Н. С. Автономова, М. Л. Гаспаров
Опубликовано в журнале НЛО, номер 4, 1997
Речь пойдет о статье Р.Якобсона «Жber die heutigen Voraussetzungen der russischen Slavistik» (1929), которую автор не вспоминал и не перепечатывал. Ее републиковал Э.Холенштейн в сборнике: Jakobson R. Semiotik: AusgewКhlte Texte 1919—1982. Stuttgart, 1984 — с кратким, но очень содержательным предисловием.
Напомним ее содержание. Статья программная: для 1 тома «Slavische Rundsсhau», журнала, в котором славянская наука и культура должны были говорить с Западом от собственного лица. В ней пять пунктов, не совсем ожиданных: 1) Традиционная русистика, Russlandskunde, была хорошей комплексной наукой, объединявшей географию, этнографию, язык, историю, литературоведение и искусствоведение. Такой она остается и после революции, «понимая Россию как структурное целое» и со вниманием к ее невеликорусским окраинам («евразийскому культурному кругу»). 2) Этот подход — наследие русской научной традиции, которой свойственны антипозитивизм, антикаузальность, телеологизм и структурализм (первое употребление этого термина у Якобсона): от Данилевского, Достоевского, Леонтьева, Н. Федорова и В. Соловьева до марксизма (он ведь тоже антипозитивистичен) и формализма (он ведь тоже антикаузален: литература не выводится из жизни, а лишь коррелирует с ней). 3) Но в русской славистике этих хороших тенденций нет: советская власть ее не ценит, подозревая за ней царский официозный славизм1. А как полезно было бы изучение Польши и особенно Чехословакии, где так любят русскую культуру! Нужно думать о «планомерно организованном культурном экспорте», «изучать рынок культурного сбыта», как романо-германцы, экспортировавшие свои языки во весь мир. 4) Главное же: славистика должна перейти от исторического подхода к функциональному, структурному. Славянская общность — не наследие прошлого, а rein willensmКssige Zwecksbegriff; внимания требуют не «славянские древности», а современность. Исследовать нужно конвергентные процессы в славянских культурах, а родство языков — только стимул к этим процессам. Отбросим традиции «романо-германской науки», и мы даже в старом увидим много нового. 5) Это общая задача эмигрантской и советской славистики: противоположность «структурализм — генетизм» важнее, чем «марксизм — немарксизм». Не только литература, но и наука невыводима из общественного строя: так, революция в химии совершалась параллельно французской революции, но настолько независимо от нее, что Лавуазье попал на эшафот.
Статья интересна тем, что в ней сошлись тенденции идеологические, научные и политические.
Научные тенденции были, конечно, для Якобсона главными. Нужно было воспользоваться новым журналом, чтобы донести до западного читателя идеи рождающегося структурализма. Для непривычной Европы Якобсон объясняет ради простоты, что это, во-1-х, синхронизм в противоположность историзму, во-2-х, телеологическое целостничество в противоположность позитивистической дробности, а в-З-х, славянская научность в противоположность романо-германской. Здесь начинаются нарастающие передержки: 1) Синкретизм недодифференцировавшейся русской фольклористики, т.е. энциклопедическая этнография Зеленина, вчерашний день, выдается за образец синтетизма, который объединит передифференцировавшуюся западную фольклористику, т.е. завтрашний день. (Так Герцен и народники выдавали старую русскую общину за идеал европейского социализма.) 2) Вместо функционализма говорится о телеологизме, а это позволяет зачислять в предшественники структурализма и Достоевского и Н. Федорова. В чем разница? Телеологизм — образ опять-таки из прошлого, из хорошо разработанной традиции объяснять все на свете неисповедимым Божьим промыслом. Функционализм же — образ из настоящего: само понятие структуры было подсказано культуре современным крупным капиталистическим производством: техническая метафорика ХХ в. сменила органическую метафорику XIX в.2. Якобсон пришел в лингвистику из авангардной поэтики: Эйхенбауму было интересно знать, как сделана «Шинель», а Якобсону — как сделан язык. Достоевский ужаснулся бы такому вопросу. 3) Общеславянский же дух новой науки можно было обосновывать только тем, что поэтологический формализм развился в Петрограде, а лингвистический структурализм развился в Праге, причем признанность опоязовского и пражского направления тоже приходилось сильно преувеличивать. Выпад же против «романо-германской науки», погруженной в «славянские древности», был явно направлен не против романца или германца, а против З Неедлы.
Научная тема в статье Якобсона была адресована Западу; политическая же тема, весьма неожиданная, — советской России, в предположении, что в Наркоминделе тоже будут читать «Slavische Rundschau». Чтобы объявить Достоевского и Федорова предтечами структурализма, нужна была демагогическая смелость, этого у Якобсона хватало. Но политика не была его талантом; и когда он побуждает советскую власть укреплять свои международные позиции в Восточной Европе (а не в Китае, например), то забывает универсальное правило: дружить не с соседом, а через соседа. А именно в силу этого правила чехи и поляки оказывались союзниками не России, а Франции, российским же союзником оказывалась Германия. Что и подтвердилось печально через десять лет.
Наконец, идеологическая сторона статьи — это симпатии к евразийству: протест против «романо-германской науки», упоминание «евразийского культурного круга», где культурное единство подкрепляется даже языковым симбиозом (это будет темой статьи следующего, 1930 г., «К характеристике евразийского языкового союза»). В статье по славистике это было совсем не обязательно. Но статья была сперва заказана Трубецкому, и Якобсон почел долгом коснуться этой темы и сделать деликатные поправки к евразийской концепции Трубецкого3. А именно, Трубецкой опускал железный занавес между Евразией и Западом по конфессиональной границе между Россией и Польшей, отрицая культурное единство славянства; Якобсон же как бы заступался за славянство и втаскивал его в антизападный мир целиком. Неприязнь к Западу у Трубецкого и Якобсона была общей, но первому он был неприятен как причина революции, а второму как помеха революции, и обоим как не приемлющая их, эмигрантов, среда. За первым стоял аристократический православный национализм, за вторым — революционный, авангардистский и еврейский космополитизм; для первого Восток — его главная неиндоевропейская научная специальность, для второго — разве что скифский резерв мировой революции; для первого отмежевание от католичества важней, чем от ислама (оттенки важнее цветов), для второго конфессии безразличны.
Хочется сказать, что за статьей Якобсона стоит печальная тень Трубецкого. То, что для Трубецкого было трагедией, для Якобсона стало тактикой и стратегией. Трубецкой был романтический рационалист во имя Господне (как романтик, он любил одновременно православного Бога и экзотичного Чингисхана и мучился от непримиримости этих идеалов), он пришел к лингвистике от этнософии — из желания понять культуру; а Якобсон пришел к лингвистике от футуризма, от желания творить культуру. На лингвистическом рационализме они сошлись и создали самую стройную и трезвую научную концепцию ХХ века. Но для Трубецкого язык оставался средством самовыражения культуры, а для Якобсона — средством взаимообщения культур4. И стоило идее евразийского союза попасть от Трубецкого к Якобсону, как основой его стала не степная простота нравов, а палатализация согласных, а движущей силой не провиденциальная конвергенция, а реальное влияние более престижных языков на менее престижные. Якобсон как бы невольно обнажал то, что Трубецкой и другие старались от себя скрыть, — что евразийские идеи есть порождение российской колониальной экспансии, после Цусимы и Мукдена обернувшейся вместо Тихого океана на Монголию и Иран5. Но об этом сейчас нет времени говорить.
Якобсон старался не вспоминать об этой статье как о конъюнктурной и пропагандистски-упрощенческой. Однако она, забытая, неожиданно перекликается с одной из самых знаменитых статей Якобсона начала 1950-х гг. В статье 1929 г. он писал: «Сущность (das Kern) не в patrimonium commune, не в общем фонде праславянского наследия, а в степени конвергентного развития». А статью 1953 г. он называет «Сущность (The Kernel) сравнительного славянского литературоведения» и говорит в ней именно о patrimonium commune праславянского наследия и не о конвергенции, а о дивергенции путей его наследников. В ней, как мы помним, последовательно рассматриваются три общих наследия — в области языка, народного стиха и церковнославянской письменности — и варианты их освоения в разных языках и разных культурных ситуациях. При этом отношение Якобсона к разным славянским культурам здесь явно не одинаково. Окончательно он проясняет это в смежной статье 1954 г. «Славизм как предмет сравнительного изучения», напечатанной (это важно) в «The Review of Politics» (v. 16): о четвертом наследии, в области идеологии «славизма», славянского единства. Здесь он напоминает: этот славизм начался с моравской миссии Кирилла и Мефодия, которую благословил римский папа Адриан II; потом его центром стала Чехия XIII—XV вв., сперва католическая, затем антикатолическая; потом Польша XVI в., тоже с мощной религиозной окраской; лишь потом через Украину он с трудом проникает в Россию; и лишь в XIX в., утратив опору на традиционную веру, раздвоившись на мирское государственничество и мистический мессианизм, он становится официозной российской идеологией. В ходе дивергенции общеславянской культуры Россия оказывается, так сказать, предельным дивергентом. Таким образом, в новой своей концепции славистики Якобсон подчеркивает, во-1-х, не синхронизм и конвергентность, а, наоборот, историзм, восходящий до Кирилла и Мефодия и дальше; во-2-х, роль не столько России, сколько западного славянства; и в-3-х, религиозный дух, оплодотворяющий славянское единство: не только communication, но и communion. Все это диаметрально противоположно тем задачам, которые он ставил перед славистикой в 1929 г.
Этот поворот фронта — следствие новой культурно-политической ситуации, в которой приходится работать Якобсону. Цель его прежняя: утвердить на Западе науку славистику нового, структуралистического типа. Но Запад 1929 г. — это европейская интеллигенция, преимущественно левая, полная внимания к России, как к ее духоносности, так и к революционному эксперименту: для этих читателей он и выражает уважение одновременно к Достоевскому и к советской власти. А Запад 1950 г. — это американский университетский истеблишмент, консервативный, аполитичный, в самый разгар холодной войны против России6. В этой обстановке Якобсон борется за выделение кафедр славистики из расплывчатой науки компаративистики. В этой борьбе он должен показать, что 1) эти кафедры не станут агентурой сталинской России, а, наоборот, будут идеологически отбивать у сталинской России западное славянство; 2) славистика эта при всем своем структурализме соблюдает академические добродетели XIX века — историзм и уважение к фактам; 3) наука эта никоим образом не покушается на такие традиционные ценности, как западоцентризм (простите за неуклюжее слово) и христианская религия. Отсюда его новая тактика и стратегия, совсем не похожая на прежнюю. Мы знаем, что она увенчалась успехом: Харвардская кафедра стала на долгое время центром структуралистической славистики. «The Kernel…» 195З г. был опубликован в первом, программном томе «Harvard Slavic Studies», а страховочный «Slavism as a Topic…», как сказано, в «The Review of Politics». Мы в России очень хорошо можем понять эти приемы Якобсона. Если ему приходилось бороться в Америке за славистику, стилизуя ее под идеологическое оружие, то у нас в те же годы, наоборот, романо-германистика должна была маскироваться под борьбу с идеологией и культурой буржуазного Запада — только, к сожалению, с гораздо худшими саморазрушительными последствиями.
Чтобы в заключение вернуться к началу — к евразийству Трубецкого и славистике Якобсона, — скажем, что и здесь зигзаги идейных конъюнктур были печальным отражением зигзагов политических конъюнктур. Сталин к 1929 г. с безукоризненной точностью реализовал евразийскую программу Трубецкого в виде СССР; и Сталин к 1949 г. точно так же реализовал славистические поправки к ней Якобсона в виде системы стран народной демократии. И обе эти реализации очень сильно компрометировали исходные идеи. Оттого-то Трубецкой ушел от евразийства, а Якобсон стал перестраивать свой славизм под совсем другим углом. Можно добавить, что Сталин даже перехватил у Якобсона (не знаю, с чьей помощью) идею языкового союза: мы помним, что в «Марксизме и вопросах языкознания» шла речь о том, что нынешние языки будут сливаться в зональные, а те потом во всемирный7. Вряд ли именно поэтому, однако мы знаем, что Якобсон в американские годы к проблематике языковых союзов предпочитал не возвращаться.
П р и м е ч а н и я
1
Вероятно, Якобсон думал при этом не только о советских политических лидерах, но и о своем друге Маяковском с его пражским экспромтом 1927 г. «Не тратьте слова / на братство славян. / Братство рабочих — / и никаких прочих».2
Параллель: так режиссерский театр пришел на смену актерскому, как фабрика — мануфактуре. О «трех метафорах» строения художественного произведения — «машина — организм — система» — см.: Steiner P. Russian Formalism: a Metapoetics. Ithaca; London, 1984. Соссюр еще предпочитал пользоваться метафорой игры с правилами.3
Трубецкой отказался от статьи прежде всего по известной своей нелюбви к публицистической работе, во-первых, к обзорному пересказу чужих мыслей, во-вторых, и к славистике, по которой служил он в Вене, в-третьих; но не в последнюю очередь и потому, что именно в это время произошел раскол в евразийстве и отделение парижской просоветской группы, призывавшей скрестить Маркса и Федорова (открытое письмо Трубецкого с его отмежеванием от нового евразийства — 5 января 1929 г.). Если Якобсон и разбирался во внутренней борьбе евразийцев, то ему, перечислявшему и марксизм и федоровщину как характерные проявления русского антипозитивизма, как раз новое евразийство могло быть ближе.4
Нет ли противоречия между Якобсоном-поэтологом, пришедшим в науку из творческого авангарда левой поэзии, и Якобсоном-лингвистом, сосредоточенным не на творческом, а на коммуникативном аспекте языка? Кажется, что нет: для той авангардной словесности, которая была близка Якобсону, творчество было не самовыражением, а средством воздействия на читателя. Законченную формулировку этой позиции дал Эйзенштейн: искусство — это средство сознательного манипулирования подсознанием зрителя.5
Трубецкой, по его словам в известном письме к Якобсону (7 марта 1921 г.), начал вырабатывать свою концепцию в 1909—1910 гг.: против европоцентризма, за внимание к степной, туранской Азии. Именно в это время борьба Российской империи за Тихий океан вынужденно сменилась борьбой за центральную Азию: в 1907—1912 гг. Россия поделила с Англией сферы влияния в Персии и в Китае, англо-русский конфликт уладился, стала возможной тройственная Антанта, а за ней мировая война, а за ней революция, а за ней эмиграция. Когда к 1921 г. эмиграция опомнилась от этих событий, одна из ее групп выстроила такую логику: в России произошла очень неприятная революция; она была следствием непосильной войны; война была следствием впутывания в европейскую политику — платежом за французские займы на русскую промышленность. Стало быть, нужно отвернуться от Европы, обратиться к более близкой Азии, а вместо промышленности развивать православие, народность и — вместо самодержавия — авторитарную идеократию. О том, что как раз с разделом Азии в 1907 г. Россия покатилась к войне и революции, уже никто не помнил. Так сложилось классическое евразийство 1921—1927 гг. Трубецкой чувствовал себя скорее предшественником, чем единомышленником евразийцев и болезненно ощущал разницу между своим и их идеалами. Для него главной мыслью был релятивизм, относительность и равноправие духовных ценностей пестрых автаркических культур; а для евразийцев, чем дальше, тем больше, — мессианский абсолютизм, всепревосходство православных ценностей и ненависть к «латинству». Болезненно это было для него потому, что субъективно, иррационально он сам был предан тем же православным ценностям; отсюда — его тяжкая статья «Религии Индии и христианство», где идеальная картина радужного единства индивидуальных переливов равноправных культур оборачивается судорожным открещиванием от индийского «сатанизма».6
Из доклада С. Руди «Jakobson under McCarthyism» стало известно, что ситуация была еще острей, чем может показаться: в 1953 г. Якобсон был вызван в комиссию по антиамериканской деятельности и спасся лишь потому, что президент Эйзенхауэр помнил его по тем годам, когда был попечителем Колумбийского университета. «Статья Якобсона в «The Review of Politics» была смелым выступлением в скверное время: это был зов к объективной науке» (Материалы международного конгресса «100 лет Р.О.Якобсону». М., 1996. С. 41).7
Не забудем, что в «Поэзии грамматики и грамматике поэзии» (1961, раздел «Грамматика и геометрия») Якобсон невозмутимо цитирует Сталина рядом с Уорфом. Как соотносятся теоретические высказывания Якобсона 1950—60-х гг. с его личными планами возвращения или невозвращения в СССР, мы не решаемся судить.