Ольга Седакова
Опубликовано в журнале НЛО, номер 6, 1998
Ольга Седакова
УСПЕХ С ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ ЛИЦОМ
У меня есть два противоположных мнения об успехе — литературном и вообще артистическом, — которые я не хочу мирить между собой. Оба при этом радикальны.
Первое: все стоящее в искусстве и в мысли непременно должно увенчаться прочным, широким и неоспоримым успехом.
Второе: все стоящее непременно встречается обществом враждебно.
Легко представить, что эту антиномию можно разрешить, введя, как говорится, фактор времени. Сначала действует второе правило, потом — первое. Сначала Рембрандта и Моцарта хоронят в общей могиле для нищих, Мандельштама — во рву каторжников, Хлебников и Музиль умирают с голода, множество других создателей “нашего культурного наследства” кое-как доживают век с репутацией психически больных, асоциальных монстров с непомерными амбициями. Потом, сразу же после их смерти или с некоторым запозданием, все “встает на свои места”, “недоразумения” кончаются — и, скажем, провансальский городок Арль живет туризмом: люди тратят деньги, чтобы убедиться, что улицы, кафе, дворы и виноградники, которые писал клинически безумный Ван Гог, существуют на самом деле (я могу лично подтвердить: существуют, и очень похожи). А безнадежный банкрот Рембрандт мог бы теперь содержать не городок, а небольшую страну. И каждый из них — несчетное множество своих исследователей, бесчисленные симпозиумы и всемирные конференции. Хэппи-энд такого рода изобразил Клодель в стихах о Верлене:
Советовали ему и то, и это — если с голоду помирает, так сам виноват.
Нас его шарлатанские причитанья, слава Богу, не убедят.
А деньги, так их едва хватает для господ профессоров,
Которые в дальнейшем о нем прочитают курсы и удостоятся различных орденов.
…
Итак, прославим единодушно Верлена, тем более, он умер, говорят,
А этого единственно ему не хватало. Но главное, чему я рад,
Мы все понимаем его стихи, все, особенно если барышни поют под рояль….
Изобретательность Клоделя в изложении этой тривиальной темы состоит в том, что рассказ о чудесной метаморфозе заумного шарлатана в национального классика поручен рассказчику, для которого, собственно говоря, ничего не произошло. Этот рассказчик — Месье Публика. И повествовательный ход Клоделя дает понять, что “недоразумения” вовсе не кончаются со сменой общественной оценки на противоположную. Отмахивается ли современник от зауми Мандельштама — или “понимает” его, особенно под рояль, а еще лучше в интерпретации Аллы Пугачевой, — дела, то есть, “нас” не меняет (я имею в виду “нас” из того же клоделевского монолога о Верлене:
Лучше напиться, как свинья, чем быть похожим на нас.)
Потому что самая малая доля понимания “классиков” должна была бы предостеречь от подобного обращения со следующим верленом. Чего, как известно, не случается. Чаще бывшего изгоя употребляют в качестве дубинки для новых: “Вот, поучитесь у Мандельштама. У него все понятно и красиво.” Я хотела бы обратить внимание, что вражда Автора и Общества — очень давнего происхождения, вовсе не эпохи “проклятых поэтов”, романтизма и вообще “вызывающего” и “трудного” искусства. Может быть, у Сафо на родном острове все еще было в порядке. Но уже Гораций писал: “Procul este profani!” И дело вовсе не в сложности и элитаризме. Критики Данте упрекали его скорее в популизме, чем в элитаризме — зачем он писал на народном языке? любой невежда прочтет!
Чего же не любит пресловутая толпа, “подруга заблуждений”? Ронсар (о котором дальше пойдет речь) полагает:
— Святого таинства. Толпе оно темно —
И ненавистно ей, когда обнажено.
Замечу, что я лично не разделяю такой фундаментальной мизантропии — ни в приведенных строках Ронсара, ни в пушкинских, где толпа
… плюет на алтарь, где твой огонь горит…
Но сама повторяемость мотива толпы (“многих”, как называл это Гераклит) как кощунства что-то значит! Можно только дополнить его другим наблюдением: что без какого-то огня, какого-то алтаря толпа тоже не может жить. Но явно предпочитает, чтобы этот огонь горел на дорогой могиле, а мы продолжали бы себе существовать во времена, когда новое явление чего-то подобного “уже невозможно”.
Есть еще одна возможность совместить два противоположных и равно неоспоримых для меня суждения, о непременном успехе и непременном неуспехе стоящего автора. Не размещая их во времени (сначала непременно побивают, затем непременно поклоняются), а усмотрев в том, что носит общее имя искусства, существенно разные феномены. Здесь я снова обращусь к французскому поэту, которого мне довелось переводить, но к поэту более ранних времен, благодушному и рассудительному Ронсару.
Два разных ремесла, похожие на вид,
Взрастают на горах прекрасных Пиерид.
Одно из этих ремесел — вдохновенное, пифическое творчество:
Бог горячил их дух. Он гнал, не отпуская,
Каленым острием их сердце подстрекая.
Другое — ремесленное рифмачество:
Стихослагатели — так назовем мы их.
На место божества они возводят стих.
Относительно обсуждаемой нами темы, успеха, и те, и другие, как ни странно, в равном положении. Обоих ждет провал. Впрочем, по разным причинам. Божественные певцы
Толпе бессмысленной внушают смех и страх.
Рифмачи же, напротив, глупее толпы, они не умеют ее увлечь (кое в чем разбирается и “ чернь жестокая, подруга заблуждений”!): рифмач, вечный ученик
Чернила изведет и краски истощит,
А намалюет то, что нас не обольстит.
Однако я не назвала бы Ронсара благодушным и рассудительным, если бы он остановился на этой тривиальной дилемме гениев и рифмачей. Дело в том, что гениев — по Ронсару — мало! очень мало, меньше, чем мы можем себе представить, читатель!
Немного их, Гревен, досель явилось миру:
Четыре или пять.
Меньше, чем ветхозаветных пророков! Все же остальные — а к ним Ронсар причисляет и себя — относятся к третьему роду:
Меж этих двух искусств мы третье углядим,
Что ближе к лучшему — и сочтено благим.
Его внушает Бог для славы человека
В глазах у простецов и суетного века.
Так вот к этому среднему, третьему искусству, быть может, и относится мое убеждение в том, что любое хорошее произведение должно иметь успех. Успех и слава входят в самое задание, в самый замысел такого рода творчества. Для того и внушен этот дар. Это совсем не низкий успех, это выполнение задачи, общественного служения поэта, это знак того, что порученное ему сообщение доведено до адресата.
Этот “третий поэт”, как его описывает Ронсар, — весьма привлекательное существо, с известными — “поэтическими” — недостатками:
Испив пермесских струй, как бы во искупленье
Я одурманен сном, мечтательством и ленью …
Неловок, говорлив, печален, неумерен,
Беспечен; ни в скорбях, ни в счастье не уверен, —
но отнюдь не монстр, наоборот:
Мне сердце мягкое даровано судьбою.
Не то же ли говорили о своем сердце Сафо, Пушкин, Ахматова? Да и Ронсар предполагает, что нрав его — представительный, профессиональный нрав:
Таков мой нрав, Гревен. Быть может, таково
И всякого из нас, поэтов, естество.
Слава любит в их лице лучший образец обычного, в сущности, человека. Не монстра, не выжженную сивиллу: это просто “добрый малый, Как ты да я да целый свет”. Чуть ребячливее других — и значительно чувствительнее других к гармонии, вот и все. Если бы пресловутая “толпа” не любила такого искусства, изящного и человечного, со своим волшебством, своим секретом (о рифмаче у Ронсара говорится:
Так вечный ученик, не выведав секрета
Волшебного стиха и верного портрета…)
это было бы слишком печальным свидетельством о роде человеческом.
Что же касается искусства “первого рода”, я, пожалуй, разделяю пессимизм Ронсара: оно обречено на гонение общества — пока его не переложат для пения под рояль, шепота под гитару или рева под электронику. В сущности, в широком восприятии Пушкина его сухое, чистое письмо мысленно переложено на музыку Чайковского. Без аккомпанимента художник первого рода разделяет судьбу другого меньшинства, как заметила Цветаева:
В сем христианнейшем из миров
Поэты жиды.
Но ведь таких, как уверенно говорил Ронсар, совсем немного: “четыре или пять”! Откуда же все эти — бесчисленные и хронические —“недоразумения”? Мне кажется, из-за исчезновения самой идеи “третьего искусства”. Из-за того, что от старой ронсаровой триады уцелело только две возможности, причем вторая из них слишком непривлекательна (“вечные ученики”, “рифмачи”). Пускаясь на дебют, почти все сочинители имеют в виду то высшее безумие, которое разлучает с обществом.
Быть может, заметят мне, масскультура и заполняет эту третью нишу? И постмодернистский поворот от “обреченного на неуспех” искусства к “успешному”, который провозгласил У. Эко, и есть возрождение старинного здравомыслия Ронсара? Но к “третьему роду” Ронсар относил греческую трагедию, например…
Чтобы вернуться на нашу историческую почву из этих слишком общих рассуждений, замечу: в запрещенном искусстве 70-х годов с особенной силой жило влечение к “священному экстазу”, к искусству для посвященных, к “метареализму”, как назвал это тогда М.Эпштейн. Естественно: ведь официальная советская культура с самого своего рождения именно это, “жреческое” искусство ненавидело больше, чем любой политический эпатаж. “Высокие” семидесятые сорвались в постмодернизм, концептуализм и т. п. В полное отчаяние по поводу любого “высокого” — отчаяние и презрение куда более радикальное, чем у “среднего человека”, у “толпы”. Сатирический абсурд занял педагогическую кафедру: “простого человека” уже второй десяток лет отучивают от иллюзий — сначала насчет своего строя, потом насчет себя самого, своего культурного наследства, искусства вообще… Это художество деструкции и зубоскальства — которое, кажется, вообще нельзя разместить в ронсаровской триаде — имеет сейчас явный, широкий и публичный успех, в отличие от, условно говоря, “метареализма”, который остался, пожалуй, в узком, и еще сузившемся с тех времен кругу “своих”. Первое имя, которое в связи с этим мне приходит в голову, не литературное: Михаил Шварцман. Печальные по своему непониманию и мелкой язвительности заметки Ильи Кабакова о Шварцмане опубликованы в НЛО № 26. Это заметки победителя, всемирно успешного художника — о нелепом претенциозном чудаке. Они очень похожи на речь героя клоделевского стихотворения о Верлене. Не нужно особой прозорливости, чтобы предсказать, что успех “обиженного маленького человека”, основного героя соцарта и других видов сатиры, ставящей себя на место “новой метафизики” и даже “новой мистики”, долго не продержится.
для славы человека
В глазах у простецов
нужно что-то другое. Простец, как правило, не садомазохист. Никакой теоретик не заставит простого человека полюбить скуку.
Что же до успеха безуспешного пифического искусства, то все-таки дело не так просто. И у него бывает читатель. Быть может, числом этот читатель соизмерим со своими авторами, может, таких тоже “четыре или пять”. Что же касается выбора такого читателя, то он происходит, по моему впечатлению, не на основании пресловутого “гамбургского счета” и профессиональной посвященности (хотя не без этого), но как-то иначе. Может быть, на основании особого рода незапуганности общим мнением (каким бы либеральным это общее мнение не было). Такой читатель бывает и при жизни — и у осмеянного Верлена он был:
Ему платили кой-какой гонорар и студенты перед ним благоговели.
Посмертная слава, пение барышень под рояль, введение в реестр классики — в недавние времена все это просто подхватило и тиражировало то, раннее признание — признание со стороны чуткого (по большей части маргинального) читателя. Его мнение почему-то впоследствии оказывалось авторитетным.
Я совсем не уверена, что это универсальная закономерность, что так и будет впредь. Что чуткий читатель, как прежде, представляет собой гостя из будущего в современности, авангард культуры. Может быть, теперь это ее арьергард. Или же он теперь — островная “субкультура”, как скажут социологи.
Жизнь художника без ощутимого отзыва, без ожидающего внимания очень тяжела. Она подрывает уверенность в том, что ты делаешь не свое, а общее дело. Без этой простой уверенности голос становится или угрюмо глухим, или срывается на визг. В этом и состоит человеческое лицо успеха и признания, в участии — или хотя бы в доверии. Если сравнивать этот опыт с другим, общечеловеческим — с неразделенной любовью, — я бы сказала, что этот тяжелее. Это неразделенная дружба. Известны апокрифические слова Бетховена: “Если бы люди как следует послушали мою музыку, они стали бы счастливы!” Вот “если бы” и говорит о том, что такое неразделенная дружба. Со стоической отрешенностью относиться к этому, конечно, можно — но скорее всего получится просто хорошая мина при плохой игре.
Однако есть и хорошая игра — утешение самой вещью, ее слухом, тем, как она себя и тебя слышит. Это не иллюзия. Если иллюзия — то для тех, для кого все иллюзия. Это зелье слаще успеха:
Как он, без отзыва утешно я пою
И тайные стихи обдумывать люблю.
В частности, обдумывать и эту рифму — глагольную и, хотя допустимую тогдашними правилами рифмовки, но все же остро неточную — плохую рифму в финальной позиции!
Да, я думаю, что дело не в “гамбургском счете”, а, как уже почти двести лет назад, как всегда — в “тебе самом”:
Ты сам свой высший суд.
Однако, если вместе с этой мыслью (“я пишу то, что одобрено мной, что прошло мой суд, получило мое одобрение”) мы не думаем — одновременно — и противоположной (“я пишу то, что втайне, в глубине одобрено всеми”, — как у Ахматовой: Я голос ваш…), мы занимаемся явно чем-то другим, не искусством.