Идеология литературы
Опубликовано в журнале НЛО, номер 2, 1998
Идеология литературы
Мариэтта Чудакова
ЗАМЕТКИ О ПОКОЛЕНИЯХ В СОВЕТСКОЙ РОССИИ
Краткий биографический экскурс в качестве преамбулы. 30 сентября 1981 года наш доклад на “Випперовских чтениях” был начат словами о том, что развернутая в стенах Музея изобразительных искусств выставка “Москва — Париж: 1900 — 1930” “волей-неволей актуализирует в сознании ее посетителей мысли о биографии — о биографиях тех, с чьим творчеством она нас знакомит; это особенно относится к отечественной ее части. Во-первых, это мысль о конце жизни героев выставки <…>. Для очень многих конец этот — тот, который в некрологах принято называть безвременным, и сила сострадания публики увеличивается от сознания того, что некоторые из этих концов были не только безвременными, но и безвестными, остались без некрологов. Во-вторых, это мысль не о конце, а о начале — о времени рождения. Что за поколение перед нами? Это люди 1880-х — 1890-х годов рождения. И если люди восьмидесятых — это одно поколение, то люди девяностых — это несколько поколений. <…> Разница в пять-шесть лет оказывалась важной. Если было не так уж существенно, в возрасте тридцати семи или сорока пяти лет вступал человек в “минуты роковые” нового столетия, то, напротив, далеко не безразличным оказывалось, двадцатилетним юношей или двадцатисемилетним мужчиной встретил он переломные события века”.
Речь идет о художниках, о творцах произведений искусства.
Но прежде — о поколениях,их общественном взаимоотношении в течение советского времени, когда сложилась весьма необычная для развитого европейского общества ситуация.
БЫВШИЕ ЛЮДИ И СЫНОВЬЯ БЕЗ ОТЦОВ
Под словом “поколение” Даль имеет в виду “род, племя, колено; однокровные в восходящем и нисходящем порядке, с праотцами и потомками”. Второе значение: “Одно колено, наличные люди или животные в данный срок”.
То есть — весь род от его истока или временной срез одного рода.
Слово сохраняет печать давнего происхождения, связи с боярскими и княжескими, считанными родами — привкус книжности, “высокого стиля”. Отсюда — легко возникающая оценочность (примеры — далее). Отсюда же — возможности иронии: — Молодое поколение! Наши наследники!
И отсюда же — раздражение Тынянова употреблением слова “поколение” (“ваше поколение” — “наше поколение”) теми, кто, по его мнению, не был достоин встраивать себя в совокупность людей, определяемых не только по возрасту: “— Мы — околение, а вы — по колено!”.
Подразумевается — не всякий может претендовать на причисленность к группе, гордо именуемой поколением.
Структурный, формирующий поколение признак проявляется либо в критические моменты жизни общества, когда происходит резкое отмежевание, выделение некоей общности людей — с “роковой”, героической, трагической и т. п. судьбой, либо по истечении времени — в ретроспективе: ”незамеченное поколение” (В. С. Варшавский) могло получить свое именование лишь после достаточно длительного “незамечания”. Однако представление о “потерянном поколении” сложилось вскоре же после первой мировой войны (при участии литературы). В отличие от кризисных эпох поколение в стабильном обществе — преимущественно возрастная категория; связь между поколениями осуществляется путем более или менее плавной передачи традиции.
Вскоре после военной победы большевиков в гражданской войне — и затем обнародования “ленинской” конституции, лишавшей “эксплуататоров” права участия в управлении страной, — обозначилось поколение “бывших”. Как правило, это были не очень молодые люди (успевшие обзавестись к 1917 году семьей и достатком), оставшиеся, в отличие от немалой части своих ровесников, после гражданской войны в России.
Напротив, те, кто вступали в права наследования Россией, были преимущественно молодыми (за исключением малой части профессиональных революционеров). Та часть молодого поколения, которая сражалась против Красной армии, в основном покинула Россию; оставшиеся по большей части погибли при установлении советской власти либо позже. Если молодой мужчина не был в шинели красноармейца, вставал неминуемый вопрос — где он был в годы войны. Вообще костюм приобрел формообразующее значение: тип одежды (френч и кожанка или “остатки прежней роскоши”, сразу ставившие их носителя под сомнение) помещал и перемещал человека в то или иное поколение.
Таким образом, в пореволюционном российском городском обществе наиболее четко выделялись старшее поколение “бывших” (“недобитых белогвардейцев” и “недорезанных буржуев”, “бывших” князей, графов и т. п.), перед которыми стояла задача не передачи культурной традиции, а мимикрии к новому социуму, и молодое поколение, которому принадлежало настоящее и будущее России. Это молодое поколение было в немалой и заметной своей части поколением сыновей, не имеющих отцов, — нередко отрекшихся или резко отдалившихся (чаще всего и пространственно — уехав из родных мест) от своих отцов из “эксплуататорских классов” (священников, местечковой буржуазии и т. п.). Те, кто не отреклись, скрывали свое происхождение от более или менее обеспеченных родителей. Это особенно важно было для самых молодых, не успевших до революции получить высшее образование, — установленная родственная связь с бывшим “эксплуататором” могла закрыть молодому человеку дорогу в университет.
Поветрие смены имен и особенно фамилий, прошедшее в течение первой половины 1920-х, было значимым фоном отказа от рода.
Было еще среднее, зрелое поколение — то самое поколение 1890-х годов, о котором мы упомянули вначале. Оно, как и два других, было рассечено надвое — одни уехали, другие остались.
Над оставшимися и — при их личном участии — проводился основной социальный эксперимент в первые два десятилетия. Малая группа из той части среднего поколения, что осталась, занялась литературой и раздвоилась, условно говоря, на Михаила Булгакова и Михаила Зощенко. Первый, подчеркнуто сохраняя преемственность, стал интерпретировать старое поколение как новое (“я — новый, я неизбежный”) или лучшее(“упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране“), второй — новое как отрицание “старого”, “старости” (“Вот кому я не завидую — это старухам”) и “бывшего” = “интеллигентского” (“В нашей литературе слишком много внимания уделено “переживанию” и “перестройке” интеллигента и слишком мало “переживаниям” нового человека”).
Поколение в публичной (официозной) речи приравнивалось к классу. Класс, который представляло старшее поколение, был обречен на отживание, умирание, причем не “мирное”, не эволюционное. Сталин отвергает в 1930 году бухаринские представления о “врастании” “капиталистических элементов” в социализм (т. е. об одновременном, пусть и неравноправном, — в соответствии с конституцией, действовавшей, с малыми изменениями, с 1918 до 1936 года, — присутствии в жизни общества разных поколений), заявляя, что “капиталистические элементы не хотят добровольно уходить со сцены”, что “не бывало еще в истории таких случаев, чтобы умирающие классы добровольно уходили со сцены” (Т. 12. С. 37), о неизбежности сопротивления “отживающих классов” (С. 353). Эти определения сообщают, “в тоталитарном стиле, о физическом уничтожении тех, чье “умирание” уже было предопределено. <…> Ликвидация является составной частью исторического процесса, в котором человек либо выполняет то, что, согласно непреложным законам, должно произойти, либо становится жертвой” (Х. Арендт. Истоки тоталитаризма. М., 1996. С. 461).
Так возникло общество, в котором естественная связь между одновременно живущими поколениями была пресечена, передача традиции — отменена. Молодое поколение само создавало новые условия своего функционирования, иногда перепоручая эту работу самым молодым (пионерские рейды со списком требований к политически незрелым или недобитым старшим). Разрыв связей между поколениями, трещина между ними прошла, все увеличиваясь, по всем сферам социальной жизни, вплоть до языка. К концу 1920-х годов Е. Поливанов констатировал, что можно уже определять “язык среднего обывателя 1913 г. и, с другой стороны, язык современного комсомольца — не как разных два диалекта, а как два разных языка”, что уже возникла взаимная “непонимаемость”, что если бы обыватель 1913 года “проспал” революционную эпоху, для него “будут словами чужого языка такие идиомы, как: в ячейку, работу ставить <…> я солидарен <…> ; вести собрание”. Среди не проспавших, а напротив, прободрствовавших всю революционную эпоху, оказалось немало тех, для кого этот быстро родившийся язык оказался не просто чужим, а на долгие годы непонятным. А именно он стал единственно допустимым языком публичной речи; на осознании этого факта воздвиглась, как мы показали в свое время, вся литературная работа Зощенко. Когда этому языку обучились все оставшиеся в живых к началу 1950-х годов граждане, возникло явление, эвфемистически названное канцеляритом.
На рубеже 1920-х — 1930-х прошла вторая волна отречений — крестьянские сыны отрекались от своих “раскулаченных” отцов. Для закрепления роли самых младших — пионеров — был создан культ Павлика Морозова. Передача от поколения к поколению многовековой традиции работы на земле также пресеклась. Этой традиции была противопоставлена новация коллективного земледелия.
Возраст приобретал повышенное значение. В старики были записаны все пожилые и просто зрелые люди. “Класс”, назначенный к ликвидации, был обязан как можно быстрее стареть, идти к смерти — как в сказке или в известной редкой болезни.
Между тем старые большевики (именование Ленина в партийной среде — старик) в те годы были в большинстве своем еще молодыми людьми. Революционеров ко времени Октябрьского переворота было не так много, чтобы они сформировали поколение. (Но молодых красноармейцев оказалось много). Революционеры стали поколением — “верных ленинцев”, “комиссаров двадцатого года” (Коржавин), — главным образом тогда, когда их стали сажать и убивать. Их самоосознание в этом качестве, не успев выразиться во внятных текстах (которые, впрочем, вряд ли могли быть написаны за отсутствием в распоряжении этого поколения недогматического языка) было, как увидим далее, представлено в литературе середины 1930-х годов — как бы наперерез подымающемуся против них как поколения (обозначившегося в общей массе уничтожаемых именно в качестве поколения) государственному террору.
Одновременно формировался новый слой сыновей без отцов. Во второй половине 1930-х множество детей, подростков и молодых людей оставалось без отцов, отправленных в концлагеря или расстрелянных. Шла третья волна отречений — теперь это были “комиссарские” дети.
Все с большей интенсивностью работал механизм забвения. Необходимо было забывать имена, события, лица их участников (изменялись фотографии), свидетельства очевидцев.
Разрушался сравнительно новый механизм передачи новой идеологической традиции — от участников гражданской войны к их детям. Он должен был передаваться теперь внеродственным, внеперсональным путем — непосредственно от государства, из рупора радиоприемника.
Крупные исторические события могут катализировать объединение поколения по чисто календарному, биологически-возрастному признаку — война и призывной возраст. Наступила война, и по призыву пошли и сыновья, и пасынки, и отрекшиеся от родителей в угоду власти, и ненавидящие власть и “комиссарских сынков”.
Замедлили ход и на какое-то время почти остановились оба направляемых государством процесса:
1) отречения — обличения,
2) вычеркивания — забвения.
Впервые стирались в какой-то степени (аресты никогда не прекращались!) счеты со старшим поколением. Наоборот — впервые разные поколения объединялись не на газетном листе (как результат действия сталинской конституции), а вокруг одной реальной цели — в одном взводе, одной роте.
Военное братство дополнительно цементировало самосознание достаточно пестрой среды ровесников — в поколение фронтовиков.
Это ясно обозначилось сразу после войны.Признак участия в войне стал релевантным и приоритетным — в первую очередь для самих участников — и вызвал настороженность власти: опасным казалось любое объединение людей, даже самым слабым образом структурированное, помимо декретированных сверху (пионерское, комсомольское, профсоюзное, партийное). Стали предприниматься последовательные организационные действия для того, чтобы не допустить фронтовиков на какие-то ключевые социальные роли (в первое время после победы слово “фронтовик” было пропуском, и не сразу уяснилось, куда их пропускают, а куда — нет). Запрещалось ставить памятники погибшим фронтовикам: была выработана формула для устных объяснений с фронтовиками на эту тему в райкомах. Приведем устное свидетельство А. М. Цуккермана: ”— Вернувшись с войны, мы хотели во дворе университета, напротив физического факультета, поставить памятник погибшим. Но наша парторг А.Федорова сказала: “Не время!” Потому что считалось, что победа — дело всего советского народа во главе со Сталиным. И только после 1965 года было признано, что это — дело рук каждого: огромная разница…”. Разумеется, поколение рассекалось — как и предшествовавшие ему — арестами и отправкой в лагеря значительной его части (“пленников” и др.).
Послевоенная отечественная литература осталась глуха к той рефлексии, тем эмоциям, которыми были охвачены мужчины, вернувшиеся с долгой и страшной войны. Универсальные (не говоря уже о поправках на советскую реальность) оппозиции: изменившиеся за годы войны фронтовики — не изменившийся тыл (как не только разный опыт, а разные системы ценностей), ожидания — реальность — не нашли отклика в советской публичной сфере, оставаясь темой домаших разговоров. Роман Дж. Б. Пристли “Трое в новых костюмах” (перевод которого был подписан к печати 27 июня 1946 года, за два месяца до ждановского доклада), написанный только что, в год победы, стал, на наш взгляд, определенной опорой для оформления новых мотивов — главным образом в поэзии. (В отдельной работе мы демонстрируем это на примере Булата Окуджавы). В течение последующего семилетия они, однако, формировались подспудно — и вырвались на печатную поверхность во второй половине 1950-х.
При виде родного дома Алан почувствовал, что в нем живут два разных человека. Один — тот, что здесь родился, — с нежностью узнавал каждое оконное стекло, каждый выщербленный кирпич,он просто-напросто возвратился домой. Другой — тот, что отсутствовал долгие годы и прошел по дорогам войны от африканской пустыни до центра Европы, — разглядывал беспорядочно построенное старое здание, прилепившееся к зеленому склону, и с удивлением спрашивал себя, что значил для него этот заброшенный уголок. Если один Алан вернулся домой, то другой прибыл на постой после длинного перехода. <…> Этот разрыв, это внезапное двойное восприятие привело его в смятение. Он почувствовал себя глубоко несчастным. Нужно было крепко взять себя в руки. И сделать это немедленно.
Персонаж советского послевоенного романа не имел возможности почувствовать себя “глубоко несчастным” и во власти смятения: он должен был брать себя в руки до этого.
Показано, как у одного из трех фронтовиков исчезает
чувство облегчения, чувство воссоединения со своими. Герберт смотрел на них холодный, как камень. Не говоря уже об уцелевших, о тех, кто, как и он, надел новый штатский костюм, было еще по меньшей мере полсотни убитых, похороненных в пустыне, во Франции, в Германии, и Герберт чувствовал сейчас, что они ему ближе, чем эти люди здесь, дома. Он слышал их голоса: “Я тебе говорю, дружище, после войны все будет по-другому.” — “Полно тешить себя. Будет все та же чортова канитель.” — “Ты как думаешь, капрал?”. А капрал “стоит обеими ногами на земле” [Герберт вспоминает слова отца — “Ты обеими ногами стоишь на земле”, вызвавшие у него чувство отчуждения. — М. Ч.]. На какой земле? В зыбкой могиле, в окопе, где земля каждую минуту может внезапно осыпаться, и вы увидите устремленный на вас костлявый палец скелета и зияющие впадины пустых глазниц. <…> Ночь была тихая и прохладная. Слабо светили звезды. Но Герберту они ничего не говорили. В одиночку человеку трудно было вынести холод этих пространств, в которых он ничего не значил. Нужно, чтобы было много бойцов, нужно, чтобы они двигались колонной к определенной цели, пусть молча, но поддерживая связь, все время чувствуя друг друга и предстоящее им совместное дело, и тогда они сумеют противостоять ночи без страха в сердце. А сейчас он был одинок (С. 64— 65).
Эти мотивы, повторим, в отечественной литературе практически не встречались. Напротив, ответом на роман должно было послужить сочинение В. Добровольского “Трое в серых шинелях”(1948; Сталинская премия третьей степени за 1948 г.).
Поколение либо совпадает со “своим” временем (современным устройством общества), либо становится к нему в оппозицию. Конфликт личности с временем (опирающийся на принятые интеллигенцией 1960-х — 1970-х за эпиграф к ее жизни слова Пушкина “Черт догадал меня родиться в России с умом и талантом!”), производный от конфликта с временем поколения, едва ли не впервые в отечественной литературе был декларативно опровергнут полемическими строками Коржавина 1952 года, долго остававшимися вне печати, — “Время? Время дано. Это не подлежит обсужденью. Подлежишь обсуждению ты, разместившийся в нем.”
Время освобождалось от апелляции к нему, и тем самым разрывалась детерминирующая принадлежность отдельной личности поколению — снимавшая личную ответственность. Впрочем, — поскольку окончательные решения в этой коллизии невозможны — шесть лет спустя Коржавин начинал свою поэму, посвященную Хемингуэю, строками:
Когда устаю, — начинаю жалеть я
О том, что рожден и живу в лихолетье,
Что годы потрачены на постиженье
Того, что должно быть понятно с рожденья.
Тут важное, впрочем, пояснение — “когда устаю”.
Вскоре поколение шестидесятников — во многом вобравшее поколение фронтовиков — дало особую конфигурацию коллективной (порой граничившей с клановой ) и личной ответственности.
Во второй половине 1950-х революционеры второй раз предстали в виде поколения — во время своей посмертной реабилитации. Реконструкция поколения происходила при участии одновременно возникшего в обществе поколения сыновей, которые получили право говорить и петь песни об отцах — “комиссарах в пыльных шлемах”. “Мы были потом. Но мы к тем приобщались” (Н. Коржавин, 1958).
В. Войнович вспоминает о калужском литобъединении 1956 года:
Почему-то там было много детей революционных интернациональных героев вроде сына какого-то индийского коммуниста <…>, сына Карла Либкнехта и племянницы Клары Цеткин или Розы Люксембург, а может быть, их обеих. И вот среди всех этих людей появился <…> тоже сын кого-то, а сам по себе учитель из Калуги Булат Шалвович Окуджава (Цветной бульвар, 30: Спецвыпуск. М.,1997. С. 4).
Происходило посмертное установление или восстановление отцовства или даже посмертное вторичное рождение детей — процесс не более химеричный, чем посмертная реабилитация.
Эти новорожденные и были шестидесятниками (о них — в следующей главке).
За поколением “комиссаров”, явившимся главным образом в виде запоздавших некрологов и торопливых редуцированных биографий, молчаливо и прикровенно стало появляться предшествующее ему поколение “бывших”.
В шестидесятые годы этому поколению не дано было слова. Реабилитировали отдельных людей, но не поколение, не их образ мыслей: он ушел с ними в могилы, если не остался в мемуарах тех немногих, которые решились доверить свои мысли бумаге, в осколках их архивов. Это было то немногое, что осталось от поэтапного уничтожения родовых — самоличного сожжения в годы советской власти, конфискации в день ареста, гибели в тяжких обстоятельствах (например, в блокадном Ленинграде) которые они решились передавать в архивохранилища не ранее середины 1960-х (об этом — в нашей статье “Архивы в современной культуре: Записки бывшего архивиста”, посвященной “Памяти Т. А. Аксаковой-Сиверс, Г. А. Лемана-Абрикосова, К. И. Ровинского, С. Д. Урусова, С. Д. Шипова — безвестных летописцев нашего века” // Красная книга культуры? Red book of culture? М., 1989. C. 381 — 395).
Не так ощущалось присутствие этого поколения в отечественной жизни второй половины шестидесятых — начала семидесятых, как стал ощущаться его уход — начиная с середины 1970-х. Это — особая тема.
ШЕСТИДЕСЯТНИКИ ОТ ПЯТИДЕСЯТЫХ ДО ДЕВЯНОСТЫХ
Самосознание поколения происходит обычно в противопоставлении другим современникам или не своему времени.
Г. П. Блок писал в 1924 году своему сверстнику А. Д. Скалдину: “Нашему с Вами поколению ничего хорошего не видать, потому что <…> мы органически не можем уйти от того, что я решился бы назвать — любовью к Чехову”.
Иногда это самосознание происходит путем уменьшения до избранного, отмеченного круга, который “окрещивает ряд” (Эйзенштейн о монтаже), являясь “оправданием тиража” (Пастернак о Маяковском и его поэтическом поколении) или даже метой эпохи: “Нас мало, нас, может быть, трое…<…> Мы были людьми. Мы эпохи. Нас сбило и мчит в караване…” (1921). “Мы были музыкой во льду. Я говорю про всю среду, С которой я имел в виду Сойти со сцены, и сойду…” (1923). “Мы” и “среда” — синонимы поколения.
Иногда, наоборот, — путем расширения границ поколения, включения в него всех, опаленных узловым событием времени, хотя и проживших жизнь в разных ситуациях: “Мы все — дети ХХ съезда” (Н. Эйдельман, 4 декабря 1986). Имелось в виду — от Сахарова до Горбачева.
Поколение может посчитать свою миссию оконченной едва ли не в первый момент самоосознания:
Уходит со сцены мое поколенье
С тоскою — расплатой за те озаренья.
…На жизнь надвигается юность иная,
Особых надежд ни на что не питая.
Она по наследству не веру, не силу —
Усталое знанье от нас получила.
От наших пиров ей досталось похмелье.
Она не прельстится немыслимой целью,
И ей ничего теперь больше не надо —
Ни нашего рая, ни нашего ада.
Строки, написанные Коржавиным в 1958 году, могли бы быть написаны им же или кем-либо другим и в 1998-м. Время, отмеренное поколению, может оказаться неуловимым.
С таким же успехом задача поколения (в том числе — в последующее, “не его” время) может растянуться на полвека:
Шестидесятники развенчивать усатого должны,
и им для этого особые приказы не нужны:
они и сами, словно кони боевые,
и бьют копытами, пока еще живые.
…Они хлебнули этих бед не понаслышке.
Им все маячило — от высылки до вышки.
Судьба велит шестидесятникам исполнить этот долг,
и в этом их предназначение, особый смысл и толк.
…Шестидесятникам не кажется, что жизнь сгорела зря:
Они поставили на родину, короче говоря.
Или (его же) — так и названное “Мое поколенье”, с более четким, почти календарным сроком исполнения общей для поколения задачи:
Всего на одно лишь мгновенье
раскрылись две створки ворот
и вышло мое поколенье
в свой самый последний поход.
Да, вышло мое поколенье,
усталые сдвоив ряды.
Самооценка поколения усиливается, активизируется под взглядом со стороны, под взглядом поколения восходящего и начинающего собственную самооценку.
В каком возрасте поколение получает цементирующую идею и именование? Какой возрастной диапазон может быть внутри поколения?
В поколение могут попасть все, кто в момент общественного потрясения, требующего ответа, оказался в дееспособном возрасте и включился в ответ. В поколение шестидесятников попали, по моим расчетам, люди от 1920 (К. Рудницкий) до 1935 (С. Рассадин) годов рождения. Одним из главных их признаков стала готовность “бить врага его же оружием” (Сталина — при помощи Ленина; не брезговать для пользы общего дела ссылками на “ленинские нормы”, и т. п.). Исключение составляли немногие. Одним из первых среди них стал Булат Окуджава, освободившийся за несколько лет (1956 — 1959) от советских, “ленинских” иллюзий шестидесятничества, но не выпавший из поколения, а, так сказать, возглавивший его.
В конце 1980-х — начале1990-х часть шестидесятников влилась в поколение “прорабов перестройки”. Они поддержали действия Горбачева, сумев совершить исторический выбор, но также и разделили заявленную им двусмысленно-”шестидесятническую” идеологическую “платформу”, превращавшуюся в квадратуру круга: “Для того, чтобы полностью восторжествовали социалистические принципы, подчеркнул М. С. Горбачев, необходима дальнейшая демократизация всей жизни в стране <…> Демократию надо разворачивать безбоязненно. Равно как и гласность. Это тоже ленинский принцип” (отчет о встрече в ЦК КПСС “с группой ведущих мастеров сценического искусства” // Правда. 5 декабря 1986). Они охотно повторяли за политиком — “Больше социализма!”, не предложив альтернативы, достаточно очевидной для мыслящего человека по меньшей мере еще четверть века назад — “А может быть, не больше, а именно меньше?”. В конце февраля 1988 г. главный редактор самой перестроечной газеты, классический журналист-шестидесятник, читая верстку статьи о впервые печатающемся в России “Докторе Живаго”, спросил недоуменно у одной из своих сотрудниц: “Что — автор против Октябрьской революции?”. Сейчас он возглавляет вполне в духе поколения чуть ли не самую оппозиционную к власти (из не национал-коммунистических) газету.
Несколько лет спустя шестидесятники-политики окончательно предстали как бы заново родившимися в 1985 году — с отсеченным личным опытом переживания своей сложной биографии (подробно об этом — в моей статье “Под скрип уключин” // Новый мир. 1993. № 4).
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОКОЛЕНИЯ СОВЕТСКОГО ВРЕМЕНИ
Каждому следующему литературному поколению в советское время доставалась иная — и худшая — площадка, чем предшествующему.
Первое поколение — 1890-х годов рождения, вступившее в литературу в основном в конце 1910-х — начале 1920-х годов, реализовывалось на пересечении двух векторов, одним из которых оставалась тенденция свободного литературного развития (литературной эволюции по Тынянову), решения внутрилитературных задач, доставшихся от начала века, а вторым был вектор социума — все более сильного государственного давления, деформировавшего литературу. Творческие результаты были по большей части равнодействующей двух векторов. Часть их оседала на дно рукописной словесности.Позднейшие поколения уже не выводили подобную равнодействующую. На месте литературной эволюции они заставали традицию, уже обработанную государственным давлением. Каждому следующему поколению советских литераторов (до середины 1960-х) доставалось, таким образом, более узкое поле, чем предшествующему. Это воздействовало на их творчество существенным образом.
Мы выделяем четыре поколения, сложившихся и действовавших в отечественном литературном процессе советского времени до начала второго цикла (наше представление о двух циклах литературного развития советского времени описано в нескольких наших работах 1979, 1988, 1990, 1991 и др. годов). В этот ряд мы не включаем “нулевое” поколение — заявивших себя задолго до революции и с большей или меньшей активностью и разной интенцией включившихся в пореволюционный литературный процесс литераторов 1860-х — 1880-го годов рождения: А. Серафимович (1863), Ф. Сологуб, С. Подъячев, М. Пришвин, Вяч. Шишков, О. Форш, К. Тренев, П. Бажов, А. Грин (1880). Писатели рождения 1882 — 1888 гг. — Б. Житков, А. Толстой, Ф. Гладков, Н. Клюев, Н. Ляшко, П. Романов, А. Тарасов-Родионов, А. Неверов, В. Пяст, П. Орешин, С. Кржижановский, С.Малашкин, А. Соболь, Вл. Нарбут — тяготели к первому поколению.
1. Поколение 1890-х.
1889 — Ахматова, С.Клычков, Л. Сейфуллина, Н. Асеев, Н. Полетаев.
1890 — Пастернак, В. Инбер, Вл. Кириллов, Е. Полонская.
1891 — Булгаков, Мандельштам, Д. Фурманов, И. Эренбург, М. Шкапская, Б. Лавренев, Р. Фраерман, М. Зенкевич, Е. Зозуля.
1892 — С. Третьяков, К. Федин, А. Малышкин, К. Паустовский.
1893 — Маяковский, Шкловский, С. Заяицкий.
1894 — Бабель, Пильняк, Зощенко, В. Шкваркин, Тынянов, В. Лидин.
1895 — В. Зазубрин, Вс. Иванов, Багрицкий.
1896 — Е. Оболдуев, Н. Тихонов, Антокольский, Е. Шварц.
1897 — П. Слетов, И. Ильф, В. Катаев, Л. Борисов.
1898 — В. Казин, С. Колбасьев, Н. Олейников, В. Лебедев-Кумач, Ю. Либединский.
1899 — К. Вагинов, Ю. Олеша, И. Сельвинский, А. Платонов, Артем Веселый, Б. Левин, Л. Леонов, Н. Зарудин.
Определяющее, с огромными следствиями обстоятельство, объединявшее — осознанно и неосознанно — поколение 1890-х, заключалось в том, что каждый из этих литераторов встретил революцию совершеннолетним и каждый из них сделал свой выбор: остался в России после победы большевиков. Каковы бы ни были личные обстоятельства каждого, результат был один и тот же; и сами они, и власть знали, что они остались жить в России, ставшей большевистской. Это обстоятельство никем, впрочем, не было объявлено — кроме Ахматовой в известных стихотворениях.
Значительнейшая часть работы этого поколения, проходившей главным образом в течение двух первых советских десятилетий (первого цикла) либо запрещалась к печати и изымалась из чтения, либо надолго замалчивалась. Можно обозначить “четыре жизни” литературных произведений этого времени:
1) контекст 1920-х — 1930-х годов,
2) контекст конца 1950-х — начала 1960-х (“оттепель”),
3) контекст 1987 — 1990 гг. (“перестройка”),
4) контекст 1990-х (постсоветское время).
2. Новобранцы 1930-х (1900 — 1910).
Это поэты — М. Исаковский, А. Прокофьев, Луговской, Уткин, Светлов, Голодный, Заболоцкий, Введенский, Хармс, Б. Корнилов, Д. Кедрин, М. Петровых, Твардовский, П. Васильев, О. Берггольц. Прозаики — Иван Катаев, Каверин, С. Гехт, Ст. Злобин, Гайдар, В. Гроссман, Б. Лапин, М. Лоскутов, Ю. Крымов, Ю. Герман. Драматурги — Н. Эрдман, Киршон, Вс. Вишневский и Погодин.
К одним из них известность пришла уже во второй половине 1920-х (Фадеев, Заболоцкий), но большей частью они приобретали ее в начале — середине 1930-х, как Твардовский, Кедрин. Сюда относим мы и родившегося в 1899 г. А.Митрофанова, к этим же новобранцам попал и более молодой, но рано и бурно вошедший в печать середины 1930-х годов Симонов. Все они принадлежали к тем, кто в этой новой России жил — уже с малолетства, кто не приходил к признанию основ нового мира, а исходил из него. Именно в годы творчества этого поколения ослаблялась и постепенно исчезала совсем направленность к печати некоторой, сравнительно небольшой части создаваемой литературной продукции. Выразителями этой тенденции стали обэриуты. Подчеркнем, что в литературно-социальной ситуации, когда не сформировалась еще интенция осознанно непечатного творчества (писания “в стол”), — они писали не оппозиционно к печати, а вне печати.
Это поколение застало стереотипы послеоктябрьской литературы сложившимися и поставило себе, соответственно, иные задачи, чем “первое”. Если поколение 1890-х сделало своей главной темой рефлексию — 1) над тем, “что случилось” и 2) над выбором своего места в резко изменившемся мире, то “ровесники века” увидели уже целостность нового мира и захотели ее показать. Это реализовалось полнее всего в работе Твардовского, предпринявшего в 1936 году весьма фундированную попытку явить новый универсум.
3.Третье поколение (1911 — 1923).
Оно распалось надвое:
а) ”фронтовики” (1911 — 1918 — главным образом вступившие в литературный процесс в годы войны или сразу же после победы): Виктор (в отличие от Всеволода) Некрасов, Эм. Казакевич, Я. Смеляков (который, если бы не несколько арестов, должен был влиться в поколение новобранцев 30-х), А. Недогонов, В. Боков (также арестами перемещенный в не свое литературное поколение), М. Алигер, С. Антонов, М. Луконин, В. Дудинцев, погибшие на войне П. Коган и Кульчицкий…
1943 год стал временем попытки литературы освободиться от деформации под социальным прессом — выбиться в русло, где должны были слиться рукописный и печатный потоки. Тогда же эти усилия были пресечены (на языке представлений автора данной статьи о литературном процессе советского времени, отечественная литература должна была войти в новый, второй цикл, но сделать это ей не удалось). В прозе памятником этой короткой оттепели и внезапных для многих заморозков осталась наполовину напечатанная (в сущности — непечатная по советскому регламенту любого времени) повесть Зощенко “Перед восходом солнца”, в поэзии — отрывки поэмы Пастернака “Зарево”: в ней было выражено прямое предвидение “новизны народной роли” в послевоенной России. Но поэма осталась не только недопечатанной, но недописанной. Пастернак не продолжил в поэзии движение в сторону, обозначенную в 1941 году, — прежде всего в стихотворении “На ранних поездах” — туда, куда двигался в военные годы Твардовский. Предвоенная “встреча” двух поэтов оказалась короткой. Продолжалась глубокая работа во внепечатных слоях (Е. Оболдуев, Лидия Гинзбург); во внепечатной поэзии возродилась и укреплялась традиция главным образом гражданской лирики.
б) остановленное, или задержанное поколение (1919 — 1923): Б. Слуцкий (после первых публикаций и длительного перерыва вошел в литературу только в 1953 г.), Н. Глазков, С. Наровчатов, Балтер (вошел в 1961 г.), Д. Самойлов (перв. сб. — 1958), Нагибин (дебют — 1939), С. Гудзенко (начал печататься в 1944 — 1946 гг.; был остановлен, хотя и продолжал печататься; ум. в 1953), Ю. Левитанский, Межиров, (1947, затем приостановка), Б. Можаев… Приостановка или деформация работы происходила в момент пресечения с осени 1946 года второй попытки оттепели (1945 — 1946). С осени 1946 года печатные попытки затухают — почти на все послевоенное семилетие (единственное за советские годы время, когда можно говорить о почти полной остановке литературной эволюции: образцы печатной поэзии и прозы воспроизводились по готовым лекалам). Напечатанный в 1945 году “Прохожий” Мартынова (датированный “1935 — 1945”) сменится долгим непечатанием, неопубликованные стихи 1946 года вернувшегося из ссылки Заболоцкого, “Неистов и упрям…” Б. Окуджавы (1946) — все это отложится не менее чем на десятилетие.
В середине 1950-х годов напористо выходило на поверхность новое поколение стихотворцев — Евтушенко, Вознесенский, Белла Ахмадулина, поразил несколькими стихотворениями появившийся фронтовик Слуцкий и “Стихами из романа” Пастернак. Входило в литературный процесс в преддверии второго цикла четвертое поколение (1924 — 1938) — Окуджава, В. Солоухин, Ю. Трифонов, Ваншенкин, Е. Винокуров, Коржавин, Ю. Казаков, В. Семин, А. Битов, Войнович (1961), С. Куняев, Аксенов, А. Вознесенский, Е. Евтушенко, А. Кушнер, Б. Ахмадулина, О. Чухонцев…
СТАРИКИ, ДЕТИ И ДЯДИ
Вернемся к тому, о чем говорилось в первом разделе этих заметок.
Когда-то мы пытались наметить — с необходимой для подцензурной печати заведомой редукцией мысли — схему отношения к возрастам в литературе 1920-х — 1950-х годов. Возвращаемся к этим соображениям, помещая их в бесцензурную уже концепцию.
Показано было, как осознанное одобрение старости внес в русскую литературу советского времени — на кавказском материале — Эффенди Капиев в конце 1930-х годов, когда еще “здоровяки в туго натянутых майках били что есть силы по мячу едва ли не в каждой повести — с начала 1930-х годов и до самого их конца, наступившего в июне 1941 года. В 1927 году в романе “Зависть” Юрий Олеша привел в нашу литературу героя-спортсмена, футболиста, ослепив читателя его молодым, легко и свободно двигающимся телом. “Косо над толпой взлетело блестящее, плещущее голизной тело”. Описанию спортивных игр, самих движений спортсмена, рисунку его мышц, которыми он так свободно владеет, отданы в романе целые страницы. Молодость, наслаждающаяся здоровьем и спортом, плещет на страницах романа, сверкает в описаниях молодых героинь и героев. <…> Эти страницы не могли не запомниться и потому становились влиятельными. Не боясь преувеличений, можно сказать, что с тех пор почти ни одно литературное место действия не мыслилось без натянутой если не посредине, так хоть где-то в сторонке волейбольной сетки”. Мы цитировали далее “Военную тайну” — с серьезной, почти священнодейственной игрой в волейбол ее героев. “Капиев шагнул далеко в сторону от этой уже сложившейся литературной традиции. В его новеллах [поясним здесь, что книга новелл “Поэт” была напечатана в №№3 — 5 журнала “Молодая гвардия” в 1941 году; корректуру последней части автор выправил 21 июня 1941 года; первое отдельное издание вышло в 1941 году, после его смерти. — М. Ч.] читатель увидел стариков, одних лишь стариков — слабых и болезненных. Между тем старость давно была отдвинута на периферию литературы и, если можно так выразиться, потеряла самостоятельное значение. Старик, в сущности, мог появиться в книгах тех лет разве что в гриме (“Тимур и его команда”, где в гриме репетирует роль старика молодой и вполне спортивный инженер Гараев) или в непрезентабельном виде старого чудака (если не вредного брюзги), оставшегося от старого режима и по ошибке задержавшегося в не принадлежавшем ему настоящем.
”Вот кому я не завидую — это старухам, — не понижая голоса, откровенно заявлял обычный зощенковский герой и рассказчик-”полупролетарий”. — Вот старухам я, действительно верно, почему-то не завидую. Мне им, как бы сказать, нечего завидовать”. В рассказах Юрия Олеши старики для того и появляются,чтобы молодые указали им их настоящее место. Например: старик и молодой влюбляются в одну и ту же девушку, и она легко и естественно предпочитает молодого (“Альдебаран”). Старики состязаются с молодыми лишь в таких ситуациях, где победа легко дается молодым, где энциклопедичность ума и старомодная тонкость чувств не спасают стариков, где они неизбежно выглядят смешными и жалкими. У Капиева даже описание внешности стариков <…> резко выпадало из современной насмешливой и непочтительной литературной традиции”. В старости его героя “найден объект для поэтизации, для любования. Старость выглядит не жалкой, а трогательной. Старики у Капиева не состязались с молодыми в любовных делах, а вели между собой медлительные разговоры на разные темы — в том числе о старости, болезнях и близящейся смерти.Но смерть была еще менее желанной темой в литературе тех лет <…>. Смерть литературного героя наступала только от вражеской пули или, по крайней мере, от старых ран, но никак не от старческих немощей, как у большинства людей в реальной жизни. Она происходила наспех, и остающиеся быстро смыкали ряды. Таковы были каноны средней литературы. Долгая, на много страниц развернувшаяся смертельная болезнь главного героя в леоновской “Дороге на океан” воспринималась на этом фоне как неожиданность, как исключение. Разговоры же о смерти считались вовсе непристойным занятием для литературного героя. <…> В тридцатые годы смерть нередко становится материалом для пародийного, сатирического обыгрывания — и это, разумеется, верный показатель отношения к этой теме, к тому, в каком обличье пристало ей появляться в литературе. “Тут недавно померла одна старуха. Она придерживалась религии — говела и так далее. Родственники ее отличались тем же самым. И по этой причине было решено устроить старухе соответствующее захоронение”. <…> Так начинались многие рассказы Зощенко тридцатых годов.”
Выстроена была схема: “старость и смерть = религия = “бывшие” люди = “бывшая” Россия”. Все вместе связывалось с отрицательными коннотациями. Можно было бы дополнить схему следующим силлогизмом: “Смерть есть удел и атрибут “бывших”. (Не “бывшие” — не умирают, если только их не убивают враги). Вызывать сочувствие к ним в поле литературного произведения нельзя. Изображение чьей-либо смерти (именно изображение, а не сообщение о ней: “Такой-то был приговорен к высшей мере”) традиционно может вызвать сочувствие. Ergo — смерть не изображаема”. Последняя “Смерть Ивана Ильича” появилась в литературном процессе советского времени в 1928 году (“Воображаемый собеседник” О. Савича).
“…Будто условились считать смерть каждого человека его сугубо индивидуальным делом, не касающимся других. Литературные герои тех лет, убежденные атеисты в теории, на практике как бы руководствовались неосознанной верой в личное свое бессмертие. В новеллах Капиева простейшие основания человеческого бытия получали свои права, автор не отворачивался от них, не пренебрегал ими как проблемами давно решенными. Величественная скорбь о быстротечности человеческой жизни разлита по всем его новеллам. С равным тщанием выписаны разные человеческие возрасты, и почтительным вниманием окружено движение человека по ступеням его жизни. И неуклонное наступление старости на человека теряет оттенок катастрофы, перед лицом которой можно лишь зажмурить глаза. Оно становится предметом спокойного и мужественного вглядывания. Важной становится мера достоинства, с которой люди переносят свою старость.Перед читателем “Поэта” проходят старики, впадающие в детство, ожесточенные старики, измученные и униженные ожиданием смерти, и старики, несущие свою старость с достоинством и мужеством и потому без смущения и страха заговаривающие об этом печальном обстоятельстве и с молодыми и с ровесниками” (М. Чудакова. Эффенди Капиев. М., 1970. С. 130 — 134; о почти исключительном для литературы тех лет по пристальности изображении старости см. и далее, с. 134 — 137).
“Кавказский” материал стал еще одной из ниш литературы второй половины 1930-х годов — наряду с “охотничьим рассказом” и “детской” литературой. “Местная” специфика дала возможность Капиеву предложить своего старика в функции едва ли не единственного в прозе тех лет центрального героя повествования.
”Старое было приравнено к вымирающему, и процесс вымирания не должен был занимать ничьего внимания. <…> Молодость и старость перестали быть равно естественными биологическими явлениями, разными ступенями одной и той же человеческой жизни. Молодые явно не собирались стареть. Старость находилась под подозрением.<…> В конце 40-х — начале 50-х была заметна ориентация на героев возраста зрелости <…> Главные и любимые авторами персонажи тогдашних повестей и романов были обычно люди тридцати пяти-сорока лет. Они были заняты налаживанием послевоенного производства и о смерти не размышляли.
Помирать нам рановато —
Есть у нас еще дома дела!
Эти песенные строки стали лейтмотивом того общественного настроения, которое особенно настойчиво фиксировалось литературой и кино. Те, кто вернулся живым, казалось, приговорены были отныне к вечной жизни” (М. Чудакова. Беседы об архивах. М., 1975. С. 92 — 93).
“Потом литература резко омолодилась, что тоже у всех на памяти. И очень скоро после этого в ней начали появляться герои резко постаревшие — деревенские старики и старухи, — сначала где-то с краю, а потом и в центре рассказов и повестей. Они были изображены теперь с тем вниманием, которое им долго не выпадало; с ними связывались важные для авторов этически-социальные и философские категории. Едва ли не первым подошел к этим новым героям Юрий Казаков <…> Еще в 1957 году в одном рассказе Казакова появилась девяностолетняя старуха Марфа — едва ли не первой среди многочисленных ровесниц, последовавших за ней через несколько лет” (М. Чудакова. Заметки о языке современной прозы // Новый мир. 1972. № 1. С. 230).
Теперь этого рода комментарии могут быть продолжены.
В начале 1930-х формируется представление о поколении постаревших участников гражданской войны, подновляется представление об их сложившихся десятилетие с лишним назад ценностях — в преддверии и предощущении их мучительного конца.
Накануне самоубийства в последний раз это пробует сделать Маяковский. Выступая 25 марта 1930 года в Доме комсомола Красной Пресни на вечере, посвященном двадцатилетию своей деятельности, он пытается объяснить ее смысл и задачи выставки, ее отражающей:
…Вторая задача — это показать количество работы. Для чего мне это нужно? Чтобы показать, что не то что восьмичасовой рабочий день, а шестнадцати-восемнадцатичасовой рабочий день характерен для поэта, перед которым стоят огромные задачи, стоящие сейчас перед республикой. Показать, что нам отдыхать некогда <…> Я вспоминаю “окно РОСТА”, это огромное полотнище <…> Как мы делали? Я помню, что мы ложились в два-три часа ночи, клали под голову вместо подушки полено — подушка была, но мы боялись проспать (ПСС. 1959. Т. 12. С. 428).
Аудитория встречает эти воспоминания, предлагаемые в качестве примера для подражания, холодно. Молодое поколение не хочет спать, подкладывая под голову полено. Механизм передачи новой традиции буксует.
Пять лет спустя попытку передать традицию делает Гайдар. В “Военной тайне” (1935) читаем:
“…Через коммутатор штаба корпуса она попросила кабинет начальника — Шегалова. — Дядя, — крикнула опечаленная Натка, — я в Москве!..Ну да: я, Натка. Дядя, поезд уходит в пять, и мне очень, очень жаль, что я так и не смогу тебя увидеть. <…> Ждать ей пришлось недолго. Вскоре рявкнул гудок, у подъезда вокзала остановилась машина, и крепкий старик с орденом распахнул перед Наткой дверцу”.
Четко устанавливаются временные и возрастные вехи и величины: “Тебе сколько лет? Уже больше пятидесяти, а мне восемнадцать. <…> — А ты постарел, дядя, — продолжала Натка. — Я тебя еще знаешь каким помню? В черной папахе. Сбоку у тебя длинная блестящая сабля. Шпоры: грох, грох. Ты откуда к нам приезжал? У тебя рука была прострелена. <…> — Давно это было. Я тогда из-под Бессарабии приезжал”. Они беседуют в машине. “…Шофер увеличил скорость так, что машина с легким, упругим жужжанием понеслась по асфальтовой мостовой, широкой и серой, как туго растянутое суконное одеяло. Натка сдернула синий платок, чтобы ветер сильней бил в лицо и трепал, как хочет, черные волосы”. Она в машине дяди-орденоносца, под его защитой в настоящем и будущем. “В ожидании поезда они расположились на тенистой террасе вокзального буфета. Отсюда были видны железнодорожные пути…” (символ открытых дорог).”Здесь Шегалов заказал два обеда, бутылку пива и мороженое”. Ощущение уюта и защищенности длится.
Сообщение от отце Натки (как и о матери) — бегло, не значимо содержится только в письме, полученном Наткой от матери. Во-первых, “отцы” отринуты в разных слоях советского мира и на разных этапах столь основательно, что само это именование под вопросом. Во-вторых, прямое кровное родство не может участвовать в приобщении к новой церкви: родные отец и мать не могут быть крестными.
Только от дяди ожидает Натка духовного наставления. Идет передача традиции как бы по схеме формалистов — “от дяди к племяннику”. Рассказ дяди об аналогичных биографических ситуациях в дни гражданской войны дается как автоагиография. Дядя дважды восклицает: “…До чего же ты на мою Маруську похожа!..” Автоагиография дополняется фрагментами агиографии. “Он любил Натку, потому что крепко она напоминала ему старшую дочь, погибшую на фронте в те дни, когда он носился со своим отрядом по границам пылающей Бессарабии”. По-видимому, погибшей дочери было примерно столько же лет, сколько сейчас — Натке. Это — начало тридцатых. Дяде — за пятьдесят, тогда ему было под сорок. Так формируется в середине 1930-х поколение “крепких стариков”, дозревших до передачи традиции младшим: готово к восстановлению нормальное соотношение поколений. (Предшествующее “младостарикам” поколение отмерло и в расчет не берется.) Натка должна воспроизвести тип поведения Маруськи — применительно к современности. Новации не предусматриваются.
В Крыму в пионерском лагере Натку встречает еще один “высокий старик”, начальник этого лагеря — с не названным, но скорее всего подразумеваемым военно-революционным прошлым. Затем в пространство повести вступает “черноволосый с проседью человек в больших круглых очках, с широкой черной бородой”, — по нарочито косвенным данным, бывший комиссар дивизии. Он — на отдыхе, но ему приходится включиться: отец главного героя повести Альки, инженер, также родом с гражданской войны, обращается к нему за помощью для общего дела, которое без бывшего комиссара не идет. И вскоре на празднике в лагере ожидают важных гостей. “Сначала пробежал легкий говорок, потом громче и, наконец, зашумело, загудело:
— Идут… Идут… Идут…
Из глубины аллеи показалось человек десять уже пожилых людей. Это и была делегация шефов лагеря из дома отдыха ЦИК в Ай-Су”. При этом “чернобородый” оказывается, конечно, “тем самым” Гитаевичем, “который так часто бывал у Шегалова и с которым так подружилась Натка, когда два года назад она целый месяц гостила у дяди в Москве”. Поколение структурируется, уплотняется. Эта плотность должна стать противовесом уже занесенному над ним лому.
Но ближе, восприимчивей к сакральному знанию, которое надо было передать по наследству, не восемнадцатилетние, а дети. К этому знанию близка не знающая русского языка маленькая “башкирка Эмине”, которая, взлетая “по чужим плечам чуть ли не к потолку и раскинув в стороны шелковые флажки, неумело, но задорно кричала: — Привет старай гвардии от юнай смена!”.
Ближе всех к этому знанию святое дитя — шестилетний Алька. Это очевидно так же, как и его обреченность. “ — А моя мама в тюрьме была убита, — неожиданно ответил Алька и прямо взглянул на растерявшегося Владика своими спокойными нерусскими глазами”; вскоре он гибнет сам.
“— Алька, — спросила Натка <…>, — скажи мне, пожалуйста, что ты за человек?”
Смятение Натки, тонко и полуосознанно, интуитивно демонстрируемое автором на протяжении повести, отразило неназываемость, неформулируемость знания. Его расшифровки — топорны. Других — нет.
На поверхности повести — какие-то возможные будущие отношения Натки с “человеком во френче”, с “большим шрамом на лице” и без возраста — отцом Альки Сергеем. На глубине (не меньшей, а, пожалуй, большей, чем та, где в подтексте описания отъезда Сергея на Дальний Восток — отъезд Вронского после гибели Анны на войну в Сербию) — любовь восемнадцатилетней к шестилетнему мальчику с нерусскими глазами. Воссоединение невозможно — между ними провал поколений, нерасшифровывемый символ трагических разрывов. В этом — тайна художества “Военной тайны”.
Несколькими годами позже Гайдар пишет повесть “Судьба барабанщика”.
Первые же строки повести адресуют к теме поколений:
Когда-то мой отец воевал с белыми, был ранен, бежал из плена, потом с должности командира саперной роты ушел в запас.
К моменту начала действия отец — в тюрьме за растрату. Особая тема — творческая история повести: сначала отец был осужден по ложному доносу; в печатной редакции автору это пришлось изменить, но вся атмосфера, предельно — для тогдашней литературы — приближенная к реальности, в повести осталась.
В повести, как и в “Военной тайне”, отец — вне сюжета. Есть и “дядя”, и “старик” , но это — подставной дядя и подставной старик. Один выдает себя за дядю героя повести, другой — за старика. Именно они исполняют роль старшего поколения для сына без отца. Сам этот персонаж — одно из весьма немногих в литературе тех лет прямых соприкосновений с социальной реальностью.
Центральный, в сущности, герой повести — основной двигатель ее сюжета — тот, кто, в отличие от родного дяди Натки в “Военной тайне”, называет себя бывшим дядей:
—…Родной брат Валентины, следовательно, твой дядя. А так как, насколько мне известно, Валентина вышла замуж и твоего отца бросила, то, следовательно, я твой бывший дядя. Это будет совершенно правильно.
С первых же его реплик мы заново встречаем одного их самых известных литературных героев советского времени:
— Дорогая сестра уехала, так и не дождавшись родного брата! <…> — Узнаю, узнаю беспечное созданье!..<…> Но скажи, друг мой, почему это у вас в квартире как-то не того?… Сарай не сарай, а как бы апартаменты уездного мелитопольского комиссара после веселого налета махновцев.
<…> Повернись-ка к свету. Ах, годы! Ах, невозвратные годы!.. Но ты еще крепок… Да, да! Ты не качай головой… Ты еще пошумишь, дуб…Пошумишь! Знакомься, Сергей! Это друг моей молодости. Ученый. Старый партизан-чапаевец. Политкаторжанин. Много в жизни пострадал. Но, как видишь, орел!..Коршун!..Экие глаза! Экие острые, проницательные глаза! Огонь! Фонари! Прожекторы!
<…> Если по правде сказать, то могучий дуб он мне не напоминал. Орла тоже. Это дядя в порыве добрых чувств перехватил, пожалуй, лишку.
<…> — Смотри, Яков, на этого человека — беспечного, нерадивого и легкомысленного. <…> Он пишет слово “рассказ” через одно “с” и перед словом “что” запятых не ставит! И это наша молодежь! Наше светлое будущее! За это ли (не говорю о себе, а спрашиваю тебя, старик Яков!) боролся ты и страдал? Звенел кандалами и взвивал чапаевскую саблю! А когда было нужно, то шел, не содрогаясь, на эшафот… Отвечай же! Скажи ему в глаза и прямо.
Взволновал, дядя устало опустился на стул, а старик Яков сурово покачал плешивой головой.
Нет! Не за это он звенел кандалами, взвивал саблю и шел на эшафот. Нет, не за это!
Это — вдохновенная риторика Остапа Бендера, мало того — его же композиция представления своего партнера Воробьянинова:
— Строгий секрет! Государственная тайна!
Остап показал рукой на Воробьянинова.
—Кто, по-вашему, этот мощный старик? Не говорите. Вы не можете этого знать. Это — гигант мысли, отец русской демократии и особа, приближенная к императору.
Количество схождений, которые мы здесь опускаем, — огромно.
Есть и почти прямое указание на связь “дяди” со своим предшественником. Обращаясь к “бывшим” от имени “Союза меча и орала”, Остап декламирует:
…Одни из вас служат и едят хлеб с маслом, другие занимаются отхожим промыслом и едят бутерброды с икрой. И те, и другие спят в своих постелях и укрываются теплыми одеялами. Одни лишь маленькие дети, беспризорные дети, находятся без призора.
Сравним с песней “дяди”:
…Спят все люди с улыбкой умильною,
Одеялом укрывшись своим,
Только мы лишь…
Романы Ильфа и Петрова как мало какое иное современное им произведение выполнили задачу разрыва с традицией — и в литературе (прервав крупный разговор, заведенный русским классическим романом, — о жизни и смерти, моральных муках и бытии Божьем), и в общественном быту, осмеяв разные типы “бывших” и развенчав (повторим это, несмотря на возражения весьма уважаемых коллег) фигуру “русского интеллигента”. Двигатель этого разрыва — центральный персонаж, владеющий не только всем объемом публичной речи современности, но и осколками разрушенных “языков” (напомним рассуждение Е. Поливанова о взаимонепонимании соплеменников) — и пародирующий все наличные типы речи. Именно этим отчужденным, остраненным изображением публичной речи, вычленением из нее клише, не замеченных другими, — и опирающимся на это отчуждение речевым господством над всеми другими персонажами — он и интересен.
Не только отвергнутая, но и новая, насаждаемая традиция превращена у Ильфа и Петрова в чистую речь, разлагаемую пародией. То же самое — у Гайдара. В речи (главном элементе построения обоих персонажей) и одного, и другого героя — гремучая смесь двух противостоящих традиций, заведомо спародированных.
Ю.Щеглов правомерно помещает героя Ильфа — Петрова одновременно в “плутовской” (в мировой литературе) и “демонический” ряд — с Печориным, Хулио Хуренито и Воландом. В отечественной же литературе советского времени важна была возникшая уже в первые пореволюционные годы линия центрального героя-иностранца с приметами дьявольщины (подробно описанная нами в 1985 г.) — линия, которую замыкал Воланд первых редакций романа “Мастер и Маргарита” и которой был близок Остап Бендер в самом отчуждении от происходящего.
В той же позиции отчуждения и авантюризма находится и “дядя” в “Судьбе барабанщика”. У него, как и у Бендера, — свои задачи в окружающем его социуме, при этом — та же речевая функция и то же свободно-саркастическое владение стилями наличной речи. Но если фигура Бендера отвлечена от отождествления с каким бы то ни было слоем или поколением, то за фиоритурами подражаний и пародирований “дяди” проступает реальность вытесненной “бывшей” жизни и “бывшей” речи. “Дядя” — еще один вариант “иностранца”: он — “шпион”, то есть “недобитый белогвардеец”. Изображая “красного”, он то и дело опирается на свои “белые” воспоминания времени гражданской войны, стремясь их не обнаруживать прямо, но балансируя на опасной черте.
В “Судьбе барабанщика” предъявлена вытесненная традиция — и рядом с той, которая вытесняла:
Это были старуха и ее бородатый сын. Они сидели на скамейке рядом, прямые, неподвижные, и, глядя на закат, тихо пели: “Цветы бездумные, цветы осенние, о чем вы шепчетесь в пустом саду?..”
Я был удивлен. Я еще никогда не слыхал, чтобы такие древние старухи пели. Правда, жила у нас во дворе дворникова бабка, так и она, когда качала их горластого Гошку, тоже пела: “Ай, люли, ай, люли! Волки телку увели”, но разве же это песня?
В повести есть и подросший Алька ”Военной тайны” — Славка, “белокурый мальчик с большими серыми глазами” (в другом месте — “задумчивые серые глаза”); он не убит, но был выброшен отцом с парашютом из горящего самолета и сломал ногу; отца его пытаются убить дядя и старик Яков, но он выживает. Славка, как и Алька, — бесплотный носитель постоянно передающейся — иначе зачем же рядом “Славкин отец, тоже худой [и можно было бы добавить — тоже бесплотный. — М. Ч.] белокурый человек, с тремя шпалами в петлицах”? — но неуловимой традиции. Она — главным образом в славкиных открытках, в остановленном времени гражданской войны (вряд ли Славкин отец был ее участником — “Ты думаешь, он молодой? Нет, ему уже сорок два года”):
Вот стоит в синей кожанке человек. В руках блестит светлосиняя сабля. <…> Внизу, под открыткой подпись: “Смерть шахтер-комиссара Андрея Бутова с товарищами в бою по Кременчугом”. И еще помельче: “Напечатано походной типографией 12-й армии, 1919 г.”
Повесть Гайдара — очень сложное произведение. В процессе работы менялся замысел. Идеалы автора (из поколения “комиссаров”) сплетались с попытками выразить нечто им противоречащее, но самому ему неясное.
Выстрелы в конце повести (стреляет “племянник” в разгаданного им “дядю” ) свидетельствуют: традиция передана, но — пулей . Перед нами вновь — чистое поле. На нем заново должны быть расставлены фигуры.
(Блок статей, посвященных проблеме поколений, читайте в НЛО № 30)