Л. Д. Гудков
Опубликовано в журнале НЛО, номер 3, 1997
Раздраженные заметки человека со стороны
Несколько предварительных суждений. Когда А.И.Рейтблат, редактор-составитель этого тематического номера, предложил мне высказаться по проблемам массовой литературы, я испытал, прямо скажем, противоречивые чувства. Первая реакция: созрели. Вторая — досада. Немедленно возникшее внутреннее сопротивление связано не столько с тем, что старые вещи, которыми ты отболел лет 15 назад, достают тебя уже в совсем другой жизни, сколько с ощущением «неорганичности» самого задания. Подобное чувство неловкости у меня возникало всякий раз, когда я натыкался на тщетные усилия ввести в филологию «новые» темы и проблемы, уже обсуждавшиеся философами, психологами, социологами. Не знаю, как на других, а на меня материалы круглых столов, конференций такого рода производят угнетающее впечатление разговора глухих. Не просто нет общего языка, а нет языка разговора о современности. Иногда (в последнее время все чаще) желание «быть как все», не отставать, заставляет литературоведов-организаторов искать «свежие и актуальные» темы, которые на проверку оказываются интеллигентскими пошлостями, эхом работы специалистов из других дисциплин. «Ментальность русской культуры» (?!), «Миф в русской литературе» и т.п. Наверно, скоро можно будет услышать и о таких семинарах или конференциях, как «Русский национализм и … (что-нибудь литературное)», «Политический и литературный радикализм», «Власть и литература»1 и проч. Дело, разумеется, не в самих подобных темах — исследовательский интерес содержит оправдание в себе самом, а в том, что подход нынешних филологов к ним может быть назван «попыткой с негодными средствами». Ну, если всерьез, что филолог в его нынешнем виде может сказать о политике, кроме как перебрать литературную эмблематику власти у тех или иных авторов? Понятно, тема гремит, но ведь надо и что-то знать об этом, хотя бы в рамках вузовского курса политической социологии, чтобы не повторять общих фраз и интеллигентской позы.
Одно из лежащих на поверхности объяснений этому — опыт советского обучения, отвращение ко всему, что отдает «идеологией», «общественным» и т.п. Немножко инфантильное, но приемлемое объяснение. Чуть более сложная версия — отсутствие реального университетского образования в стране (ценность которого заключалась бы именно в возможности ознакомиться с проблемным полем разных дисциплин — а это, собственно, и составляет «универсум» современной рациональной культуры). Эта лакуна никак не компенсируется редкой сегодня компетентностью отдельных исследователей. Перекосы слишком сильны. И если знакомство с литературой и литературоведением (курсом ее истории, элементами ее философии) является частью общей программы высшего образования, обязательной для гуманитариев, то информированность отечественных филологов о состоянии других дисциплин социально-гуманитарного цикла смело можно считать беспрецедентной. Конечно, современный «дискурс», как сейчас принято говорить, или понятийная конституция реальности, формируется не только из прослушанных у разных профессоров курсов, но и из набора и характера интеллектуальных проблем, волнующих образованную публику (она репрезентирует «общество» в его актуальности, рефлексирует над тем, о «чем все говорят»). Наверное, можно ничего не знать о В.Парето, С. Липсете, М.Вебере или Ш.Айзенштадте, но, по крайней мере, понимать значимость обстоятельств политического действия, его смысл, место в структуре человеческого существования. Есть ли такое сознание политики ( публики?) у литературоведов? Сомневаюсь. Было бы — было бы и свое знание этого. Гораздо чаще можно встретить манеру подчеркнутой дистанцированности «ко всей этой политике»: не наше дело, чужая власть. Если бы подобное отношение сводилось к профессиональной идиосинкразии к политике, философии, социологии, экономике, психологии, антропологии, теории и методологии науки и т.п. — о чем речь? Имеете право. Но мне представляется, что причины этой, скажем так, «невключенности» в настоящее, сознательной и убежденной позиции смысловой провинциальности гораздо глубже. В этом плане и филологический негативизм в отношении массовой литературы лишь частный случай (и я бы поостерегся уподоблять его «мелкопоместной спеси»). Конечно, здесь нет проблемы, если упоминание о массовой литературе заставляет людей поджимать губы (явно или фигурально). То, что «лучший журнал» в конце концов берется за подобную тему, более или менее ясно: новые времена, и «мы тоже это можем». Не могут, убежден в этом. Явно имеет место ложное опознание проблематики. Сознаюсь, — с моей точки зрения, среднее и старшее поколения отечественных филологов «безнадежны». Но жалко молодых, студентов, для которых таким образом оказывается закрытым понимание целых областей реальности. Я не любитель «лектюра», не собираюсь быть его защитником или апологетом. Не в нем дело — дело в самой филологической рутине, не пропускающей ни малейшей мысли, идеи, которые отмечены интересом к сегодняшней жизни или возможностям и ее понимания. Согласитесь — все-таки это странная наука о литературе, которой не интересно, которую не занимает 97% литературного потока, то, что называют «литературой» и что читают подавляющее большинство людей. Может, сведем всю биологию к бабочкам?
1
Характерные признаки сегодняшней российской филологии — дисциплинарный изоляционизм и нескрываемая интеллектуальная немощь.
Публикационная волна, заслонившая на долгое время внимание к состоянию филологии как дисциплины, кажется, начала спадать, а с ней притупилась острота недавних переживаний — реабилитанс, архивная охота за текстами, конкуренция публикаторов, тщеславие любителей и т.п. Сегодня уже никто не скажет, что постсоветское литературоведение — такая же нежить, как советское, что это человеческая пустыня (хотя сравнение самой литературы с «городским пустырем», может быть, и оправдано). Полки московских книжных магазинчиков для «своих» («Ad marginem», «Салон 19 октября», «Эйдос», «Гилея» и др.) заставлены новыми сборниками статей, монографиями, журналами. Проводятся многочисленные конференции. Ничего не происходит с академическими институтами, действительно «не имеющими себе аналогов» в мире. В столичных университетах и вузах уже несколько лет читают свои курсы новые преподаватели, присуждаются премии, может быть, даже и престижные. Лучшие журналы стараются демонстрировать свою свободу от всяких предрассудков, отсутствие жанровых и лексических ограничений. Торжествуют либерализм и игривость. Налицо все признаки жизни. Правда, несколько смущает то, что работа с полуоткрытым материалом, которая десять-пятнадцать лет назад производила сильное впечатление своей новизной, порождала надежды на расширение литературных горизонтов, сегодня оставляет чувство повтора, цехового конформизма и даже скуки. Но это впечатление, конечно, возникает только у посторонних, по роду занятий вынужденных обращаться к трудам о литературе. Только для них, для нелитературоведов, уровень нынешней филологической работы представляется абсолютно неудовлетворительным, только они брюзжат, что филологической продукцией нельзя пользоваться — она некондиционна (а это значит, что невозможна обычная в других областях междисциплинарная кооперация). Я не имею в виду точность соответствующего предметного описания — в этом плане нет никаких оснований полагать, что что-то не так или стало хуже, чем было несколько лет назад. Скорее наоборот — медленное превращение филологии как науки (которой она, несомненно, была в 1920-е гг.) в подобие литературного краеведения, научных журналов в губернские «Архивы…» или «Записки общества любителей старины» сопровождается кропотливым, ревнивым собиранием деталей, приватных свидетельств, ранних упоминаний, салонных мнений, уточнением атрибуции, дополнением биографических сведений, открытием новых редакций и проч. и проч.
Речь идет о сути и статусе теоретической работы. Сегодня во всем, что касается «теории» в литературоведении, господствует дух провинциального (в любом смысле слова) педвузовского эклектизма, время от времени украшающего себя перьями заимствованных понятий — «постмодернизма», «концептуализма», структурализма и проч.2 Приличный и порядочный филолог сторонится «теории», избегает делать широкие предметные обобщения и типологические сопоставления. Конечно, это не означает, что их нет в его собственной предметной работе — генерализующие элементы и конструкции чаще всего прячутся за второстепенными связками, фоновыми определениями пространства и времени, социального порядка, различными детерминациями — нормами здравого смысла, конвенциями причинных или функциональных отношений, короче, принимают гипостазированные формы общепринятой мотивации. Они образуют рамки интерпретации, ее «систему координат», воспринимаемые благодаря своей банальности как нечто «само-собой-разумеющееся». Но именно они придают содержательность и связность дисциплинарной работе литературоведов. В последнее время в качестве подобных методических связок используются и другие, хотя и столь же грубые, онтологические утверждения — постулаты вульгарного психоанализа, идеологические (националистические, христианские и т. п.) клише и мифы3. То, что они «грубые», оказывается не столь важным, поскольку сама прямота таких суждений намекает на недавность их разрешенности, переживание которой еще не совсем стерлось. Это — следы известной фронды в отношении к уже мертвой идеологической цензуре. Разумеется, приходится полагать, что в глазах тех, кто делает такого рода основополагающие высказывания, сами эти принципы обладают всей полнотой естественности и реальности.
Было бы неверным говорить, что ситуация затянувшегося внутреннего кризиса никем из литературоведов не ощущается — время от времени среди участников филологических «круглых столов» возникает какое-то смутное беспокойство, но, как правило, оно подавляется однотипной коллективной реакцией раздражения, смещенной защитной агрессией, сопровождаемой позой демонстративного отказа или пренебрежения «теорией»4. Последнее немножко смешно (как всякая подростковая категоричность). Теоретическая работа — не вымучивание схоластических универсалий или методических рецептов, а рационалистическое выражение рефлексии над принятой техникой объяснения, основаниями генерализации (= схематизации, которая неизбежна в языке описания), прояснение роли заимствуемых из других наук понятий и концептуальных блоков, определение границ их значимости и т.п.
Уже сам тон рассуждений о теории в литературоведении скрывает внутреннюю растерянность и беспомощность перед задачами систематического разбора своих общедисциплинарных проблем. Слова «методология», «теория» и т.п. провоцируют глубоко сидящий страх показаться несостоятельным, который компенсируется демонстрацией повышенной символической значимости предмета своих занятий и изоляцией от чужих, подчеркиванием особости литературной материи, не допускающей формальных методов и процедур ее обработки, требующей адекватной историографической компетенции. Какое-то время назад подобное отношение к предметной и методологической саморефлексии могло быть с сочувствием воспринято в качестве естественной и понятной реакции на официальный идеологизм педвузовских учебников, имлишных периодизаций, жанровых классификаций и прочей чепухи, если бы… если бы сама официальная научная догматика внутренне не умерла задолго до конца советской власти. Ни цензурно, ни методологически ее нормы с конца 70-х годов уже не определяли фактическую работу исследователей (подчеркиваю: исследователей), а затем и более широкие круги литературоведов, переставших оглядываться на начальство.
Уйти от анализа состояния дел в этой области знания все равно не удастся. Не знаю, сознают ли это коллеги-филологи, но в последние годы существенно меняются статус, роль, партнеры, источники финансирования, а соответственно, институциональная организация литературоведения — оно «разгосударствливается». А это значит, что встают (или будут вставать) вопросы, от которых зависят сами способы работы («теория»): для кого литературоведение, кому оно нужно, с кем (каким партнером) оно взаимодействует?
Чисто организационно все большую роль в будущем будут играть различные фонды (гранты), которые представляют иной спектр ценностей и запросов публики, нежели тот, к которому привыкло филологическое сообщество и которое оно считает удобным для себя. Это и интересы и представления культурно дискриминированной прежде части общества, и зарубежные партнеры, причем — не только слависты (университетские преподаватели), но и специалисты другого профиля, заинтересованные в получении реального знания о положении дел в литературе и ее потребителях (политологи, книговеды, историки, культурологи, психологи, педагоги, социологи и проч.). Внутри страны все в большей мере будут (я очень надеюсь на это) задавать тон исследовательской работе интересы студентов, для которых пассивное приобщение к «Высокому Наследию», «Культуре» не является единственным мотивом занятий. Нынешний бюрократический авторитаризм высшей школы рано или поздно сменится другими отношениями: спроса — предложения, к которым она сегодня совершенно не готова. Подступающий рынок, опосредующий интересы и всевозможные запросы образованной публики, начинает выдвигать собственные критерии интеллектуальной работы и ее значимости и качества. В этой ситуации позиция дидактического просвещения и хранения культуры, опирающаяся на дихотомию высокого и массового в искусстве, типичная для абсолютного большинства литературоведов, поневоле мыслящих государственно, теряет свою социальную обеспеченность и культурную твердость.
Резкая потеря интереса публики к литературе и филологии связаны именно с тем, что они не в состоянии понять и ответить на изменившиеся ожидания в отношении них. Прошлое перестало быть альтернативой, убежищем, единственной формой культуры. Музей — вещь прекрасная, но жить в нем скоро становится неудобно и довольно скучно. А на большее нынешняя филология не способна.
Литературоведение уже по меньшей мере лет 15 в методологическом плане представляет собой кашу из остатков этнографической истории литературы, прослеживания мотивов, биографической и проч. обусловленности произведения и т. п. общепринятых, рутинных способов описания историко-литературного материала и его аналогизирующего толкования. В этой эклектике постепенно исчезают последние обломки тартуской школы, единственно различимого теоретического сооружения последних десятилетий (тоже, впрочем, довольно спорного5).
Основной тон сегодня задают сливки филологии — маргиналы конца 1970 — начала 1980-х гг., пользовавшиеся безусловным авторитетом в своем кругу и не имевшие никакого влияния за его пределами, не значимые для академического литературоведения (если не считать понятную зависть и прочие малопочтенные чувства). Сегодня они стали мэтрами. Структура их мышления («дискурса»!) превратилась если не в общепринятую, то в образцовую. Но, как и раньше, они не составляют литературоведческого истеблишмента и в большинстве своем не допущены к преподаванию в отечественных вузах. Академическая и вузовская бюрократия, частично забрав себе их символы и словарь, оставила их по-прежнему в несколько двусмысленном социальном положении.
Многие уехали. (Приходится упоминать об этом, поскольку, несмотря на нормализацию отношения к этой проблеме, ситуация отъезда или даже длительной работы за границей сохраняет свой символический характер, затрагивающий, среди прочего, и аспекты когнитивной структуры филологии.) Вольные или невольные эмигранты, они оказались фактически изолированными и от гораздо более рафинированной и теоретически богатой научной среды в своих университетах. Способы работы отъехавших, долгое время обладавших преимуществом говорить то, о чем здесь молчали, фактически не изменились с тех пор, но получили легитимирующую санкцию западной славистики, в принципе периферийной области знания, отвечающей на совершенно определенные информационные или дидактические запросы. Тем не менее представляемая этими учеными методология нынче принимается без всякой критики или проверки. Тому есть свои объяснения, но прежде, чем перейти к ним, я хотел бы высказать несколько общих соображений.
Состояние развитости научной дисциплины, появление важных и интересных теоретических работ мало кто из серьезных историков и теоретиков науки связывает с индивидуальным потенциалом и характеристиками конкретных ученых (если только речь не заходит об особенностях научной социализации и механизмах социальной селекции в той или иной дисциплине, например, по признакам этничности, происхождения, идеологии, конфессиональной принадлежности и проч.).
Развитие той или иной науки (что эквивалентно формированию продуктивной мотивации исследователя, сильной внутренней и внешней гратификации его деятельности) обусловлено нечастым сочетанием субъективной значимости для исследователя аналитической или объясняющей работы, заинтересованности в ней других социальных и культурных групп, обеспечивающих условия признания и вознаграждения (восхищения, благодарности, статуса, авторитета, денег, внимания и проч.) научной работы, с одной стороны, и самой конфигурации или композиции идей, научных представлений, обладающих определенным потенциалом своего развертывания, — с другой. Не всякая система идей стимулирует интенсивный синтез новых знаний, идей и информации. Очень часто сама семантика исходных положений, концептуальных ресурсов, даже вопреки сильным стимулам со стороны, ожиданиям внешних партнеров, блокирует возможности последующих интеллектуальных шагов. Поэтому для оценки состояния дисциплины обычно наиболее значимыми моментами считаются:
1. аксиоматика дисциплины, требующая или допускающая известную гетерогенность предметных представлений, их логическую коллизию (сюда включаются и общепринятые, почти несознаваемые догмы, посылки, подходы и базовые представления, которые задают режим всей дисциплинарной работы; в нашем случае — это различные представления о литературе и ее роли);
2. характер функциональной — не тематической — специализации в дисциплине (ролевой дифференциации: «эмпирик», «историк», «теоретик», «методологический критик», «носитель конкурирующей парадигмы» и проч.), институционализация критического обсуждения расходящихся интерпретаций и самих средств объяснения, отвечающих ожиданиям и требованиям «внешних партнеров» в данной области науки; в качестве индикаторов и первых «прикидочных» показателей динамики дисциплины можно принять наличие постоянных разделов в специальных журналах: теоретической и методологической дискуссии, а также библиографических и рецензионных разделов (включая и их объемы — динамично развивающиеся области науки в специальных журналах соответствующих стран представлены, как правило, не менее 300-350 рецензиями в год);
3. взаимодействие дисциплины с более широким интеллектуальным и образованным слоем (заказчиками, публикой, откликающейся на события в науке и ее продукцию), характер внутренней адресации исследовательской деятельности, ее культурный смысл.
Отталкиваясь от этого, я бы выделил только две проблемы, имеющие решающее значение для обсуждения характера филологической работы: 1) теоретические ценности узкого круга тех филологов, которые определяют уровень дисциплины (понимание ими того, что составляет предмет их работы, а что нет, что конституирует материал и способы работы), 2) ценности более широкого «круга образованных» в России, их «культуры».
Внутренний (концептуальный) паралич литературоведения, несостоятельность его в качестве позитивной (строгой, как сказал бы Гуссерль) науки, обусловлен его аксиоматикой, ценностями его ведущих («лучших») представителей.
Современная отечественная филология6 не только не смогла преодолеть «теорию литературы» — проблемный барьер, о который разбился, казалось, столь мощно начинавший ОПОЯЗ, — но оказалась отброшенной далеко назад по сравнению с теоретическим сознанием формалистов. Теория литературы сегодня все еще понимается только как теория истории литературы, хочет ей быть и неизбежно вырождается в мертвые схематизации и периодизации дидактического литературоведения (вузовского или средней школы). Замечательные и кажется всем понятные и знакомые идеи о литературной конструкции, эволюции приемов, их семантическом ореоле и проч. как будто забывают, когда дело касается конкретной работы. Идеи формалистов были теоретически осмыслены и переработаны уже вне России (в рамках литературной герменевтики, рецептивной эстетики, феноменологии литературы, давших мощный импульс к расширению и предметного поля изучения литературных феноменов, и концептуальных подходов, синтезу методов различных дисциплин). Тыняновские чтения, которые должны были, как казалось, сосредоточиться на тех задачах, которые не смогли решить формалисты в 1930-е гг., мало-помалу капитулировали перед этими проблемами. Утратив остатки дискуссионности (не считать же, в самом деле, дискуссией изящные состязания в мастерстве толкования, показные выступления виртуозов цитатного пинг-понга), они превратились в одну из обычных сегодня конференций, участники которых ни тематически, ни проблемно уже никак не связаны. Я не собираюсь отрицать значение ритуалов групповой солидарности; нынешние Тыняновские чтения заняли свое место в ряду периодических мероприятий, связанных с потребностями литературоведческой и историко-культурной самодемонстрации, безусловно, важных и нужных, как любые другие выставки.
Весь дух нынешнего литературоведения, его этика и идеология пронизаны стремлением к консервации письменных и литературных фактов, относящихся главным образом к двум эпохам, описание которых приобрело парадигмальное, образцовое значение для нынешней филологии: конец ХVIII — начало XIX вв. и период русского модерна, время культурного декаданса (вплоть до 1920-30-х гг.). Эти «лиминарные» (В.Тэрнер) фазы русской истории предшествуют формированию идеологии русской национальной культуры и завершают ее (точнее, один из ее важнейших символических компонентов — «русскую литературную классику»). Более важное значение из этих двух эпох имеет, несомненно, вторая — «серебряный век», ставший со временем символом, сверхценностью нынешней интеллигенции (в частности, благодаря работе самих филологов).
Поскольку классика (а тем более актуальная словесность) была все сталинское и последующее советское время доменом государственной литературоведческой бюрократии (в первую очередь ИМЛИ, Пушкинского дома, вузовской науки), а также печати, периодики, стало быть — находилась и находится под защитой идеологического государства и его цензуры (вначале коммунистического, затем русско-советского, затем русско-великодержавного), то маргинальная филология 1970-80-х гг. выход для себя видела исключительно в сохранении неидеологизированного наследия. Эта исходная, по видимости чисто позитивистская установка — безоценочное описание и собирание материала, охватывающего табуированное и репрессированное, замалчиваемое культурное наследие, — в контексте мертвого идеологизированного официального литературоведения обретала свою смысловую и этическую полноту. (Поэтому совершенно понятно то уважение, которое оказывается, например, Р.Тименчику, «просто» каталогизировавшему огромный массив разрозненных и неравноценных данных, связанных с А.Ахматовой и ее окружением.) Более глубокий ее смысл — протеста, противостояния — перекликался с давней идеей русской эмиграции (сохранить русскую культуру до лучших времен), сформулированной еще И.Буниным в знаменитом докладе 1924 г. «Миссия русской эмиграции».
Других оснований и средств генерализации исследователи-лидеры, задавшие образцы нынешней филологической работы, не знали, а потому пришли к неизбежному результату: лучше отказаться от любых генерализаций, чем заниматься идеологическими спекуляциями. При всем уважении к подобной гигиенической установке следует открыто сказать, что она как методический принцип не просто ложна и нереализуема, но что последствия этой методологической позиции чаще всего будут непредсказуемыми или обратны ожидаемым. Первым можно считать фактически уже проявившуюся теоретическую и концептуальную импотенцию дисциплины, неспособность ни к выработке собственных новых идей, ни к усвоению чужих. Вторым — резкую консервативную идеологизацию филологической работы, наступающую через определенное время7.
Результаты деятельности, первоначально мотивированной самыми благими намерениями, получают совершенно иное функциональное значение постольку, поскольку меняются смысловые условия самой деятельности, ее социальный и групповой контекст: другой становится структура интересов исследователя или интересов других действующих лиц, по-своему определяющих силовое поле развертывания высказанных идей и концептуальных принципов интерпретационной работы. (В полной мере эти последствия проявились уже только в «постперестроечное время», когда по причинам, к которым филологи причастны лишь самым косвенным образом, развалилась вся государственная система «держания» культуры, включая цензуру, государственные издательства и прочее. Мне важно подчеркнуть лишь одно принципиальное в этом плане обстоятельство: историческое время этих 7-9 лет, насыщенное необычайно плотно событиями и ценностными коллизиями, другими группами переживаемое как переломное, катастрофическое и невероятно длительное, для филологии не было таковым, не было его внутренним временем — ничего радикального или значимого для нее, меряя по ее событийной шкале, в эти годы не произошло).
Назначив себе роль «восстановителя» культуры, продолжающегося текстологического и биографического комментария к идеально полному собранию сочинений некоторого круга авторов этого времени, первоначально — ключевых фигур (А.Ахматовой, О.Мандельштама и др.), а затем — и самых незначительных, филологи-маргиналы (описываемого типа) задали рамки деятельности, которая фактически нейтрализовала любую познавательную интенцию. Лишенным ценности оказался любой акт смысловой инновации, который предметно не был связан с очерченным кругом авторов или культурным периодом. Более того, потеряла всякий интерес и значимость и когнитивная деятельность как таковая, поскольку ценным заранее признавалось только уже известное. Никакой нужды в разработке концептуального аппарата, новых средств объяснения, их адекватности и результативности в этой ситуации уже не возникало. Теоретическая (и методологическая) работа (едва возобновленная в 1970-х гг.) скоро замерла или, правильнее, ушла из филологии как таковой. Соответственно, общий уровень ее (за рамками отмеченных выше задач) резко снизился в сравнении с 1920-ми гг. Несмотря на редкие попытки удержать смысл теоретической работы (разные по масштабу и характеру проработки, эвристичности, но равнозначные в рассматриваемом аспекте8), преодолеть мимезисную схему «литература — эпифеномен» (Истории, Культуры, состояний общества, этнографии, в том числе и — «литература как идеология») литературоведы не смогли (и тем более не могут сегодня).
Деятельность по описанию этого времени («модерна») из кружковой постепенно стала цеховой, именно ее нормы сегодня обеспечивают воспроизводство собственной групповой филологической идентичности (в провинции достаточно лишь флажков с этими символами, чтобы обозначить себя как работающего исследователя).
Поэтому среди нынешних филологов не возникает споров и дискуссий (верный признак вырождения дисциплины или ее стагнации), если не считать разногласий по частностям фактологической корректности и опрятности. Не возникает, так как нет поля для критической проверки выдвигаемых гипотез (соответственно, проверки результативности, адекватности той или иной схемы объяснения обстоятельств, имеющих отношение к «литературе»). Значимость филологических конвенций, аксиоматики настолько сильна, что конститутивным для существования дисциплины в ее нынешнем виде является процедура не объяснения (установления функциональных взаимосвязей между генерализованными элементами различных теоретических конструкций — литературных «фактов»), а отбора материала, замещающего анализ и концептуальную интерпретацию. Именно общее безусловное согласие занимающихся литературой в отношении того, что является «литературой», а что нет, что достойно и «интересно» «изучать», а что нет («данность», непроблематичность структуры филологического факта), а не согласие относительно того, как, какими средствами можно и нужно объяснять то, что относят к «литературе») — компенсирует всю неполноту и ущербность филологии как интеллектуальной деятельности. Современная же наука базируется не на содержательных знаниях, а на технологиях их получения.
Предмет литературоведения (= «теория» литературы) как относительно обобщенная или схематизированная история литературы или ее отдельных «фрагментов» задается с точки зрения потенциальной ценности литературного обстоятельства (текста, мотива, биографического свидетельства, цитаты и проч.) для «культуры». Иначе говоря, в качестве принципов разметки культурного пространства и ценностного выделения, отбора материала для описания и последующих сопоставлений принимается негласная посылка предварительной рутинной музеефикации литературы (как и других культурных форм, включая элементы повседневного ритуала, быта и проч.). Нет других принципов первичного полагания материала, кроме отбора кандидатов в «культуру прошлого». Эта конструкция — воображаемая, фиктивная ретроспекция — становится основным механизмом легитимации ценностной селекции в литературоведении («что значимо с точки зрения будущей истории литературы?»). Описание и интерпретация «памятников» — главная задача того, что считается филологией, истории литературы. Необходимо собрать, каталогизировать все, что относится к обстоятельствам возникновения, существования, оценивания «памятника», подражаний ему и проч. и проч.9
Поэтому основным методическим приемом филологической работы становится аналогия — симулирование семантического параллелизма. («Подбор параллельных мест к тексту», «интерпретация собранных мест, сплетение их в некий нарратив», «интерпретация собранных параллелей»10.)
Действительно, если взглянуть на оглавления статей в литературоведческих сборниках, то добрая треть их будет содержать в своем названии соединяющее «и» (x + y), а другая треть — «как» (x как y). Одни «твердые филологи» ищут параллельные места текстов и биографий, другие каталогизируют обстоятельства творческой жизни (ограничиваясь перечислением деталей обстановки написания стихов, афишек выступлений, программок, приводя частные письма, дневники и публичные суждения), третьи — сравнивают одних с другими, находя переклички слов, мотивов, самосоотнесений. «Мандельштам и Тютчев», «Булгаков и Мейерхольд», «Гренада» и «Каббала» и проч. и проч. В каждом подобном случае имя — номинация ценностных конвенций или групповых символов, а связи между ними — простейший механизм смыслообразования: 1+1; 1+1 и т.д.
«Филологи-уклонисты» (продолжая удачную типологическую характеристику С.Козлова) гораздо шире применяют для подобных семантических параллелей социально-групповые или даже слоевые идеологические конфигурации и клише, но не предметно специализированное знание других сфер науки. «Литературные краеведы» доводят эти методологические принципы до пародии, коллекционируя вещи как литературные символы.
От субъективности литературоведа (его силы суждения, оценки, способности к собственной интерпретации, анализу, продуктивному смыслополаганию) здесь остается лишь формальный знак присутствия филолога («и») в качестве средства связи между двумя цеховыми конвенциональными идеографическими образованиями. Не возникает даже элементарных смысловых индукций, поскольку каждый из компонентов филологической аналогии одномерен или однопорядков по своей структуре: и тот и другой логически конституированы схожим образом, уровень генерализирующей общности один и тот же. Поэтому схема интерпретации — установление ценностного тождества, а не синтез разнопорядковых значений. Кажущиеся на первый взгляд иными и более сложными конструкции типа «Миф как фактор поэтики Блока» при более внимательном рассмотрении обнаруживают то же устройство: соотнесение двух групповых, но неспециализированных представлений, поскольку «миф» в данном случае — не более, чем метафора тематического мотива, а не теоретический конструкт.
При таком понимании работы движение мысли сводится почти исключительно к репрезентации групповых ценностей и номинативных символов. Индивидуальная работа (синтез субъективных смыслов и общезначимых концептуальных обобщений) невозможна или незаконна (нет теоретических ресурсов, которые складываются из фондов разных предметных областей, наук, фиксирующих разное понимание человеческих действий и представлений).
Нынешний музейный, квазиисторический взгляд на литературу как эпифеномен уже мертвой культуры мог возникнуть, конечно, только в очень специфической ситуации: когда усилия маргиналов были направлены на то, чтобы удержать определенный уровень сложности культуры, уберегая ее от уничтожающего действия репрессивной системы идеологического контроля и просвещения. По существу, это была их защитная реакция. Для тех, кто сохранялся в качестве члена официального сообщества (вне зависимости от статуса, лояльности, дарования и проч.), это одновременно означало отказ от активной продуктивной работы в науке, литературе. С середины 1980-х гг. установки и самообоснования филологических полудиссидентов (в 1970-е гг. наиболее живых и продуктивно работающих) стали как-то незаметно общепринятыми, а начиная с 1991 г. вошли не только в официальную программу работы любых организаций, связанных с литературой, гуманитарными науками, искусством, но и в слои и структуры, уже только тиражирующие выработанные не ими мнения и точки зрения — прессу, школу и другие институты. Сам этот переход аксиоматики из рук в руки (от исследователей, занимавших маргинальную, но осмысленную и принципиальную, личностную позицию, к среднему филологу) оказался практически незаметным (может быть, единственной реакцией на эти процессы были тихие жалобы: «у нас отбирают слова»). Удивительным было (правда, только на первый взгляд), что и никакого видимого сопротивления в официальной среде (образовательной бюрократии) смена знамен и имен не вызвала. Распространение идеологии музеефикации литературы на все литературоведческое сообщество стало однозначным симптомом, что инновационный потенциал интеллектуальных и образованных слоев выхолощен.
Утрата же личного отношения (когнитивного интереса) к материалу, субъективной потребности объяснить его в общезначимых категориях, выдерживающих критическую методическую проверку, означает исключение из процедур интерпретации актуального времени, актуальных ценностей и связей материала с движением мысли в других слоях и группах общества. Именно в этом заключаются причины усиливающегося равнодушия образованной публики к работе нынешних филологов (и даже пренебрежения ею) и в то же время — сохранения высокой ее оценки у зарубежных славистов. Можно сказать, что в последнем случае мы имеем дело с определенным резонансом заинтересованности в консервации сложившихся способов работы, интерпретации материала: его «самоценность» устраивает и филологов (особенно — сохраняющуюся вузовскую и академическую литературоведческую бюрократию, вовсе не так уж сильно приверженную нормам и догмам официоза, как это могло казаться в советское время), поскольку не требует от них лишних усилий; и остатки деградирующей интеллигенции11, для которой сохраняются — в условиях подчеркнутой ценностной анонимности наследия — возможности заниматься сколь угодно радикальным идеологическим прожектерством на материале литературы. И это же облегчает адаптационную работу славистов, поскольку литературный материал укладывается в готовые, охлажденные формы, с которыми можно производить любые семантические комбинации.
Таким образом, стечение различных обстоятельств и интересов в сохранении положения вещей привело к вытеснению из сферы филологической работы когнитивных ценностей, значимости позитивной теоретической работы, всегда являющейся ответом на культурный вызов образованной публики, ее интерес к актуальному, к современности, ее потребности в новых смысловых объяснениях реальности (поскольку в конечном счете только это и является для нее по-настоящему важным).
В этой ситуации о функциональной или ролевой (а не тематической) дифференциации в филологии говорить не приходиться — ее практически нет. Отказ от дисциплинарной саморефлексии и самоконтроля оборачивается тем, что инновация (ее символическая роль в организации научной деятельности) замещается воспроизводством прежних образцов, наделяемых сверхценностным статусом. Иначе говоря, периферийные области значений (способы работы, подходы, критерии оценки, сама структура факта) в ситуации дефицита идей занимают место ядерных компонентов науки — ценностей познания, поиска, критериев нетривиальности объяснения. Если же перейти с языка философии науки на более практический язык, то можно сказать, что ближайшим результатом подобного состояния филологии будет принятие ею в качестве бессознательной методологии принципов и положений русской национальной идеологии (национальной исключительности, своеобразия, уникальности, превосходства и проч.)12. Ее будут исповедовать даже те, у кого открытые лозунги национализма вызывают рвотный рефлекс. Уже сегодня многие моменты, незаметные в силу привычки отечественному читателю, бросаются в глаза даже благожелательно настроенному зарубежному наблюдателю13.
Психологически (на уровне отдельного исследователя) литературоведческая деятельность, опирающаяся на аналогии и сравнительные интерпретации, связанные с ограничением индивидуальных смысловых усилий, вызывает определенный дискомфорт, ощущаемый как страх банальности (в обоих смыслах этого слова). Кардинальное отличие позитивной науки от филологической деятельности (с ее сверхзадачей демонстрации «высокого», «символического», «культурного») состоит в рационализации познания, которое Ф.-Х.Тенбрук назвал «процессом систематической тривиализации»14. Уже само понятийно строгое описание означает, что предмет научного объяснения упорядочивается в языке определенных схематизирующих генерализаций, доступных проверке, а значит — направленному применению. Познать, объяснить в этом случае — означает сделать доступным контролируемому повторению любым членом сообщества, что невозможно без разложения на простейшие аналитические элементы, являющиеся, в свою очередь, продуктом теоретических схематизаций. Но тривиализация «гасит» символический статус и ценность репрезентации. С другой стороны, именно отсутствие развитого и кумулятивного теоретического языка у филологии делает ее беспомощной перед тривиальными фактами повседневности — будничным языком, клишированной речью персонажей суб-, пара-, псевдо-, масс- и т.п. «литературы».
Именно страх тривиальности, скрытые комплексы объясняют чрезвычайно сильное предубеждение филологов против формального, понятийно строгого языка. Отсюда склонность в худшем случае — к красивости15, в лучшем — к виртуозности (цитации, фразы, жеста и проч.), сближение литературы и литературоведения. Эта высоко ценимая профессиональная изощренность в поиске или наведении аналогий, доступных истолкованию, сопровождается поддержанием сильнейших табу на субъективность, на прямую оценочность (как выражение «позитивной объективности» интерпретации). Деликт тем самым заключается в злоупотреблении собственным мнением, не поддержанным групповыми нормами. В определенном плане справедливо может быть даже суждение, что высокая оценка профессиональной техничности в интерпретации параллельных мест, обнаружении цитатности, интертекстуальности и проч. является суррогатом познавательных ценностей, способности к анализу, субъективной мотивации исследования. «Личному» мнению (которое точно так же оказывается чрезвычайно конформистским) место отводится в газетной или журнальной критике, где оно приобретает характер симулированной «непосредственности» (хотя мало что может быть более банальным, чем нерефлексивная и неокультуренная, рутинная «непосредственность»)16.
Есть не так много принципиальных возможностей ухода от тривиальности. Они представлены шкалой рефлексивности исследовательского понятийного аппарата (за ней, конечно, стоит структура социальности — разные партнеры исследователя, к которым он обращает свою работу). Можно попытаться избавиться от банальности, уйдя в натурфилософию (какая онтология при этом постулируется — в данном случае не так уж важно: это может быть и психоаналитическая картина человека и мифопоэтическое растворение, и интеллектуальная безответственность чистого переживания, и национальная или религиозная мифология). Но можно сделать «обычное», не высокое, символически или культурно ненагруженное предметом саморефлексии — ввести в квалификацию «тривиальное» самого субъекта квалификации, показав, кому и в каких условиях принадлежит та или иная маркировка чего-то как «тривиального», кем разделяются и поддерживаются тривиальные значения и для чего, какую роль они при этом играют. Но это опять-таки требует совершенно иного аналитического аппарата, других представлений о дисциплинарных антропологических конструкциях, иных теоретико-методологических ресурсов, которыми филолог не владеет и не хочет владеть.
Вместо этого в филологии развивается цеховая чувствительность к зонам культурной аномии, фигурам, периодам в истории и культуре, ситуациям, которые отмечены ценностной эрозией или этической, интеллектуальной провокацией. И наибольшее значение в этом плане имеет «серебряный век» — время декаданса, граница, культурный барьер, отмечающий конец большого стиля («великой русской литературы», национальной классики, символических вершин национальной культуры, уже более никем не могущих быть превзойденными).
Характерно, что сомнительность эпохи декаданса (фигура самого В.Брюсова может быть здесь лучшим примером), которая так остро ощущалась современниками, сегодня практически не упоминается (действует классикалистская установка). Тем не менее ситуация культурного плюрализма ценностно подпитывает нынешнюю филологию. Даже диапазон тематизируемых и обыгрываемых значений (от религиозного аскетизма и поисков посюстороннего спасения до острого гедонизма и сексуальных экспериментов, от неокантианской философии культуры до марксизма или нигилизма) для бедной в культурном отношении постсоветской среды сам по себе может служить возбуждающим средством (особенно если учесть эффект невольного сопоставления с последующей эпохой сталинского скудоумия), стимулирующим появление различных проекций и провокативных аналогий, замещающих индивидуальную способность к смыслополаганию и инновации17.
Разумеется, интеллектуальная анемия проявляется не только у филологов. Их случай — лишь частное проявление деградации, недееспособности всего посткоммунистического интеллектуального слоя, всей репродуктивной бюрократии. Не лучше, наверное, дело обстоит и в философии или языкознании. Нельзя сказать, чтобы другие гуманитарные дисциплины отличались особой продуктивностью или новыми идеями — этого нет, но они и не претендуют на роль преимущественного представительства русской национальной культуры, как это делает литературоведение.
Ситуация культурного склероза становится неизбежным следствием уже самой организации интеллектуальной деятельности в обществах советского типа. Академические институты (ИМЛИ, ИРЛИ, ИРЯ, Институт искусствознания и проч.) — это не столько исследовательские центры, сколько учетно-контролирующие конторы, консервирующие нормативный состав национальной культуры, чью идеологическую охрану взяло на себя государство (до революции, после революции и до сих пор; отсюда характерное понимание времени, периодизации и проч.). Закройся хоть все перечисленные в справочнике РАН гуманитарные институты — едва ли кто, кроме самих работающих здесь, заметит их исчезновение. Отсюда полумертвое состояние этих отраслей, практически не захватывающих современную жизнь культуры, мышления (соответственно, общества или его отдельных групп). Во всяком случае, трудно назвать хоть одну работу, вышедшую из их стен, которая стала бы интеллектуальным событием последних лет. Жизнь этих организаций вполне укладывается в сформулированные Паркинсоном законы: учреждения работают только сами на себя. А это значит, что нет рефлексии над тем, что происходит, нет интереса к нынешней реальности, «воли к жизни», пользуясь словами Ницше.
Современные формы литературы (как и культуры в целом) остаются вне внимания и понимания филологов. Филология (не говоря уже о литературной критике) оказалась практически бессильной по отношению к Венечке Ерофееву, не ставшему явлением массовой культуры, предметом массового чтения, (в отличие от С.Довлатова) и к М.Жванецкому, без всякого сомнения имеющем общенародную популярность. И тот и другой по сложности своей поэтики не уступают ни И.Бродскому (хотя я не исключаю, что нынешние филологи и Бродского прочтут как Н.Гумилева или Надсона), ни кому-либо из поэтов начала века. Однако не следует думать, что здесь имеет место высокомерие держателей высоких образцов перед кулинарным искусством и развлечением. Гораздо больше в этом простой интеллектуальной вялости или трусости, отсутствия интереса, филологического стародевичества, не позволяющих даже подступиться к материалу подобного рода.
Невозможность продолжить то, что начали формалисты, связана с внутренним ценностным параличом данного культурного слоя. Нельзя себе представить динамику любых сложных символических и смысловых форм вне способности реагирования на актуальные (в самом строгом смысле слова, т.е. соотносимые с прагматическим уровнем действия) проблемы, вопросы, коллизии, антиномии ценностей, идей или нормативных (в том числе и идеологических) представлений у носителей культуры. Простое варьирование тематики или экспрессивной техники может, конечно, быть предметом специального описания (например, орнаментальное движение культуры без изменения смысловых конструкций реальности), но вряд ли именно эти явления мы называем «динамикой культуры».
В этом смысле видимые удачи филологии
конца 1980-90-х гг., ее очевидные достижения, такие, например,
как масштабный биографический словарь «Русские писатели.
1800-1917», являются и свидетельствами ее кризиса. Этот словарь
воспроизводит в характере своей конституции порок самой филологии
— концептуальную слабость оснований (непроясненность таких фундаментальных
понятий, как «литература», «писательская биография»
и др.). Желание экстенсивным образом компенсировать ограниченность
догматической истории академического литературоведения ведет к
размыванию самой конструкции литературы. В результате быстро растущее
множество имен в принципе начинает тяготеть к полной переписи
всех грамотных людей России за эти годы, напечатавших что-либо.
Тем самым предприятие неожиданным образом разрастается до таких
размеров, которые лишают смысла сам принцип отбора, а вместе с
ним и само предприятие. Нельзя делать карту Англии величиной с
саму Англию18. То, что это издание еще не дошло до середины списка
имен, глубоко закономерно и не может быть объяснено только ограниченностью
человеческих сил и филологических ресурсов. Такая становящаяся
гигантской работа могла делаться только в совершенно определенных
условиях — атмосфере закрытого общества, при предпосылке безграничности
и бесценности (в обоих смыслах слова) частного времени. Не уверен,
что словарь будет когда-нибудь закончен. Он постепенно превращается
в «первую лодку», вырубленную Робинзоном Крузо, обладавшую
многими несомненными достоинствами и лишь одним недостатком —
у Робинзона не было сил доставить ее из леса к берегу моря и спустить
на воду. Идея воспроизведения истории как таковой лишает ее всякого
значения (значения «для нас»), более того, стерилизует
саму науку. Схожее можно сказать и о некоторых значительных биографиях
писателей, появившихся в последние годы. Слабая исследовательская
конструкция (культурный проект творческой личности, поэтика и
биография и т.п.) именно в случаях удач не выдерживает обилия
привлекаемого разнородного материала.