навсегда: возможность снова приезжать в Россию, печататься, выступать перед слушателями и читателями…
Между тем во все эти времена Вадим в жизни и на письме был привержен к одному (его слово — не Марфа, а Мария). И упрямо занимался одним, так что и в двадцать пять, и в шестьдесят его сопровождали те же Аввакум и Лесков, Ремизов и Пастернак, Рембо и Мишо. На всем, что он делал, с самого начала лежала твердая печать определенности — такой же ранней, явной и резко очерченной, каким был его человеческий склад и поэтический дар.
И главная, неотступная мысль Вадима — та, которой человек захвачен целиком и в которой он воплощен весь, — была, по-моему, мысль о последнем пределе, конце, катастрофе («катастрофе в поэте», как написал он сам во вступлении к своему «Поэту в катастрофе»; катастрофе мысли, как можно было бы, наверно, сказать вслед за близким ему Мерабом Мамардашвили). О разрыве истории (а где, как не на разрывах, открывается ее ход и состав? когда еще придет в голову задаваться вопросом о ее смысле?). О поэзии, отрывающейся от истории (а у кого она после Гете в день Вальми и Тютчева на пиру богов — о Данте и Шекспире не вспоминаю — с историей дружила?). О невозможном существовании поэта, который «пережил себя» (а если поэзия, по Китсу, есть откровение в образе юности, то как примирить ее с той же историей и уберечь ее и поэта от встречи с самою/самим собой, от столкновения нового и потому, казалось бы, лучшего слова — с прежним, лучшим, кажется, именно поэтому?). Вероятно ли и кому по силам разлучить сегодня «искусство невозможного» с «невозможностью искусства»? Вот что, по-моему, жгло неуспокоенный ум Вадима, гнало и вывихивало его неуживчивую речь.
Говоря «история» и думая о Вадиме (в том числе — о Вадиме-истфаковце оттепельных времен), я меньше всего имею в виду призрачно-фундаменталистские «корни» или мнимо-благостную «старину». История — и в «Сфинксе» Козового это сказано со всей возможной для поэта ясностью — неотрывна от «здесь и сейчас», где только и совершается. Поэтому она неотменима, а любая попытка ответа немыслима тут без насущного, непрестанного, может быть, безответного личного вопроса (да и у Вадима слово об истории — испепеляющий спор, головоломное дознание, даже беспощадная ордалия, но уж никак не поучительный катехизис). Поэтическая — развернутая поэтом в его, но никогда не только его, языке и слове — философия так понятого исторического действия, кажется, виделась Вадиму возможной «почвой» (праосновой, по Бёме) современного, сегодняшнего слова в поэзии после Рембо, Малларме, Ницше, Розанова, в мире после двух мировых войн, Освенцима и Колымы.
Традиции такой поэтической философии, включая философию самого искусства, как будто складывавшиеся у русских символистов и — в борьбе с ними, в преодолении их — у Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, в самом скором времени и надолго пресеклись. «Поэт в катастрофе», «Сфинкс», параллельные им французские эссе Козового 80-х годов, найденная и опубликованная сейчас «Улыбка» — следы, руины большого и развивающегося замысла (при отрывочных, всегда промежуточных публикациях этой work in progress Вадим постоянно ссылался на ее незавершенность). Мне они кажутся обломками своего рода новых «Философических писем» конца ХХ века.
Допустимо назвать этот замысел (начиная с его масштаба и заканчивая фрагментарностью) романтическим. Но понимая романтизм как одно из общих и сквозных начал искусства нового времени. И помня, что Козового влек не только вечный нарушитель, взбаламутивший и перешагнувший поэзию Вийон-Рембо, но и фанатик точности Дант-Валери, пытавшийся обуздать словесную стихию, найдя ей строгое место в символической экономии мирового целого (слова о классицизме как подавленном романтизме читатель в образцовых комментариях Козового к Валери, думаю, не пропустит и личный их смысл для комментатора оценит). Между прочим, в записках, инскриптах, письмах Вадима — этом безудержном и неисчерпаемом, составлявшем вторую жизнь потоке письма — ему всегда не хватало места, но почерк неизменно сохранял изящество, партитура сложнейшей пунктуации оставалась математически выверенной, ни одна строка не свисала… Сколько помню, после работы над Валери с его ostinato rigore Вадим не часто пользовался понятием «форма» (хотя «дисциплина формы» мелькает в его воспоминаниях о Сувчинском) и, говоря о поэзии, предпочитал слова «интонация», «ритм» («Но тут же интонация!», «Я это сделал на одном ритме»). Ими — скажем так, практикой голосоведОния — жили его собственные и переведенные им стихи, микродрамы, проза; наукой голосовОдения (назовем ее так) была занята его рефлектирующая эссеистика. И тем не менее, в самых поздних, неопубликованных пока набросках Вадим, по свидетельству вдовы поэта, вдруг как будто возвращается к строгой просодии, строфике, рифме…
Кажется, противоречие было его воздухом, междумирье — его местом, разрыв и уход — движущей силой его номадического слова (какие ресурсы питают подобное существование и какова его цена — вопрос особый). Судя по всему, Вадим — в отличие от многих, едва ли не ото всех сверстников и младших собратьев — переводил не по принуждению или стечению обстоятельств, будь они удачны или печальны. По пониманию стихов, слова, истории, себя самого он, думаю, не мог не стать, не мог не быть переводчиком — в том смысле слова «перевод», какой имел в виду в своей «Задаче переводчика» Вальтер Беньямин и какой развивает в своем эссе «О переводе» и публикуемых здесь заметках о поэзии Морис Бланшо (профессионалом, даже блестящим, Вадим — как и авторитетные для него Иннокентий Анненский, Бенедикт Лившиц — тоже не был: не то чтобы он работал хуже, он смотрел дальше). Жизнь на нескольких языках, в нескольких культурах — слишком заметный, настойчиво и со смыслом повторяющийся случай в ХХ веке, чтобы быть всего лишь исключением. Другое дело, что, наряду с философской саморефлексией поэтов, и эта традиция русской поэзии была осознана разве что единицами, а потом, казалось, тоже исторически упразднена (за то и другое словесность сегодня дорого платит, и счет пока не закрыт). Сделанное и задуманное Вадимом Козовым — не говорю сейчас о собственном весе им сказанного, о прямом воздействии его на нынешнего и, надеюсь, завтрашнего читателя — значимо еще и тем, что работает на контекст (еще одно его частое слово: «Для Мишо в России нет контекста», — трезво говорил он). На большой, непредсказуемый, нешуточный контекст реальной, а не лозунговой современности как свободы, в которой приходится (и придется!) жить среди других, но отвечать за свою жизнь самому и всерьез, ни на кого не кивая.