(Пер. с англ. Г. Дашевского)
СОЦИОЛОГИЯ МАРГИНАЛЬНОСТИ
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 1999
Социология маргинальности
ВЫСОКОЕ ПРОСВЕЩЕНИЕ И ЛИТЕРАТУРНЫЕ НИЗЫ В ПРЕДРЕВОЛЮЦИОННОЙ ФРАНЦИИ*
П. Ж. Б. Жербье, июнь 1789
Анри Грегуар, август 1793
Задача данной статьи — анализ позднего Просвещения в том же ключе, в каком последнее время историки изучали Революцию, — то есть снизу. Вершинная перспектива интеллектуальной истории восемнадцатого века описывалась настолько часто и хорошо, что стоило бы, наверно, попробовать новое направление — спуститься в нижние этажи Просвещения, а может быть, и проникнуть в его подполье.
В интеллектуальной истории раскопки нижних слоев требуют новых методов и новых материалов, требуют не углубления в философские трактаты, а поисков в архивах. Какую грязь такие раскопки могут вынести на поверхность, легко увидеть по рукописному каталогу книг, которые тайно циркулировали во Франции около 1780 года и предлагались на продажу под рубрикой “философские книги”: “Венера в монастыре, или Монахиня в пеньюаре”; “Женщина для наслаждений”; “Досуги Антуанетты” (имеется в виду королева); “Подлинные записки г-жи графини Дюбарри”; “Монастырские новости, или Забавные приключения брата Мориса”; “Всякая всячина женевского гражданина и совет республиканца американцам”; “Сочинения Ламетри”; “Система природы”. Так понимал “философию” издатель, в профессию которого входило знать вкусы французских читателей восемнадцатого века. Если сравнить его понимание с представлениями о философском движении, благоговейно переносимыми из учебника в учебник, то становится несколько не по себе: большинство этих названий нам совершенно незнакомо, и из них следует, что в представление восемнадцатого века о “философии” каким-то образом замешалась уйма мусора. Возможно, Просвещение было чем-то намного более земным, чем та высокогорная интеллектуальная атмосфера, какую описывают авторы учебников, и имеет смысл усомниться в слишком умственной, слишком метафизической картине интеллектуальной жизни в восемнадцатом веке. Один из способов вернуть Просвещение на землю — посмотреть на Просвещение с точки зрения авторов восемнадцатого века. В конце концов, они были людьми из плоти и крови, хотели прокормить себя, семью и чего-то добиться в жизни. Разумеется, изучение авторов не решает всех проблем, возникающих в связи с изучением идей, но оно помогает понять природу социального контекста этих идей и, с помощью написанных в традиционном духе историй литературы, дает основу для некоторых гипотез.
Любимая гипотеза в книгах по истории французской литературы — повышение социального статуса писателя на протяжении восемнадцатого века. Ко времени Высокого Просвещения, в последние двадцать пять лет “Старого Режима”, престиж французских писателей вырос до такой степени, что английский путешественник описывал их точно теми же словами, какими в период раннего Просвещения Вольтер описывал писателей английских: “У авторов есть своего рода знатность”. Карьера самого Вольтера — свидетельство смены ценностей в высших слоях французского общества. Те же круги, где рукоплескали избиению Вольтера, учиненному бандитами де Рогана в 1726 году, воздавали ему божественные почести в 1778 году, во время его триумфального визита в Париж. И Вольтер сам поставил этот апофеоз на службу делу своего “класса” — то есть “литераторов”, которых общие ценности, интересы и враги объединяли в новую профессиональную группу или “сословие”. Переписка Вольтера в последние двадцать лет жизни похожа на непрерывную кампанию по обращению в его, как он сам выражался, “церковь” и по защите составляющих ее “братьев” и “верных”. Сколько молодых людей в конце XVIII века мечтали о том, чтобы войти в число посвященных, наставлять монархов, спасать оскорбленную невинность и править республикой словесности с высот Французской Академии или замка вроде Ферне. Стать Вольтером или д’Aламбером — вот что манило молодых людей, мечтающих о карьере. Но как же строилась “карьера” философа?
Рассмотрим карьеру Жана-Батиста-Антуана Сюара, главного кандидата на роль типичного философа Высокого Просвещения. Столь же показательны могли бы оказаться и другие — Мармонтель, Морелле, Лагарп, Тома, Арно, Делиль, Шамфор, Руше, Гара, Тарже, Мори, Дора, Кюбьер, Рюльер и Кайава. Но у случая Сюара то преимущество, что о нем написала его жена. Социальное восхождение философа может сказать очень о многом, если смотреть на него глазами жены и тем более если эта жена, как госпожа Сюар, разбиралась в бытовых деталях и вела семейные счета.
Сюар покинул провинцию в 20 лет и приехал в Париж как раз вовремя, чтобы застать эйфорию, возбужденную в 1750-х “Энциклопедией”. У него было три козыря: внешность, манеры и парижский дядя — и рекомендательные письма к знакомым знакомых. С помощью связей он продержался в Париже несколько месяцев, пока не выучил английский настолько, чтобы жить переводами. Потом он встретил и очаровал аббата Рейналя, который был своего рода вербовщиком в социо-культурную элиту, известную как “свет”. Рейналь доставал Сюару уроки в аристократических семействах, поощрял его писать заметки о героях дня — Вольтере, Монтескье, Бюффоне — и ввел его в салоны. Сюар участвовал в конкурсах на лучшие сочинения, которые устраивались провинциальными академиями. Он печатал литературные фрагменты в “Мercure”, а снискав успех в салоне у мадам Жоффрен, он начал часто появляться в свете — фраза, которая с настойчивостью лейтмотива появляется во всех описаниях Сюара. Когда ему открылись двери салонов Гольбаха, мадам д’Удето, мадемуазель де Лепинас, мадам Неккер и мадам Сорен, Сюар получил место в “Gazette de France” — жилье, отопление, освещение и 2500 ливров в год за литературную редактуру материалов, еженедельно присылаемых из министерства иностранных дел.
В этот момент Сюар совершил первый нетрадиционный шаг: он женился. Обычно “философы” не женились. Герои раннего Просвещения — Фонтенель, Дюкло, Вольтер, д’Aламбер — остались холостяками; а если и вступали в брак, как, например, Дидро или Руссо, то с социальной ровней: продавщицами и служанками. Но повышение — ко времени Сюара — “философа” в статусе сделало брак возможным. Сюар нашел девушку, как и он сам, из хорошей буржуазной семьи; преодолел возражения ее брата — издателя Панкука — и мадам Жоффрен, которая придерживалась старомодных взглядов на несовместимость литераторства и семейной жизни; и поселился в квартире, которая полагалась ему за работу в “Gazette de France”. Мадам Сюар перешивала свой гардероб, чтобы уложиться в скудный бюджет. Друзья — например, князь де Бово и маркиз де Шастелю — каждую неделю присылали им дичь с охоты. А вельможные покровители вроде мадам де Марше присылали кареты, отвозившие чету на ужины, где новобрачная изумлялась “положению и заслугам гостей”. Это была новость: раньше жены философов вместе с ними в свет не выезжали. Но мадам Сюар следовала за мужем повсюду и даже завела собственный салон — на первых порах всего лишь скромный ужин для друзей-литераторов. Друзья и покровители отнеслись к новому салону с таким энтузиазмом, что вокруг этого “маленького дома” (“le petit mй nage” — выражение из стихотворного панегирика Сорена) возник своего рода культ. “Философ”, прежде маргинальный персонаж, которого приглашали в салоны ради забавы и легко выкидывали на улицу, обрекая побоям, нищенству и заключению в Бастилию, — теперь стал фигурой уважаемой, прирученной и допущенной в самый консервативный институт — в семью.
Добившись успеха в свете, Сюар приступил к зарабатыванию денег. Взяв в свои руки управление “Gazette de France”, он и его сотрудник аббат Арно увеличили свой доход с 2500 до 10 000 ливров каждый. Через голову чиновника в министерстве иностранных дел, который был “изумлен, что литераторы не считают себя достаточно обеспеченными, имея 2500 ливров дохода”, они обратились к самому министру — герцогу де Шуазелю, сестра которого герцогиня де Граммон была подругой княгини де Бово, дружившей с Сюарами, и мадам де Тессе, покровительницы Арно. Но столь услужливая знать, к сожалению, очень чутко откликалась на перемены при дворе, и, когда Шуазеля сменил д’Эгийон, Сюаров выкинули из редакционной квартиры. Но все-таки свет сплотился на защиту “маленького дома”. В возмещение Сюар получил пенсию в 2500 ливров от д’Эгийона, которого уговорила мадам де Морепа, на которую повлияли и герцог де Ниверне, растроганный слезами мадам Сюар во Французской Академии, и заступничество д’Aламбера и Лагарпа. Затем дар в виде 800 ливров “постоянной ренты” поступил от Неккеров. Сюары сняли дом на улице Людовика Великого. Сюар сумел получить выгодное место литературного корреспондента маркграфа Байрейтского. Друзья выхлопотали для него пенсию в 1200 ливров из дохода от “Королевского альманаха”. Он продал свое собрание английских книг герцогу де Куаньи за двенадцать тысяч ливров и купил загородный дом. Он стал королевским цензором. Затем его выбрали во Французскую Академию, что принесло ему доход в 900 ливров “жетонами”* (удвоенный в 1786-м году) и гораздо больше косвенных выгод — например, должность цензора всех пьес и спектаклей, с доходом в 2400 ливров, а позже — 3700 ливров в год. Когда за непочтительные стихи об иностранной принцессе был приостановлен “Journal de Paris”, министр юстиции призвал Сюара, который согласился редактировать все будущие выпуски и участвовать в прибылях — еще 1200 ливров. “Исполнив обязанности своих должностей, он отправлялся в кабриолете в тот прелестный дом, который мне подарил”, — вспоминает мадам Сюар. Они достигли вершины — доход в десять, а может быть, и больше двадцати тысяч ливров в год и все радости последних дней “старого режима”. Сюары добились своего.
В успехе Сюара поразительнее всего — его зависимость от “покровительства”, не в старом придворном смысле патронажа, а в новом смысле: знать нужных людей, тянуть за нужные нити, “ухаживать” (cultiver — как это слово понимали в восемнадцатом веке). Старшие, признанные писатели, богатые буржуа и знать — все участвовали в процессе выдвижения молодых людей с правильным стилем и верным оттенком хорошего тона в салоны, академии, газеты с привилегиями и на почетные должности. Недоставало одного — рынка: Сюар жил синекурами и пенсиями, а не продажей книг. Более того, писал он мало и мало что имел сказать — и уж, разумеется, ничего оскорбительного для режима. Он подчинился партийной дисциплине “философов” и получил за это свою награду.
Но сколько таких наград было в наличии, и насколько типичен типичный случай Сюара? Частично ответ на этот вопрос можно найти в картоне Национальных Архивов, где хранится список 147 «литераторов, подавших просьбу о пенсии» и десять дел с материалами о писателях и об источниках их существования. Список похож на «Кто есть кто» литературного мира, составленное чиновниками из Генерального контролерства в помощь Калонну, который в 1785 году решил расширить и упорядочить раздачу литературных пенсий, пособий (gratifications) и окладов (traitements). Калонну также помогал комитет, куда входили бывший генерал-лейтенант полиции Ленуар, директор книготорговли Видо де Латур и два академика-придворных — маршал де Бово и герцог де Ниверне. Группа едва ли революционная. Соответствующее впечатление оставляет и список пенсий, с рекомендациями чиновников Калонна и его собственными пометами на полях. Бросается в глаза сильное предубеждение в пользу признанных писателей, прежде всего академиков. Есть Морелле с 6000 ливров в год из Торговой кассы; Мармонтель — с 3000 ливров как «историограф Франции» и 2000 ливров как постоянный секретарь Французской Академии; Лагарп жалуется, что получает от «Mercure» всего 600 ливров, маршал де Бово предлагает дать ему пенсию в 1500 ливров, и пенсия одобрена, несмотря на замечание младшего чиновника, что Лагарп получает еще 3000 ливров за лекции в Лицее. И список продолжается, один герой Высокого Просвещения сменяет другого: Шамфор (одобрены 200 ливров в добавок к 1200 от королевского дома), Сен-Ламбер (просил 1053 ливра, решение отложено), Бернарден де Сен-Пьер (1000 ливров), Кайава (1000 ливров), Кералио, Гара, Пии, Кюбьер, Дезэссар, Обер и Лемьер.
Качества, которые требовались для получения пенсии, демонстрирует нам Блен де Сенмор, почтенный гражданин из второго ряда республики словесности, воплощены. Он был королевским цензором, «историографом Ордена Св. Духа» и состоял под покровительством принцессы де Рошфор. «Добавлю, монсеньор, что я глава семейства, что я рожден без состояния, и что на содержание и воспитание моей семьи я имею лишь должность историографа королевских указов, дохода от которой на приличную жизнь едва хватило бы мне одному». То есть пенсии выдавались не только за заслуги, но и из милости. Вдова Сорена просила о пенсии, потому что смерть мужа оставила ее без средств, так как он жил исключительно от «благодеяний правительства». И мадам Сорен уточняла:
Пенсия Французской Академии |
2000 |
Пенсия от Королевских откупщиков |
3000 |
Как сын обращенного [протестантского] клирика |
800 |
Как цензор |
400 |
На должности «казначея парижской мостовой» |
2400 |
итого |
8600 |
Обычно эти «благодеяния» доставались серьезным, заслуженным писателям, но непременно — имевшим связи со «светом». На первом месте в правительственном списке стояли академики — так что один министерский чиновник даже приписал на полях: «Есть риск, что звание академика превратится в синоним королевского пенсионера». Дюси требовал 1000 ливров в год на тех основаниях, что «большинство наших собратьев из Французской Академии или из Академии надписей получили пенсии, имеющие характер постоянной милости». Этот фаворитизм оскорблял Караччоли, желчно писавшего:
Я достаточно притязателен, чтобы полагать, что вы слышали о моих сочинениях, которые все имеют предметом религию и здравую мораль. Я писал в этом роде 35 лет; и вопреки легкомыслию века [мои сочинения] распространились повсюду и были переведены на разные языки. Однако ж при министрах, занимавших до вас этот пост и дававших мне самые прекрасные обещания, я не получил ничего, хотя и жил в состоянии весьма скромном, которое можно назвать нуждой, и я видел, как щедро изливаются поощрения и пенсии…
Из записки Караччоли следует, что «здравые» мнения считались необходимым условием для пенсии. Иногда правительство субсидировало писателей, занимавшихся пропагандой в его пользу. Оно благосклонно смотрело на аббата Сулави, потому что «он представил несколько рукописей по финансовым вопросам господину генеральному контролеру». И наоборот, правительство предпочитало не платить тем, в чьей лояльности были сомнения. Оно отклонило прошение Ж.-К.-Н. Дюмона де Сент-Круа, второстепенного сочинителя, писавшего на темы юриспруденции, поскольку, согласно заметке на полях около его имени, “все новые системы такого рода заслуживали бы поощрения, если бы сочинялись только для представления правительству, а не публике, которую они побуждают восставать против существующих законов, а не просвещают относительно средств их улучшения». И здесь же другой рукой: «Ничего». Ривароль тоже не получил ничего, но лишь потому, что уже имел тайную пенсию в 4000 ливров: «Он очень умен, и поощрение, которое могло бы выплачиваться ему каждый год, если он останется верен здравым принципам, помешало бы ему поддаться влечению в сторону принципов опасных».
Итак, покровительство государства определялось несколькими соображениями. Как и в практике современных учреждений, например, французского «Национального центра научных исследований», монархия поддерживала серьезных ученых, возможно, имея в виду и привлечь новые силы в интеллектуальную элиту. Она занималась благотворительностью. И она тратила фонды на поощрение сочинений, которые бы представили ее в выгодном свете. Но во всех случаях она ограничивала круг получателей субсидий теми, кто занимал прочное положение в республике словесности. О пенсиях осмелились попросить несколько маргинальных фигур — Делиль де Саль, Мерсье и Карра; они не получили ничего. Впоследствии Ленуар объяснил, что он и его коллеги отклонили кандидатуры Карра, Горсаса и Фабра д’Эглантина, потому что «академики назвали их отбросами литературы». К правительству умоляюще протягивала руки литературная чернь, а оно раздавало пособия писателям с прочным положением в свете.
Раздавало оно их с размахом. В заметке младшего чиновника приведена общая сумма выплат — 256300 ливров, к которым в 1786 году добавилось еще 83 153. Но в эту сумму входили только прямые пособия из королевской казны. Намного больше денег попадало в кошельки «здравых» писателей от должностей, которыми распоряжалось правительство. Например, газеты служили важным источником дохода для привилегированных — в буквальном смысле слова — счастливцев. Королевские привилегии сохраняли некоторые темы за около-официальными изданиями — такими, как «Мercure», «Gazette de France» и «Journal des savants”, — которые пользовались своей монополией, не тревожась о конкурентах (некоторым умеренным иностранным газетам правительство разрешало хождение, при условии, что они пройдут цензуру и заплатят компенсацию привилегированной газете), и отдавали часть прибыли писателям, которых называло правительство. В 1762 году «Мercure» выплатил 30400 ливров двадцати деятелям Высокого Просвещения. Затем имелось множество синекур. Король не только нуждался в официальном историографе, но еще и субсидировал «историографов флота», «королевских строений», «гастрономических удовольствий», и «Ордена Св. Духа». Каждой ветви королевской семьи полагались чтецы, секретари, библиотекари — более или менее почетные должности, ради которых (но не на которых) нужно было трудиться и которые добывались ожиданием в прихожих, импровизацией панегириков, ухаживанием за знакомыми в салонах и знакомством с нужными людьми. Разумеется, всегда имело смысл быть членом Французской Академии.
У десятков книг по истории и «бытовой истории» Академии в XVIII веке, написанных с пристрастием или с гневом, есть центральная тема: успешная кампания Просвещения по завоеванию французской элиты. После «chasse aux Pompignans»* в 1760 году, избрания Мармонтеля в 1763-м и восхождения д’Aламбера к постоянному секретарству в 1772-м Академия попала в руки “философов”. Она стала их клубом, идеальной трибуной для нападок на “гадину” (l’infв me), возвещения эры Разума и привлечения новых “философов” по мере того, как вымирала старая академическая гвардия. Последняя функция была фактически монополией философских салонов и служила гарантией того, что наверх попадут только правильные люди. И поэтому церковь Вольтера осаждали новообращенные. Зрелище новых поколений, подхватывающих факел, согревало сердце старика. Поздравляя Сюара с избранием, Вольтер ликовал: «Ну вот, благодарение Богу, Ваша карьера обеспечена… Наконец я вижу подлинные плоды философии и начинаю верить, что умру спокойно». Итак, Сюар и его круг — первосвященники Высокого Просвещения — занимали высоты литературного мира по мере того, как “философы” середины века склонялись к закату и умирали. В число новобранцев входили и писатели — такие, как Тома, Мармонтель, Гайар, Лагарп, Делиль, Арно, Лемьер, Шамфор и Рюльер, — и философски настроенные вельможи, могущественные придворные и церковники — такие, как маркиз де Шастелю, маршал де Дюра; Буажелен, архиепископ Экса; и Ломени де Бриен, архиепископ Санса.
Слияние «литераторов” и “вельмож» стало с середины века излюбленной темой философских сочинений. О нем с торжеством объявил Дюкло в «Соображениях о нравах нашего века» (1750). Он разъяснял, что писательство стало новой «профессией», доставляющей видное «положение» людям скромного происхождения, но большого таланта. Такие писатели принимаются в общество придворных и богатых покровителей, отчего выигрывают все: «люди света» приобретают развлечение и наставление, а «люди словесности» — лоск и положение в обществе. Само собой разумелось, что попавший в высшее общество становился сторонником социальной иерархии. Дюкло был очень чуток ко всем оттенкам статуса и ранга; и, хотя гордясь способностью литератора попасть наверх благодаря лишь таланту, он выказывал равное уважение к преимуществам людей света: «Человеком света являются по рождению и положению». Эти взгляды разделял и Вольтер — главный апологет «светскости». Его статья «Литераторы» (“Gens de lettres”) в «Энциклопедии» говорила, что в XVIII столетии «дух века сделал их [литераторов] по большей части столь же подходящими для света, как и для кабинета. Они стояли вне общества до эпохи Бальзака и Вуатюра. С тех пор они стали его неотъемлемой частью». А в статье Вольтера «Вкус» в «Философском словаре» проявились элитистские предрассудки в его представлениях о культуре: «Вкус подобен философии. Это достояние небольшого числа избранных душ… Он неведом в буржуазных семействах, где человек постоянно занят имущественными заботами». Вольтер — который непрестанно ухаживал за придворными, сам пытался попасть в их число и сумел по крайней мере с помощью богатства пробиться в ряды знати — полагал, что Просвещение должно начаться с вельмож: лишь захватив командные высоты общества, оно может заняться массами — но следя за тем, чтобы они не научились читать. Д’Aламбер верил, в сущности, в ту же стратегию, но не разделял пристрастия своего «учителя» ко двору. Его «Опыт о литераторах и вельможах» (1752), вышедший за два года до его избрания во Французскую Академию, был фактически декларацией независимости писателей и писательства как новой достойной профессии (не в современном социологическом смысле слова, а в понимании Дюкло). Но несмотря на сильные фразы в защиту «демократической республики словесности» и против унизительных обычаев патронажа, д’Aламбер указывал, что обществу и свойственна, и необходима иерархичность и что вельможам положено быть наверху. А к тому времени, когда д’Aламбер писал «Историю членов Французской Академии» (1787), он уже управлял Академией как преемник Дюкло на посту постоянного секретаря, — и он развил тему Дюкло в консервативном ключе. Он бичевал «орду литературных фрондеров» за то, что они мстят за провал своих притязаний нападками на Академию. Он защищал сочетание вельмож и писателей, свойственное Академии. И он подчеркивал важность придворных для Просвещения как знатоков в области вкуса и языка — для Просвещения, по-элитистски понятого как процесс постепенного распространения знаний сверху вниз, при котором принцип социального равенства не играет никакой роли.
Разве требуются большие философские усилия, чтобы понять, что в обществе, и особенно в большом государстве, нельзя обойтись без ясно установленных рангов, что хотя лишь добродетель и талант имеют право на истинное поклонение, но превосходство в рождении и положении заслуживает почтения и уважения…? И разве могут литераторы завидовать или извращать столь законные прерогативы других сословий?
Глашатаи нового «положения» писателя (но не того типа “философов”, который воплощали Дидро и Гольбах), Дюкло, Вольтер и д’Aламбер предлагали своим «собратьям» воспользоваться появившейся социальной мобильностью и вступить в ряды элиты. Они не бросали вызов общественному устройству, а предлагали ему поддержку.
Но в чем был смысл этого процесса? Истеблишмент просвещался или же Просвещение становилось его частью? Наверное, и то и другое, хотя стоило бы избегать затасканного термина «истеблишмент» и вернуться к уже знакомому выражению XVIII века — «свет». После сражений за свои принципы в середине века и закрепив свои победы в последние годы царствования Людовика XV, великие “философы” столкнулись с проблемой, неизбежной для всякой победившей идеологии: им нужно было отыскать в следующем поколении достойных продолжателей. Разумеется, «поколение» — это понятие расплывчатое. Возможно, никаких поколений нет, а есть только демографические «классы». Однако великие французские “философы” образуют очень компактную демографическую группу: Монтескье 1689 — 1755, Вольтер 1694 — 1778; затем Бюффон 1707 — 1788, Мабли 1709 — 1785, Руссо 1712 — 1778, Дидро 1713 — 1784, Кондильяк 1715 — 1780 и д’Aламбер 1717 — 1783. Разумеется, современникам запоминается смерть, а не рождение великих людей. Вольтер, Руссо, Дидро, Кондильяк, д’Aламбер и Мабли умерли между 1778-м и 1785-м; и их смерть создала вакансии, которые предстояло заполнить людям, родившимся, по большей части, в 1720-е и 1730-е.
Старея, великие “философы” искали по салонам преемников. Они пытались найти нового д’Aламбера — а обретали Мармонтеля, борца с “глюкизмом”*. Они пытались уговорить себя, что Тома может греметь, как Дидро, а Лагарп — язвить, как Вольтер. Но все было бесполезно. С уходом старой большевистской гвардии Просвещение перешло в руки ничтожеств вроде Сюара: огонь из него исчез, и оно стало безмятежным распространением света, уютным продвижением к прогрессу. Переход от героического к Высокому Просвещению сделал это движение ручным, полностью ввел его его в рамки «света» и погрузил в присущую последним годам старого режима «сладость жизни». Как сказала мадам Сюар, сообщив о получении последней пенсии: «Кроме как о продолжении тихой и разнообразной жизни мне — до этой ужасной и катастрофической эпохи [Революции] — рассказывать не о чем». Став цензором, ее муж отказался пропустить не такую уж революционную пьесу Бомарше «Женитьба Фигаро». А Бомарше почти всю свою энергию направил на финансовые спекуляции, а затем — на постройку самого большого особняка в Париже — «дома, о котором говорят», идеала выскочки.
Но истеблишмент Просвещения не затупил его радикального острия, поскольку здесь имел место не только разрыв поколений, но и раскол внутри поколения: отделенные поколенческим разрывом от своих предшественников, поздние “философы” оказались наряду с этим отрезаны и от низовой жизни литературы, от своих современников, которые не сумели взобраться наверх и застряли на литературном дне.
Наверно, в литературном мире всегда есть иерархия, на верху которой — «свет» мандаринов, а внизу — литературное дно. Подобные слои существовали в восемнадцатом веке и существуют сейчас. Но общественные и экономические условия высокого Просвещения создали в последние двадцать пять лет «старого режима» непривычную пропасть между этими двумя группами, и эта пропасть, если проследить всю ее глубину, могла бы объяснить многое относительно одной из традиционных проблем, связанных с предреволюционной эпохой — а именно: как соотносятся Просвещение и Революция?
На первый взгляд могло бы показаться, что участь писателя значительно улучшилась в царствование Людовика XVI. Все данные, как бы скудны они ни были, указывают в одном направлении: значительное повышение спроса на печатное слово. За столетие грамотность выросла, скорее всего, вдвое, и общий подъем экономики, в сочетании с улучшениями в системе образования, создал более широкую, богатую и праздную читательскую аудиторию. Книжная продукция безусловно сильно выросла, мерить ли ее напрямую — по просьбам о привилегиях и “негласных разрешениях” (permissions tacites) — или косвенно — по числу цензоров, книготорговцев и типографов. Но практически нет свидетельств того, что от этого издательского бума хоть сколько-нибудь выиграли писатели. Напротив, все говорит о том, что, пока горстка литературных бонз тучнела на пенсиях, большинство авторов опускалось на уровень литературного пролетариата.
Конечно, сведения о росте литературного дна исходят из анекдотов, а не из статистики. Малле дю Пан заявлял, что о пенсиях Калонна попросили триста авторов, включая большое число литературных поденщиков, и делал вывод: «Париж полон молодых людей, которые принимают за талант умеренные способности, полон чиновников, счетоводов, адвокатов, солдат, которые становятся авторами, умирают с голода, даже нищенствуют и выпускают памфлеты». Кребийона-сына, будто бы выдававшего «полицейские разрешения» на 40 — 50 тысяч стихов памфлетной поэзии в год, осаждали «толпы стихоплетов и будущих авторов», прибывавших в Париж из провинции. Мерсье видел этих “оголодавших писак”, “несчастных бумагомарак” (й crivailleurs affamй s, ces pauvres barbouilleurs) повсюду, а Вольтер неустанно твердил о “рвани” (peuple crottй ), заполонившей дно литературного мира. Это “жалкое племя, пишущее для пропитания” — “подонков человечества”, “литературное отребье” (lie du genre humain, canaille de la littй rature) — он ставил на общественной лестнице ниже проституток. Писавшие в том же духе Ривароль и Шансене издали издевательскую перепись неизвестных Вольтеров и д’Aламберов, ютящихся по парижским чердакам и подвалам. В список они включили более пятисот жалких писак, какое-то время трудившихся в безвестности, а потом вместе со своими мечтами о славе канувших в небытие, за исключением лишь немногих: Карра, Горса, Мерсье, Ретиф де ла Бретон, Манюэль, Демулен, Колло д’Эрбуа и Фабр д’Эглантин. Странно видеть имена будущих революционеров в риваролевском перечне “пятисот или шестисот поэтов”, затерянных в толпах “низовой литературы” (“la basse litterature”), но, отводя им такое место, Ривароль был абсолютно прав.
Местом этим было литературное дно, и его население, легковоспламеняющееся во всякое время, в последние двадцать пять лет Старого режима росло просто взрывообразно. Конечно, такая гипотеза может оказаться всего лишь демографической фантазией, основанной на субъективных литературных источниках, однако эти источники представляются достаточно показательными, чтобы оправдать полет фантазии. В них постоянно на первом плане присутствует мотив провинциального юноши, который прочел Вольтера, загорелся мечтой стать философом и ушел из дома, чтобы потом беспомощно прозябать и чахнуть в Париже. Даже Дюкло тревожился в свое время насчет этих следствий из его формулы успеха. А Вольтер, возмущенный избытком в Париже молодых писателей (“В древнем Египте было меньше саранчи”), заявлял, что нападает на литературное дно, чтобы предостеречь от этой участи молодежь. “Число тех, кого погубила эта страсть (к литературной карьере) чудовищно. Они становятся неспособны к любому полезному труду… Они живут рифмами и надеждами и умирают в нищете”. Нападки Вольтера задели Мерсье, и он поднялся на защиту “бедняг” от обласканных и обеспеченных баловней академий и салонов. Мерсье заявлял, что у “бедняков” “низовой литературы” (basse littй rature) из предместья Сен-Жермен больше таланта и честности, чем у “богачей” “высокой литературы” (haute littй rature) из предместья Сент-Оноре. Но и он заключал пессимистически: “Ах! держитесь подальше от этой карьеры, если не хотите узнать нищету и унижение”. Другой анти-вольтерьянец, Ленге, посвятил этой теме целую книгу. Будучи постоянной мишенью для начинающих писателей, ищущих покровителя, он имел основания сетовать на то, что “школы превратились в рассадник писателей-молокососов, которые торопливо сочиняют трагедии, романы, истории и во всех прочих жанрах”, а потом “остаток жизни проживают в нищете и отчаянии”.
Провинциалы стремились в Париж в поисках славы, денег и “положения”, вроде бы обещанных всякому писателю, наделенному талантом. Совсем не всегда у них были те же мотивы, что у ранних “философов” — аристократов и клириков, имевших довольно досуга, чтобы писать, когда придет желание, и писавших еще до того, как “литература стала ремеслом”, по неприязненному замечанию Мейстера. Ж. Ж. Гарнье, писатель с обостренным чувством профессионализма, отметил, что к 1764 году многими литераторами двигала “надежда приобрести репутацию, влияние, богатство и т. д. Поскольку иные пути возвышения были для них закрыты из-за незнатного происхождения и скромного состояния, они решили, что литературная карьера, доступная всякому, предоставляет выход их честолюбию”. Точно так же и Мерсье полагал, что приезжий провинциал надеялся в Париже забыть о своем незнатном происхождении и взойти на вершину. Но на вершине Парижа было мало места для молодых честолюбцев — возможно, из-за того, что, по утверждению социологов, у восходящих статусных групп есть тенденция к закрытости; возможно, из-за мальтузианской давки среди литераторов; возможно, из-за того, что Франция страдала от общего для развивающихся стран недуга — избытка образованных и безработных литераторов и адвокатов. Как бы то ни было, привлекательность новой карьеры, прославленной Дюкло, и новой “церкви”, провозглашенной Вольтером, привела, судя по всему, к рекордному урожаю потенциальных философов — намного большему, чем могла переварить архаическая система покровительства. Разумеется, отсутствие статистики и расплывчатость социальных категорий в предреволюционной Франции (как определить “литератора”? — человек с литературной известностью, человек, издавший книгу, или человек, живущий сочинительством?) делают невозможной проверку этих гипотез. Но чтобы понять напряжение между представителями литературного дна и представителями “света” накануне Революции, не требуется поголовная перепись писателей восемнадцатого века. Факты литературной жизни в этот период говорят сами за себя.
А самый очевидный факт заключается в том, что тогдашний рынок мог прокормить не намного больше писателей, чем в те дни, когда Прево и Лесаж доказали, что в принципе возможно — пусть на грани выживания — прожить не пенсиями, а собственным пером. Хотя издатели и предлагали авторам более выгодные, чем прежде, условия, но писатель все равно оставался зажат между гильдиями издателей-книготорговцев, мало платившими за рукопись, и издателями-пиратами, не платившими ничего. Ни один из великих “философов” середины века особо не рассчитывал на доход от своих сочинений, за исключением Дидро, который окончательно так и не выбрался с литературного дна. Мерсье утверждал, что в его время лишь тридцать непреклонных “профессионалов” зарабатывали писательством. Открытый, “демократический” рынок, способный прокормить предприимчивых авторов в большом количестве, возник во Франции только к середине девятнадцатого века. До прихода парового печатного станка и массовой читательской аудитории писатели жили, либо накапливая подачки по пути к богатству (чем так успешно занимался Сюар), либо застревая на обочине, в канаве.
Попав однажды на литературное дно, провинциальный юноша, мечтавший взять Парнас приступом, выбраться оттуда уже не мог. По словам Мерсье, “он падает и стенает у подножия непреодолимой преграды… Принужденный отказаться от славы, по которой так долго вздыхал, он останавливается и трепещет перед дверью, закрывшей ему путь наверх”. Более того, племянники и внучатые племянники Рамо наталкивались на двойную преграду — и социальную, и экономическую; отмеченные однажды клеймом литературного дна, они уже не могли проникнуть в изысканное общество, где распределялись теплые местечки. И тогда они проклинали закрытый мир культуры. Чтобы выжить, они брались за грязную работу — шпионили для полиции и поставляли порнографию; и заполняли свои произведения проклятиями против “света”, унизившего их и развратившего. Предреволюционные произведения таких сочинителей, как Марат, Бриссо и Карра, выражают не абстрактные чувства, направленные против истеблишмента вообще, — они пропитаны ненавистью к конкретным литературным “аристократам”, захватившим эгалитарную “республику словесности” и превратившим ее в деспотизм. Именно в глубинах литературного мира эти люди сделались революционерами и именно там родилась якобинская решимость истребить “аристократию ума”.
Чтобы объяснить, почему с литературного дна нельзя было подняться и почему его узники питали такую ненависть к “вельможам” наверху, нужно сказать несколько слов о культуре книгопроизводства в конце восемнадцатого века; и главным из этих слов будет слово, которое при Старом Режиме встречаешь повсюду: привилегия. На книгах стояла привилегия, дарованная «милостью» короля. Привилегированные гильдии, в организации которых видна рука самого Кольбера, монополизировали производство и распространение печатного слова. Привилегированные газеты наживались на королевских монополиях. Привилегированные Комеди Франсез, Королевская Академия музыки и Королевская Академия живописи и скульптуры на законных основаниях монополизировали драму, оперу и изобразительные искусства. Французская Академия ограничила литературное бессмертие четырьмя десятками привилегированных персон, а привилегированные организации вроде Академии наук и Королевского общества медицины господствовали в мире науки. А над всеми этими корпорациями (corps) возвышалась максимально привилегированная культурная элита, монопольно владевшая «светом».
Быть может, логично, что в корпоративном обществе культура тоже организована корпоративно, но столь архаичная организация сковывала рост тех сил, которые могли бы создать индустрию культуры и прокормить большую часть перенаселенного литературного подполья. А в сложившейся ситуации книготорговые гильдии намного эффективнее полиции боролись с не имевшими привилегий изданиями, и не имевшие привилегий молодые люди вроде Бриссо впадали в нищету — не столько из-за радикальности их первых произведений, сколько из-за того, что монополии не подпускали их к рынку. Поэтому писателям приходилось содержать семью или на пенсии и синекуры, закрепленные за представителями «света», или на достигавшие литературного дна скудные подачки.
Корпоративная организация культуры не сводилась к экономическим проблемам — она вступала в противоречие и с теми принципиальными мотивами, по которым начинающие писатели стремились в Париж в 1770-е и 1780-е годы. Они отправлялись в путь, убежденные в том, что литературная республика, как ее в своих произведениях изображали великие “философы”, существует в реальности — литературный аналог «атомизированного» индивидуализма физиократов, сообщество независимых, но связанных братскими узами индивидов, где побеждают лучшие, но почет и пропитание достаются всем служителям общего дела. А опыт научал их, что реальный литературный мир устроен так же, как и все остальное при Старом режиме: индивиды борются за первенство в лабиринте барочных институций. Чтобы напечатать статью в «Мercure», чтобы поставить пьесу в “Комеди Франсез”, чтобы провести книгу через Управление книготорговли, чтобы стать членом академии, попасть в салон, получить бюрократическую синекуру — для всего этого требовались древние средства: привилегия и покровительство, — а не только демонстрация таланта.
Разумеется, кого-то наверх приводил и талант. Мори был сыном бедного деревенского сапожника из Венессена, отцом Мармонтеля был бедный портной из Лимузена, отцом Морелле — мелкий бумаготорговец из Лиона, отцом Ривароля (называвшего себя графом) — трактирщик из Лангедока; Лагарп и Тома были сиротами. Все они сделали карьеру с помощью талантов и знаний, и это не единственные примеры быстрой вертикальной мобильности. Но, как указал де Токвиль, к социальному напряжению приводит не отсутствие социальной мобильности, а ее негарантированность. И этот повсеместный феномен нигде не играл столь важной роли, как в литературном мире, поскольку притягательность литературы как новой карьерной возможности произвела больше писателей, чем мог вместить «свет» и чем могло прокормиться за его пределами. Неудачникам весь процесс казался нечестным, а объяснять неудачи собственной неспособностью они не хотели: напротив, они считали себя преемниками Вольтера. Они стучались в двери церкви Вольтера, но двери не открывались. Мало того, что их статус не рос с той скоростью, на какую они рассчитывали, — он резко снижался, увлекая их в мир противоположностей и противоречий, в перевернутый вверх тормашками «свет», где статус вообще не поддавался определению, а достоинство терялось в нищете. С точки зрения литературного дна, республика словесности оказывалась обманом.
Если институциональные реалии литературного истеблишмента противоречили его принципам (по крайней мере, с точки зрения не достигших вершины), то какой была реальность для оказавшихся внизу? У литературного дна не было ни принципов, ни формализованных институций. Это был мир свободно перемещавшихся индивидов — не локковских джентльменов, соблюдающих правила какой-то подразумеваемой игры, а гоббсовских грубиянов, сражающихся за выживание. Он был так же далек от «света», как кафе — от салона.
Несмотря на демократическую игру ума, салон оставался довольно формализованным институтом. Там нельзя было ни положить локти на стол, ни представиться без рекомендаций. В последние десятилетия Старого режима салон все больше превращался в заповедник для высоких “философов”, предоставивших кафе низшим разновидностям литераторов. Кафе функционировало как антитеза салону. Оно было открыто для всех, всего в одном шаге от улицы, хотя близость кафе к уличной жизни имела и свои градации. Если важные фигуры собирались в кафе Прокоп или в кафе Ла Режанс, то люди попроще шли в знаменитый Погребок в Пале-Рояль, а самые ничтожные писаки посещали кафе на бульварах, вливаясь в подпольный мир «мошенников, вербовщиков, шпионов и карманников; здесь встретишь только сутенеров, содомитов и bardaches [миньонов]».
Хотя у литературного дна и не было отличавшей верхнюю культуру корпоративной структуры, там все же не царила и голая анархия. Здесь были своего рода институции. Например, «музеи» и «лицеи», в огромном количестве возникавшие в 1780-е годы, удовлетворяли нужду безвестных писателей в месте, где они бы могли демонстрировать свою продукцию, декламировать свои сочинения, завязывать знакомства. В таких клубах функции кафе подвергались формализации. «Музеи» Кур де Жеблена и П. С. де ла Бланшери, видимо, служили даже своего рода анти-академиями и анти-салонами для множества философов, которым больше негде было высказаться. Ла Бланшери издавал газету «Новости республики словесности и искусств», где получало выход озлобление членов «музея», выражаясь как в насмешках над академиками, так и в рецензировании сочинений, не удостоившихся внимания “Journal de Paris” или “Mercure”. Но самым удачливым насмешником и самым влиятельным неудачником предреволюционной Франции был Симон-Анри Ленге. Сохраняя почтение к престолу и церкви, Ланге изничтожал самые авторитетные институты страны, прежде всего — Парижский суд и Французскую Академию. Благодаря его полемическому гению, его памфлеты, судебные «мемуары» и газеты становились бестселлерами; а его тирады против «аристократических» и «деспотических» корпораций, будоражившие все литературное дно, задали тон для некоторых направлений анти-элитистской пропаганды Революции.
Иначе говоря, у литературного дна имелись для самовыражения кое-какие органы и организации. Имелась даже, возможно, своя рудиментарная стратификация, поскольку в подполье было несколько уровней. Завязавший знакомство с каким-нибудь признанным “философом” или напечатавший несколько стихов в «Альманахе муз» писатель жил лишь одной ступенью ниже «света». Мирабо жил как вельможа даже в тюрьме и в долгах. Он содержал ораву памфлетистов (называвших его попросту «граф»), писавших под его именем. Персонажи рангом пониже составляли энциклопедии, словари, пересказы и антологии, в таком изобилии выходившие во второй половине восемнадцатого века. Даже более черновая работа могла быть как сравнительно респектабельной: писать для министров, сочинять памфлеты для «медведей», борющихся на Бирже с «быками», поставлять «рукописные новости», — так и унизительной: сочинять непристойности, распространять запрещенные книги, шпионить для полиции. Многие писатели кормились по обочинам закона, называя себя юристами или судебными клерками и берясь за случайную работу во Дворце Правосудия. Некоторые, уже на самом дне литературного подполья, спускались в уголовный мир. Шарль Тевено де Моранд, один из самых яростных и ядовитых памфлетистов низовой литературы, жил в полусвете проституток, сутенеров, шантажистов, карманников, мошенников и убийц. Он сам испробовал не одно из этих занятий и черпал материал для своих памфлетов из жизни своего окружения. В итоге его сочинения чернили все подряд, хорошее и дурное, с такой порочностью и бесстыдством, что Вольтер в ужасе воскликнул: «Появилось еще одно из этих сатанинских сочинений [«Газетчик в кирасе» Моранда], которое оскорбляет всех, от монарха до последнего гражданина, с каким-то неистовством; где самая злобная и нелепая клевета покрывает страшным ядом все, что достойно уважения и любви» .
На литературном дне уважение и любовь не выживали. Угрюмая борьба за существование поощряла более низменные чувства, как видно по отрывкам из донесений, поступавших в парижскую полицию от сотен шпионов и секретных агентов, многие из которых сами были писателями из подполья с заведенными на них в полицейских архивах делами.
ГОРСАС: годен ко всем видам грязной работы. Сбежал из Версаля и был помещен в Бисетр [тюрьму для преступников с особо дурной репутацией] по личному приказанию короля за совращение детей, которых он брал себе в жильцы; поселился на шестом этаже на улице Тиктон. Горсаc производит «пасквили» [libelles]. Он заключил соглашение с печатником-подмастерьем из Imprimerie Polytype, выгнанным из других типографий. Его [Горсаca] подозревают в печатании там непристойных сочинений. Он распространяет запрещенные книги.
ОДУЭН: называет себя адвокатом, пишет «рукописные новости», распространитель запрещенных книг; связан с Прюдомом, Манюэлем и другими сомнительными авторами и книготорговцами. Берется за любую работу; станет шпионом по первому предложению.
ДЮПОР ДЮ ТЕРТР: добивается места на полицейской службе; адвокат, редко получающий работу во Дворце, хотя он и не без заслуг. Ему не удалось получить место в Государственных имуществах. Живет в скромной квартире на пятом этаже; не производит впечатления богача (il ne respire pas l’opulence). О нем отзываются в целом хорошо; в квартале имеет хорошую репутацию.
ДЕЛАКРУА: адвокат, писатель, отлученный от суда. Пишет [судебные] записки по сомнительным делам; когда нет заказов на записки, пишет непристойные сочинения.
МЕРСЬЕ: адвокат, пылкий, странный человек; не выступает в судах, не дает консультаций. Не был допущен к выступлениям в суде, но называет себя адвокатом. Написал “Картину Парижа” в четырех томах и другие сочинения. Из страха перед Бастилией выехал из страны, затем вернулся и хочет служить при полиции.
МАРАТ: смелый шарлатан. Г-н Вик д’Азир просит, от имени Королевского Медицинского общества, чтобы его выслали из Парижа. Родом из Невшателя в Швейцарии. У него умерли многие больные, но он имеет докторский диплом, который ему купили.
ШЕНЬЕ: наглый и бешеный поэт. Живет с Бомениль из Оперы, которая, утратив красоту, полюбила его. Он дурно с ней обращается, бьет ее — настолько, что, по сообщениям соседей, он бы ее убил, если бы не их вмешательство. Она обвиняет его в краже ее драгоценностей; описывает его как человека, способного на любое преступление, и не скрывает раскаяния, что дала себя увлечь подобному человеку.
ФРЕРОН: не имеет ни остроумия, ни стиля своего отца, предмет всеобщего презрения. Пишет “Annй e littй raire” не он, хотя он и владеет привилегией. Нанимает безработных молодых адвокатов. Наглый трус, недавно побитый актером Дезэссаром, которого в одном из выпусков назвал “чревовещателем”. Связан с Мувелем, выгнанным из “Комеди” за педерастию.
ПАНИ: молодой адвокат из Дворца, пользуется покровительством г-на Президента д’Ормессона, поскольку родители Пани — его [д’Ормессона] арендаторы; работает на Фрерона в “Annй e littй raire”. Любовница Пани — женщина, заклейменная рукой палача.
Жизнь на литературном дне была нелегкой и психологически обходилось недешево, поскольку “отбросам литературы” приходилось бороться не только с неудачами, но и с деградацией, причем бороться в одиночку. Неудача ведет к одиночеству, а условия литературного дна благоприятствовали изоляции его обитателей. Ироническим образом, главной ячейкой “низовой литературы” была мансарда (в Париже восемнадцатого века расслоение шло скорее по этажам, чем по кварталам). В мансардах на пятом или шестом этаже, еще до того, как Бальзак романтизировал их удел, непризнанные “философы” узнавали, что Вольтер дал им верное название — “литературное отребье”. Но как им удавалось с этим знанием ужиться?
Примером здесь будет Фабр д’Эглантин. Мастер на все руки, dй classй , считавший себя наследником Мольера, он фигурирует в полицейском досье как “посредственный поэт, который влачит постыдное и нищее существование; везде его презирают; среди литераторов считается отвратительным субъектом (poete mй diocre qui traо ne sa honte et sa misere; il est partout honni; il passe parmi les gens de lettres pour un exй crable sujet)”. В какой-то момент, еще до Революции, Фабр написал пьесу, которая кажется эскапистской фантазией прикованного к литературному дну автора. Главный герой, неоцененный двадцативосьмилетний гений из провинции, пишет кровью сердца на парижском чердаке, а его осыпает насмешками и эксплуатирует злобная элита, хозяйничающая во французской литературе: корыстные издатели, тупые редакторы газет и коварные beaux-esprits, завладевшие салонами. Он уже готов сдаться болезни и нищете, когда, по воле доброй судьбы, его встречает добродетельный буржуазный магнат, оценивает по достоинству его талант и нравственность и увозит в провинцию, где он с тех пор счастливо пишет шедевр за шедевром. Пьеса дышит ненавистью к культурной элите и яростным эгалитаризмом, подтверждая слова Лагарпа о Фабре до Революции как об ожесточенном неудачнике, “отравленном ненавистью, подобно всем личностям такого рода, против всего, что имеет положение в обществе — положение, которого он не имел и не заслуживал”.
Другие, вероятно, тоже искали утешения в фантазиях такого рода. Марат мечтал перенестись в Мадрид и возглавить тамошнюю академию. И он, и Карра утешались тем, что будто бы превзошли Ньютона, пусть общество и не сумело их оценить. Но самая безудержная фантазия не могла стереть противоречия между жизнью на вершине и на дне литературного мира и между тем, кем оказавшиеся на дне были, и тем, чем они хотели стать. Признанные писатели пользовались “положением”; признанные культурные институции приносили им богатство и почет. Но у литературного пролетариата своего места в обществе не было. Памфлетисты-оборванцы не могли назвать себя “литераторами”; они были просто “отребьем”, обреченным жить в канавах и чердаках, работать в одиночестве, нищете, разложении, и потому легко становились жертвами психологии неудачника — тяжелого сочетания из ненависти к системе и ненависти к себе.
С особой настойчивостью умонастроение литературного дна выразилось в последние годы Старого режима. Своим рупором оно избрало “пасквиль” (libelle) — насущный хлеб литературных поденщиков и их любимый жанр — жанр, забытый историками незаслуженно, поскольку в нем отразилось представление литературного дна о мире как о спектакле мерзавцев и глупцов, покупающих и продающих друг друга и всегда падающих жертвами вельмож. Подлинной мишенью “пасквилей” был “высший свет”. Они поносили двор, церковь, аристократию, академии, салоны, все возвышенное и уважаемое, включая самое монархию, причем поносили с такой непристойностью, какую в наши дни трудно даже вообразить, — но за ней стояла долгая традиция подпольной литературы. Дело в том, что пасквиль был главным занятием памфлетистов начиная с Аретино. Пасквилянты расцветали во время каждого большого кризиса в истории Франции — например, в пропаганде католической Лиги во время религиозных войн или в “Мазаринадах” Фронды. Но последний кризис Старого режима предоставил им небывалые возможности, и они откликнулись на него самым, наверное, мощным за всю историю Франции залпом антиобщественной ругани.
Хотя здесь я не могу предпринять обзор вышедших между 1770 и 1789 гг. “пасквилей”, но их тон, наверно, можно будет почувствовать на примере одного из таких текстов. Видимо, самым откровенным “пасквилем” — памфлетом столь сенсационным и столь широко читаемым, что он даже превратился фактически в эмблему всего жанра — было сочинение, ужаснувшее Вольтера: “Газетчик в кирасе“ Шарля Тевено де Моранда. Моранд перемешивал конкретную клевету и абстрактные декламации в коротких энергичных абзацах, предвосхитивших стиль фельетонистов в современной желтой прессе. Следуя традициям скандальной хроники, он обещал раскрыть “закулисные секреты” (secrets des coulisses). Но его тексты были не только скандальными:
Верная жена некоего маршала Франции (страдающего от мнимой болезни легких), полагая, что муж такого рода слишком хрупок, считает своим религиозным долгом его щадить и потому обрекает себя грубым ласкам своего дворецкого, который до сих пор оставался бы лакеем, не окажись он столь крепок.
За этой сексуальной сенсацией скрывается социальный смысл: аристократия выродилась до такой степени, что уже не способна себя воспроизводить; вельможи или импотенты или извращенцы; их женам приходиться искать удовольствий у слуг, представителей более мужественного низшего класса; и среди вельмож инцест и венерические болезни истребили последние остатки человечности. Яркие детали передают этот смысл лучше, чем абстракции; поскольку хотя сперва читателя и шокирует конкретный эпизод:
Граф де Ноай — позволил себе кое-какие скандальные вольности с одним из своих лакеев, за что заслужил от этого сельского мужлана такой пинок, который уложил его светлость в кровать на восемь дней… Лакей этот… — первоклассный пикардиец, еще не обученный, как услужить испанскому гранду, Кавалеру Королевских Орденов, Генерал-Лейтенанту, Губернатору Вер— , Князю П—, Лорду Арпа—, Кавалеру Большого Мальтийского Креста, Кавалеру Золотого Руна, члену-мирянину Общества Иисуса, и пр., пр., пр., пр. —
но, оправившись от шока, он поймет, какой из этого эпизода следует вывод. Моранд подводил читателя к общим выводам, нанизывая анекдоты и выстраивая их в одном направлении — против “света”. Он демонстрировал, что верхушка общества безнадежно разложилась и морально и физически:
Предупреждаем публику, что эпидемическая болезнь свирепствует среди девиц Оперы, что она затронула придворных дам и даже передалась их лакеям. Болезнь эта вытягивает лицо, губит цвет кожи, приводит к худобе и причиняет ужасные опустошения там, где угнездится. Иные дамы остались без зубов, иные без бровей, иные полностью парализованы.
Поэтому излагаемая Морандом хроника адюльтеров, содомии, инцеста и импотенции в верхах общества читается как осуждение всего общественного устройства. И Моранд не просто показывает читателю общую картину разложения. Он связывает упадок аристократии с ее неспособностью исполнять обязанности в армии, церкви и государстве.
Из приблизительно двухсот полковников в пехоте, кавалерии и драгунах во Франции, сто восемьдесят умеют танцевать и петь песенки; примерно столько же носят кружева и красные каблуки; по крайней мере половина умеет читать и подписать собственное имя; и наконец, среди них не отыщется и четверых, которые бы знали основы своего ремесла.
Поскольку духовник короля впал в немилость, застигнутый при заигрываниях с пажами, то теперь открылось соревнование за эту должность, которая достанется прелату, наиболее снисходительному к совести короля. Архиепископ Р— был предложен, но отвергнут, из-за скандальной связи, которую он поддерживал столь долгое время с одним из своих главных викариев. Кардиналы Жев— и Люи— были представлены на эту должность, чтобы сменяться по полугодиям; но поскольку первый не умеет читать, а второй еще не оправился от побоев [отсылка к гомосексуальному скандалу], то в решении Его Величества нельзя быть уверенным.
Моранд постоянно подчеркивал связь между сексуальным и политическим разложением с помощью “последних известий” вроде следующего: “Имеющий очаровательную жену, которую сильно ревновал, несчастный барон Вассенский был отправлен в тюрьму посредством lettre de cachet, чтобы изучить обычаи “света”, пока герцог [Ла Врильер, один из любимых министров Людовика XV] спит с его женой”. Монархия выродилась в деспотизм — эта идея слышна на каждой странице: министры наняли дополнительную группу секретарей специально для подписания lettres de cachet; Бастилия и Венсенская тюрьма так переполнены, что внутри стен установили навесы, чтобы разместить охрану; новый отборный полицейский корпус, по образцу мушкетеров Людовика XIV, создан, чтобы терроризировать провинцию; правительство испытывает новую машину, которая может повесить десять человек сразу; и государственный палач подал в отставку — не из-за страха перед автоматизацией, а потому, что новое министерство Мопу оскорбляет его представления о справедливости. Если вдруг какой-нибудь читатель не понял, в чем смысл всех этих сообщений, Моранд излагает его открыто: “Согласно канцлеру Мопу, монархическое государство — это государство, где у государя по отношению ко всем подданным есть право жизни и смерти, где государь является собственником всех богатств королевства, где почет и равенство основаны на принципах произвола, которые всегда должны подчиняться интересам самодержца”.
Какое место отводилось в этой политической системе королю? “Канцлер и герцог д’Эгийон забрали над королем такую власть, что ему осталась лишь свобода спать со своей любовницей, гладить своих собак и подписывать брачные контракты”. Высмеивая идею божественного происхождения королевской власти, Моранд ставит короля на один уровень с невежественным, погрязшим в чревоугодии двором. Он изображает Людовика XV смешной, жалкой фигурой даже в качестве деспота: “Напечатано объявление в надежде отыскать скипетр одного из величайших европейских государей. После долгих розысков он был найден в будуаре некоей очаровательной графини, которая употребляла скипетр для игр с кошкой”. Подлинными правителями Франции и отрицательными героями книги были графиня дю Барри и министерский триумвират Мопу, Террэ и д’Эгийона. Ухватившись за мадам дю Барри как за символ режима, Моранд подробно останавливался на каждой подробности, которую мог выдумать или выудить из сплетен в кафе: ее якобы внебрачное происхождение от служанки, соблазненной монахом, ее карьера дешевой проститутки, ее помощь бывшим товаркам, выразившаяся в изданном королем запрете полиции входить в бордели, ее лесбийская связь с горничной и т. п. Точно так же Моранд демонстрировал, что министры используют свою власть, чтобы набить кошельки, разжиться любовницами или просто делать зло из любви к нему.
Гротескную, неточную, упрощенную, эту версию политических “новостей” не следует все же отбрасывать как целиком мифическую, поскольку создание и разрушение мифов стало мощной силой в последние годы режима, который, хотя в теории и абсолютистский, на практике становился все более уязвим перед колебаниями общественного мнения. Разумеется, “общество” во Франции восемнадцатого века не существовало в сколько-нибудь связной форме; а в той мере, в какой оно все же существовало, оно было отстранено от прямого участия в политике. Но именно эта отстраненность приводила к той политической наивности, которая делала общество восприимчивым к журналистике в стиле Моранда — поскольку вместо того, чтобы обсуждать проблемы, газетчик в кирасе поносил личности. Он похоронил реформы Мопу — которые давали режиму, возможно, последний шанс выжить, предлагая уничтожить некоторые из губивших его имущественных прав, — в потоке грязной клеветы. Для Моранда не имел никакого значения тот факт, что от программы Мопу мог выиграть простой народ, поскольку ни ему ни его собратьям по литературной поденщине реформы были не нужны. Они ненавидели систему как таковую; и выражали свою ненависть, лишая ее символы священного ореола, разрушая мифы, придававшие ей в глазах общества легитимность и распространяя контр-миф о выродившемся деспотизме.
Отнюдь не ограниченные сочинениями Моранда, эти темы играли все большую роль в “пасквильной” литературе по мере приближения Старого режима к концу. “Газетчик в кирасе” просто задал тон для лавины антиправительственных памфлетов — от направленных против Мопу в начале 1770-х до направленных против Калона в конце 1780-х. Самым активным поставщиком второй серии был Жан-Луи Карра, изгнанный из кругов официальной науки, открыто заявлявший, что хочет погубить министерство Калонна в отместку за отказ в пенсии. У Моранда мотивы были не более благородными. Он просто хотел заработать — и эксплуатируя спрос на сенсации, и шантажируя жертв своей клеветы.
Была ли столь широкомасштабная клевета — сколь бы примитивными ни были ее мотивы — фактическим призывом к революции? Не совсем, поскольку у памфлетов не было программы. Мало того, что они не говорили читателю, какое общество должно заменить Старый режим; в них вообще практически отсутствовали абстрактные идеи. Обличая деспотизм, Моранд призывал к свободе; понося разложившуюся аристократию, он вроде бы — пусть лишь для контраста — защищал буржуазные нормы благопристойности. Но он не отстаивал сколько-нибудь четкого набора принципов. Себя он называл “le philosophe cynique” и клеветал на всех, включая “философов”. Тот же дух воодушевлял и большинство остальных “пасквилей” — дух скорее нигилизма, чем идейной убежденности.
Но в “пасквилях” заметна забавная склонность к морализаторству, даже на порнографические темы. Кульминацией одного из непристойных памфлетов Моранда о придворных и куртизанках служит негодующее описание мадам дю Барри:
… Перейдя прямо из борделя к трону, свалив самого могущественного и грозного министра, растоптав монархические установления, оскорбив семью короля, предполагаемого наследника престола и его августейшую супругу своей невероятной роскошью, [и оскорбив] всю нацию, умирающую от голода, своей тщеславной экстравагантностью и всем известным хищничеством окружающих ее распутников, поскольку пресмыкаются у ее ног не только вельможи королевства и министры, но и принцы королевской крови, иностранные послы и сама церковь, которая канонизирует ее возмутительные выходки.
Этот тон нравственного негодования типичен для “пасквилей” и, видимо, не был просто риторической позой. В нем выражалось чувство полного презрения к окончательно разложившейся элите. Поэтому, пусть памфлетам и не хватало идеологии, они все равно выражали революционный взгляд на вещи: они показывали, что гниль пожирает французское общество, разъедая его сверху вниз. А порнографические подробности делали этот взгляд внятным для той публики, которая не могла усвоить “Общественный договор” и вскоре будет читать “Папашу Дюшена”.
Этот сточный руссоизм — напрашивающееся обозначение для “Rousseaus du ruisseau” — был, возможно, связан с отвержением культуры и нравственности высших слоев Франции у Руссо. Дело в том, что обитатели литературного дна считали Руссо своим человеком. Глядя на его карьеру, они могли не только вообразить реализацию своих надежд, но и найти утешение для своих неудач. Dй bourgeoisй , подобно столь типичным “пасквилянтам”, как Бриссо и Манюэль, Руссо выбрался из их рядов в “свет”, увидел его, как он есть, разоблачил элитистскую культуру как главный источник социальной порчи и вернулся со своей полуграмотной, из трудовых слоев, женой к скромному существованию в окрестностях литературного дна, где и умер в чистоте и непорочности. Литературные поденщики уважали Руссо и презирали Вольтера — “светского” Вольтера , оскорбившего Руссо прозванием “бедняга” и умершего в том же году на руках у “света”.
Удивительно ли, что писатели, которых Вольтер презрительно назвал “литературным отребьем”, заполняли свою политическую порнографию морализаторством в духе Руссо? С их точки зрения, непристойным был Старый режим. Превратив их в шпионов и поставщиков порнографии, он оскорбил их моральные чувства и осквернил их юношеские мечты о почетном служении человечеству в церкви Вольтера. Поэтому они стали отъявленными атеистами и изливали сердце, понося общество, отправившее их в подполье к преступникам и извращенцам. Скатология их памфлетов — например, частые упоминания о венерической болезни, перекинувшейся с кардинала де Рогана на королеву и всех видных придворных во время “Дела с ожерельем”, — передает чувство полного отвращения к элите, которая за свою испорченность заслуживает истребления. Неудивительно, что правительство заводило на “пасквилянтов” секретные дела и ставило “пасквили” на первое место в списках запрещенной литературы, или что даже их каталоги циркулировали тайно, в рукописном виде, подобно списку “философских книг”, приведенному в начале. “Пасквилянты” говорили от имени суб-интеллигенции, не просто не интегрированной в общество, но выброшенной за его пределы и желавшей не реформ в вежливом, либеральном, вольтеровском духе, а полного переворота.
Есть опасность в слишком широком применении слова “революционный” и в преувеличении идеологической дистанции между верхом и низом литературного мира при Старом режиме. Первые “философы” были “революционны” на свой лад: они создавали и распространяли систему ценностей, или идеологию, которая подрывала традиционные ценности, унаследованные французами от католического и монархического прошлого. Обитатели литературного дна поверили в идеи “философов”; они не хотели ничего иного, как сами стать “философами”. Именно их попытки осуществить это желание и показали им “философию” в новом свете и заставили сравнить ее с реалиями не только общества, но и самого культурного мира. У великих “философов” тоже был проницательный взгляд на реальность, а их наследники в следующем поколении вполне могли быть реалистами под стать самым циничным литературным париям: нет свидетельств того, что вид сверху непременно менее правдив, чем вид снизу. Но ключевым было различие точек зрения — различие перспективы, а не принципов, умонастроения, а не философии, различие, заметное не столько в содержании идей, сколько в их эмоциональной окраске. У литературы дна эмоциональный тон был революционным, хотя там и не имелось ни последовательной политической программы, ни даже сколько-нибудь внятных собственных идей. И “философы” и “пасквилянты” были, каждый на свой лад, мятежниками: получая официальное признание, Просвещение подрывало веру элиты в легитимность общественного устройства; нападая на элиту, “пасквили” распространяли неприязнь вглубь и вширь. Каждый из этих двух противоположных лагерей заслуживает места в числе интеллектуальных источников Революции.
Когда Революция произошла, противостояние между верхом и низом литературы должно было разрядиться. Литературные низы поднялись, свергли “свет” и заняли властные и почетные посты. Это было культурной революцией, создавшей новую элиту и новые рабочие места для нее. Если Сюар, Мармонтель и Морелле потеряли свои доходы, то Бриссо, Карра, Горсас, Манюэль, Мерсье, Демулен, Прюдом, Лустало, Луве, Эбер, Маре, Марат и многие другие литературные пролетарии превратились в журналистов и бюрократов. Революция перевернула культурный мир вверх дном. Она уничтожила академии, рассеяла салоны, отозвала пенсии, отменила привилегии и истребила организации и имущественные права, душившие книготорговлю до 1789 года. Газеты и театры возникали с такой скоростью, что можно даже говорить об отдельной промышленной революции внутри революции культурной. И уничтожая прежние институты, новая элита прибегала к жестокой революционной справедливости: Манюэль возглавил департамент полиции, нанявший его некогда для борьбы с “пасквилями”, и издал его архивы в форме “пасквиля” (тщательно вычистив все упоминания о своей и Бриссо деятельности в качестве полицейских шпионов); Марат, до Революции жертва академических гонений, возглавил движение, которое привело к уничтожению академий; и Фабр и Колло, неудачливые актеры-драматурги при Старом режиме, уничтожили монополию “королевских актеров” и чуть не отрубили им головы. В продолжении своей дореволюционной переписи Ривароль объяснял Революцию как дело рук избыточного населения, изголодавшегося по статусу, не сумевшего “пробиться” при старом режиме.
Разумеется, культурная революция так же не укладывается целиком в схемы контрреволюционной пропаганды Ривароля, как и не совпадает с контрреволюционной историей Тэна. Многие из прежней элиты, даже академики вроде Кондорсе, Байи, Шамфора и Лагарпа, не сопротивлялись уничтожению тех самых институций, в которых преуспевали. Низовые литераторы рассыпались в самые разные стороны, поддерживая разные фракции в разные периоды конфликта. Кое-кто из них, особенно во времена Жиронды и Директории, показали, что не хотят ничего большего, нежели участвовать в возрождении “света”. И Революция — по крайней мере, в 1789 — 1791 годах — осуществила многие идеи Высокого Просвещения. Но в самых революционных своих проявлениях Революция выражала анти-элитистские страсти литературного дна. Было бы ошибкой видеть в этих страстях всего лишь тоску по занятости и ненависть к бонзам. Якобинские памфлетисты верили в собственную пропаганду. Они хотели избавиться от своего ветхого развращенного “я” и стать новыми людьми, с нового входа попавшими в республику добродетели. В качестве культурных революционеров они хотели истребить “аристократию ума”, чтобы создать эга в подвалах и в мансардах седьмого этажа… Истинный гений почти всегда sans-culotte”. Возможно, чердачные пропагандисты функционировали как “носители” идеологии, вливавшие грубую, якобинскую версию руссоизма в парижское простонародье, sans-culotterie. Эбер, безусловно, играл такую роль — Эбер, который до Революции прозябал в безвестности и однажды, пытаясь убедить Варьете принять к постановке одну из его пьес, получил в итоге всего лишь место контролера сидячих мест в ложах.
Поэтому представляется необходимым, исследуя связи между Просвещением и Революцией, изучить структуру культурного мира при Старом режиме, спуститься с высот метафизики в литературные низы. На этом уровне анализа Высокое Просвещение представляется сравнительно безобидным. В 1734 году “Философские письма” Вольтера взорвались как “бомба”, но к моменту апофеоза Вольтера в 1778-м Франция уже переварила тогдашний шок. А в сочинениях его преемников и не было ничего шокирующего, поскольку их самих уже переварил, целиком вобрал в себя “свет”. Разумеется, нужно учитывать и исключения — вроде Кондорсе, — но сюаровскому поколению “философов” было на удивление мало что сказать. Они спорили о Глюке и Пиччини, баловались предромантизмом, тянули прежние литании о правовой реформе и l’infame — и собирали свои десятины. А пока они жирели в вольтеровской церкви, революционный дух перешел к тощим и голодным обитателям литературного дна, к культурным париям, которые, в нищете и унижении, создали якобинскую версию руссоизма. В грубых памфлетах литературного дна революционными были и пыл, и смысл. В них выразилась страсть людей, ненавидевших Старый режим всем сердцем, больных ненавистью к нему. В этой утробной ненависти, а не в утонченных абстракциях сытой культурной элиты обрела свой подлинный голос крайняя якобинская революционность.