Литературно-исторический очерк (продолжение)
Опубликовано в журнале Новый ЛИК, номер 1, 2002
Часть вторая
“Нет лучших или худших сведений, сведения нужны любые, а затем начинается поиск связей между ними. Связи существуют всегда, надо только захотеть их найти.”
Умберто Эко. “Маятник Фуко”.
В безбрежии пушкиноведческой литературы, особенно в работах, освещающих болдинские дни поэта, разговор его с апраксинскими барышнями Новосильцовыми об “Евгении Онегине” приводится всенепременно. Он, разговор этот, давно сделался общим местом, примелькавшимся украшением как профессиональных исследований, так и любительских изысканий. И, право, в том нет решительно никакой беды.
Беда — в следующем: сообщение о беседе простодушных деревенских читательниц с автором о его любимом детище вот уже добрую сотню лет появляется в купированном виде. Мне, по крайней мере, полное воспроизведение первой публикации этого диалога не попадалось.
Вот, например, переламываю на нужном месте увесистый том великолепной небиографии поэта, составленной В.В. Вересаевым и названной им “Пушкин в жизни”: щебечут, щебечут милые барышни! И, конечно же, в объёме сильно укороченном.
Ну-ка, поглядим, где Викентий Викентьевич “поймал” сей разговорец? Ага! Вот откуда “залетел” он в его свод — из книги Сергея Гессена и Льва Модзалевского “Разговоры Пушкина”, выпущенной издательством “Федерация” в 1929 году.
Листаю этот букинистический уникум. Процитированный Вересаевым кусок текста нахожу на страницах 154-155, на которые он попал, как гласит пояснение, из 29-го нумера “Курских Губернских Ведомостей” от 23 января 1899 года. Странно, при чём здесь Курск — столица соловьиного пения? Но делать нечего: заглянуть в данный номер курской газеты просто необходимо. Как? О, нет ничего проще!
В Санкт-Петербурге, на Садовой-18, расположен Отдел внешнего обслуживания, аббревиатурно — ОВО, Российской Национальной Библиотеки. В отделе служит Лариса Александровна Горячёва — моя давняя, верная и безотказная палочка-выручалочка. Звоню в Питер:
— Лариса Александровна, нельзя ли краешком глаза взглянуть на одну старую газетную статейку? — спрашиваю я, называя номер “Ведомостей” и обозначая тему интересующего меня материала.
— Конечно-конечно, Евгений Петрович, перезвоните завтра.
Назавтра слышу:
— Двадцать девятый номер “Курских Губернских Ведомостей” выходил не 23 января, а 6 февраля 1899 года. Газета от 23 января вышла под номером восемнадцать. Беседы Пушкина с Новосильцовыми нет ни в том, ни в другом номере.
— Так я и предполагал. Спасибо, Лариса Александровна. Всё же дней через десять-двенадцать жду от вас ксерокопию этой публикации. Уверяю, вы найдете её в девятом номере “Симбирских Губернских Ведомостей” за тот же 1899 год.
Проходит недели две или чуть более — и я читаю в “Симбирских Ведомостях” перепечатку из очень распространённой в своё время ежедневной газеты “Сын Отечества”. Заметка, естественно, сокращена и озаглавлена “А.С. Пушкин в Алатыре”.
На этом месте, используя излюбленный мною композиционный прием ретардации, то есть замедления повествования, сделаю небольшое отступление в сторону…
* * *
В 1913 году еженедельный иллюстрированный литературно-художественный и научно-популярный журнал “НИВА” в своём 36-м номере поместил довольно пространный очерк “А.С. Пушкин в Симбирской губернии”. Публикация была приурочена к 80-летию посещения Пушкиным Симбирска и Симбирского края во время поездки по пугачёвским местам. Написал очерк некто Н.А. Державин.
Нужда употреблять это дурацкое словечко “некто” всегда приводит меня в крайнюю степень раздражения. Злит не только заложенная в самом слове неотчётливость, но и тот оттенок высокомерия, который моментально приобретается местоимением, когда начинаешь о ком-то говорить: “Некто…”
Ничего не могу поделать, но не люблю я, когда людей, живших когда-то, живущих ныне, и тех, кому ещё предстоит жить на белом свете, приходится втискивать в бездушные рамки неопределённых местоимений.
Так произошло и с автором очерка в “НИВЕ” — Н.А. Державиным. Кто он и откуда? Чем славен? Каково его полное имя, наконец? Ведь как там не крути, а человек этот интересен уже тем, что числится по цеху писавших о Пушкине.
Где только не искал я господина Державина! И не находил. Вот, к примеру, что ответили мне 19 ноября 1997 года из Российского государственного архива литературы и искусства: “По данным научно-справочного аппарата сведениями о Н.А. Державине наш архив, к сожалению, не располагает”.
Какая безнадёжность заключена в краткости этой справки! Так, видно, и не узнать мне, что же представлял из себя автор некогда популярного журнала…
И вдруг, через полтора года после того, как озадачил себя настоящей проблемой, сообразил, где можно получить о Державине хотя бы какие-то биографические крохи. Любовно обозвав себя балбесом, тут же набрал номер Музея И.А. Гончарова в Ульяновске:
— Ирина Вениаминовна, — обращаюсь к старшему научному сотруднику Смирновой, с которой давно дружен, — настоятельно срочно, прямо-таки в пожарном порядке необходимы самые общие данные о Н.А. Державине, который писал когда-то в “НИВЕ” о Пушкине. Если Державин симбирянин, то его следы, наверное, легко обнаружить в “Адрес-календарях” за двенадцатый, тринадцатый и четырнадцатый годы. Посмотрите, пожалуйста, во Дворце книги или в Краеведческом музее.
— Ой, Евгений Петрович, на выяснение всего этого нужно какое-никакое, но время. Ну, хорошо — позвоните послезавтра. Я постараюсь что-нибудь узнать…
Наступило послезавтра. На численнике — 30 апреля 1999 года. За окном — великая, но необременительная нежность вновь зазеленевших садов, замуравевшей земли и мягкого, фиолетовой прозрачности воздуха. На душе хорошо и благостно, хотя, как грустновато сказано ближайшим другом моим – поэтом Юрием Варакиным:
Уж неровня апрель,
и девочки — другие.
Он подобрел бы, взял.
Но, братцы, не с руки!
Под ручки белые
и май в сирени круговые
Уводит, и поверь –
без боли и тоски…
Поднимаю телефонную трубку, и полилась из неё не информация, а мёд:
— Николай Александрович Державин, — задиктовал мне с другого конца провода приятный женский голос, — родился 22 октября 1888 года в городе Ардатове Симбирской губернии…
— Да-а!?
— Да-да. Скончался Николай Александрович 16 марта 1928 года в селе Красиловка Киевского округа. С 1898-го по 1904-ый учился в Алатырском духовном училище…
— О!!!
— Далее: с четвертого по десятый учился в Симбирской духовной семинарии, а с десятого по четырнадцатый — в Петербурге, в психоневрологическом институте. В 1907 году стал интересоваться историей Симбирского театра и литературы. Тогда же и дебютировал в журнале “Театр и искусство”…
Вот как порою легко могут быть решены вопросы, долго казавшиеся неразрешимыми, но помнится…
* * *
Помнится, я остановился на заимствовании “Симбирскими Губернскими Ведомостями” небольшой заметочки из газеты “Сын Отечества”, которая при перепечатке обрела новое название “А.С. Пушкин в Алатыре”. Этот факт заставил автора опубликованного в “НИВЕ” обзора, Н.А. Державина, дать сноску — для истории справедливую, но для алатырцев убийственную: “ПУШКИН В АЛАТЫРЕ НИКОГДА НЕ БЫЛ”.
Мне же не осталось ничего, кроме как заказать в моём любимом ОBO РНБ ксерокопию публикации в 21-ом номере “Сына Отечества” от 23 января 1899 года и, ожидая её получения, ломать голову над тем, как это умудрились собиратели “Разговоров Пушкина”, С. Гессен и Л. Модзалевский, переврать не только номера газет, но и перепутать соловьиный Курск со стерляжьим Симбирском? Но как бы то ни было, рассказ о том, как Пушкин обсуждал с болдинскими соседками дуэльные строфы своего романа, из Петербурга был прислан, и я спешу теперь познакомить с ним и своего воображаемого зануду-читателя, и болезненно тщеславных алатырцев, которых Пушкин не осчастливил своим посещением 1833 году.
Кстати, заметка эта печаталась в преддверии 100-летия со дня рождения поэта, которого уже тогда культуртрегеры потихоньку начали превращать из полнокровного живого явления литературы в медного истукана на капище фальсификаций и подмен творчества и созидания юбилейными торжествами и разлюли-весельицем по каждому, даже весьма сомнительному, поводу. Однако поостерегусь увлечься рассуждениями и почту за благо воспроизвести здесь текст из “Сына Отечества”, который называется хотя и скромно, но веско — “К юбилею Пушкина”. Вот его полный вариант:
“В начале 80-х годов, в гор. Алатыре, Симбир. губ., доживали свой век две почтенные старушки, Настасья Петровна и Варвара Петровна Новосильцевы. Молодость свою они провели у родителей в селе Апраксино, Лукьяновского уезда, в 7-8 верстах от Болдина, где в 1830 г. жил А.С. Пушкин и, кажется, в это время он кончал своего “Евгения Онегина”.
Пушкин коротко был знаком с Новосильцевыми, часто ездил в с. Апраксино и любил говорить с барышнями. Одна из них, Марья Петровна, была очень хорошенькая, впоследствии она была замужем за Ахматовым. Прежние барышни, неизменно каждая, имели альбомы, в которые их друзья и знакомые вносили что-либо на память: стишки, рисунки, загадки, остроты, шарады и т.п.
Лет двадцать назад я виделся в Алатыре с Новосильцевыми: зашёл разговор о Пушкине, и Настасья Петровна принесла мне свой альбом. На одном листочке был набросок тонким карандашом — зимний пейзаж. Про этот листочек она мне рассказала историю, которую передаю здесь почти с буквальной точностью.
— Приехал в Апраксино Пушкин, сидел с барышнями и был скучен и чем-то недоволен, — так говорила Настасья Петровна. — Разговор не клеился, он всё отмалчивался, а мы болтали. Перед ним лежал мой альбом, говорили мы об “Евгении Онегине”. Пушкин молча рисовал что-то на листочке. Я говорю ему: зачем вы убили Ленского? Варя весь день вчера плакала!
Варваре Петровне тогда было лет шестнадцать, собой была недурна. Пушкин, не поднимая головы от альбома и оттушёвывая набросок, спросил её:
— Ну, а вы, Варвара Петровна! как бы кончили эту дуэль?
— Я бы только ранила Ленского в руку или в плечо, и тогда Ольга ходила бы за ним, перевязывала бы его рану, и они друг друга ещё больше бы полюбили.
— А знаете, где я его убил? Вот где. Протянул он к ней свой рисунок и показал место у опушки леса.
— А вы как бы кончили дуэль? — обратился Пушкин к Настасье Петровне.
— Я ранила бы Онегина; Татьяна бы за ним ходила, и он оценил бы её, и полюбил бы её.
— Ну, нет, он Татьяны не стоил, — ответил Пушкин.
Рисунок этот у меня врезался в память, и я хорошо его помню: в долине пруд; налево плотина, столбы от шлюза и крыша бедной мельницы. С плотины дорога круто влево, вдали два дубка. Правый берег пруда идёт холмом, по нему пеньки и опушка леса. Набросок вполне сохранён, и Новосильцева им очень дорожила.
Лет десять назад я был в Алатыре. Старушек Новосильцевых уже не было в живых. Я поинтересовался об альбоме, и мне сказали, что, как имение, так и вся движимость перешли к наследникам гг. Приклонским.
Может быть, наследники и не знают, что в альбоме есть дорогая память поэта. Альбом в красном сафьяновом переплёте, вершков пять длины и около трёх ширины. Сколько помню, под рисунком инициалов А.С. Пушкина не было; но по содержанию этот набросок легко узнать. И если альбом уцелел, то он был бы очень уместен в музее Пушкина, который и сам погиб, как Ленский”.
* * *
Ах, с какой подкупающей ясностью изобразил Пушкин место, где разыгралась одна из самых волнующих сцен его свободного романа!
Завершив в Болдине многолетний труд над “Евгением Онегиным”, поэт 26 сентября 1830 года составил общий план издания, указав основные даты работы. Шестая глава “Онегина”, названная им Поединок, написана была четыре года назад, в Михайловском.
Уже немало времени минуло с той поры, когда он в последний год своего изгнания, в глуши, во мраке заточенья описывал скупым и гибким стихом картину позднего зимнего утра, сырой притоптанный снег, будто вином обрызганный кровью…
Вот Онегин, проспавший назначенный час, садится в беговые санки и стремглав летит на мельницу, где его, вчерашнего собеседника и сотрапезника, опершись о плотину, давно нетерпеливо ждёт Ленский.
Вон два дубка. К ним Онегин велит отъехать лошадям.
А вон и пни по берегу запруды. За ближний из них встанет слуга Гильо, смущенный свалившимся на него счастьем быть секундантом в благородном картеле своего чрезмерно англизированного барина.
И, конечно, здесь другой арбитр — Зарецкий, в дуэлях классик и педант. В соответствии со строгим кодексом дуэльного искусства он с отменной точностью отмерит тридцать два шага и друзей разведёт по крайний след: “СХОДИТЕСЬ!”
На рисунке всё так, как на страницах романа: снег, мягкое серое утро, плотина, мельница, дубки, санный прочерк… Нет только действующих лиц. Сыграв свои роли, актёры смыли грим и разбрелись кто куда по закоулкам вечности.
Публика, отрукоплескав и поплакав, разошлась по домам. Мне же досталось до боли в глазах всматриваться в строгую графику пропавшей декорации. Её эскиз остро отточенным карандашом набросал когда-то бессмертный автор в девичьем альбоме Настасьи Новосильцовой.
Всматриваюсь и сквозь пыльную кисею эрудиции начинаю считывать со свитка памяти историю иной дуэли. Отнюдь не книжной. Отнюдь не романтической, а самой беспощадно-убойной и самой, пожалуй, знаменитой из русских дуэлей, имевших место до роковой встречи Пушкина и Дантеса на Чёрной речке.
* * *
Ранним утром 10 сентября 1825 года в полутора верстах за Выборгской заставой, в парке Лесного института стрелялись подпоручик Семёновского полка Константин Чернов и служивший не то в лейб-гусарах, не то в кавалергардах государев флигель-адъютант Владимир Новосильцов.
Чернов — старший из четырёх сыновей небогатых родителей. Правда, его отец, Пахом Кандратьевич, имеет чин генерал-майора и служит в 1-ой Армии под началом будущего фельдмаршала Остен-Сакена.
Новосильцов — блестящий молодой человек. Он богат и знатен. Его мать, урождённая Орлова, — племянница знаменитого фаворита незабвенной Императрицы Екатерины Алексеевны. Первый — член тайного общества. Второй — человек придворной карьеры.
Вот эта социальная, иерархическая и политическая полярность молодых людей и будет использована заинтересованными лицами. Она заслонит собой истинную причину поединка.
У причины же было вполне определенное имя — Екатерина Чернова, сестра одного и возлюбленная другого — девушка, говорят, небесного очарования. Амурное наваждение ослепило её, а неопытность, как водится, слишком далеко завела…
Отец неосторожной барышни взбешён. Он требует, чтобы повеса немедленно женился, либо — к барьеру! И стреляться со всеми его сыновьями по старшинству да так, что коли они будут перебиты, то старик сам встанет на защиту чести несчастной дочери и своего доброго имени.
Флигель-адъютант Новосильцов не только грешен, но и пламенно влюблён. Он просит руки Екатерины и получает согласие успокоенных его предложением родственников девушки. Сватовство родовитого, состоятельного, с огромными связями аристократа вмиг сделалось предметом широкого обсуждения в обществе. Однако мать Новосильцова посчитала выбор единственного дитяти своего недостойным, а предстоящий брак — мезальянсом:
— Вспомни, кто ты! — взывала она к сыну. — Твоя жена не может быть Пахомовна!
Молодой человек, не находя в себе мужества выбрать между долгом перед невестой и доводами матери, заметался и стал оттягивать венчание.
Чернов, почтя такое положение нетерпимым, послал Новосильцову вызов. Тот вызов отклонил, умирив чрезмерную горячность будущего родственника заверением в нерушимости данного им слова.
Тем временем смущённый вынужденной вовлеченностью в деликатные обстоятельства чужих семейных отношений, граф Остен-Сакен по просьбе Новосильцовой-матери имел беседу с генералом Черновым. Командовавший когда-то правым крылом армии Блюхера в сражении при речке Кацбах, храбрый в баталиях Фабиан Вильгельмович, пунцовея и путаясь в словах, неумело убеждал подчинённого ему генерал-аудитора отказать жениху, будто бы по собственному побуждению. Не снеся такого глумления над отцовскими чувствами, такого унижения и попрания достоинства своего, почтенный служака захворал и слёг.
Вскоре после этого уже сам Новосильцов вызвал Чернова, обвинив брата невесты в распускании слухов о его, якобы вынужденной под страхом поединка, женитьбе.
До нас дошёл удивительный документ — преддуэльная записка Константина Чернова, сочинённая, по-видимому, совместно с Александром Бестужевым, который известен более как писатель Марлинский. Во всяком случае, оригинал этого письма начертан рукою Бестужева:
“Бог волен в жизни; но дело чести, на которое теперь отправляюсь, по всей вероятности обещает мне смерть, и потому прошу г<оспо>д секундантов объявить всем родным и людям благомыслящим, которых мнением дорожил я, что предлог теперешней дуэли нашей существовал только в клевете злоязычия и в воображении Новосильцова. Я никогда не говорил… что собираюсь принудить его к женитьбе на сестре моей… Мог ли я желать себе зятя, которого бы можно по пистолету вести под венец?.. Стреляюсь на три шага, как за дело семейственное; ибо, зная братьев моих, хочу кончить собою на нём, на этом оскорбителе моего семейства, который для пустых толков… пустейших людей переступил все законы чести, общества и человечества. Пусть паду я, но пусть падёт и он, в пример жалким гордецам, и чтобы золото и знатный род не насмехались над невинностью и благородством души”.
Заведомо смертельный — на три шага! — поединок не состоялся. Он был расстроен властями, очевидно, не без хлопот со стороны родственников Новосильцова. После несостоявшейся дуэли злосчастный жених снова заверил Черновых в своём твёрдом намерении вести Екатерину к аналою, но тут на подмостки вышли артисты другой труппы, преследующие далеко идущие цели.
По мнению идеологов и руководителей Северного общества, поединок одного из его членов с представителем сановной знати мог бы приобрести громкое политическое звучание и сыграть яркую агитационную роль. Режиссуру кровавого спектакля со смертельным исходом в финальной сцене взял на себя Кондрат Рылеев. Он понимал, что бескомпромиссная схватка незнатного по происхождению офицера с баловнем двора и фортуны будет своего рода репетиция предстоящего впереди столкновения за политическую перемену правящего режима.
Решив ради бессочной головной идеи достигнуть непременного гибельного результата в случившемся между Новосильцовым и Черновым недоразумении, Рылеев отправил неторопливому жениху-бедокуру письмо с вопросом: когда он исполнит свои обязательства перед оскорблённым им благородным семейством?
В откровенной надежде избежать кровопролития, Новосильцов написал Чернову, что вмешательство посторонних лиц только вредит делу, которое будет улажено им самим и родителями Катерины Пахомовны. Но переговоры и мирное решение проблемы уже не устраивали Константина Чернова, умело управляемого постановщиком этого действа в квазиантичных тонах. Глава тайного общества и его сподвижники торопили события, и Чернов решительно потребовал сатисфакции. Новосильцов был вынужден принять вызов.
Стрелялись с дистанции в восемь шагов.
Противники подошли к барьерам и, жмуря левый глаз, выстрелили друг в друга.
Не бой за восстановление личной чести, а с холодным расчётом организованная бойня, то есть гнусность, свершилась. Через несколько дней оба юноши скончались от полученных ран. Дуэлянтам было немногим более двадцати.
Из поединка Чернова и Новосильцова, в основе которого лежали исключительно частные мотивы, ослепленный ненавистью к власть имущей аристократии, Рылеев воздвиг только через кровь переходимый рубеж между высшим слоем дворянства и носителями идей вольнолюбия и тираноборства. Из принципа неотступного стояния на этой непримиримой меже Рылеев принёс в жертву своего единомышленника.
Похороны Константина Чернова заговорщики превратили в первую общественную манифестацию в России. Наблюдая за резонансом, который вызвали в столице события, связанные с этой дуэлью, будущие декабристы вычисляли процент сочувствия среди молодежи своим мятежным настроениям.
Не знаю, сохранились ли до наших дней два массивных камня, положенных когда-то на местах, где стояли Чернов и Новосильцов, но путеводители дореволюционного времени не забывали указывать эту достопримечательность парка в Лесном.
Считавшая себя повинной в смерти сына, Екатерина Владимировна Новосильцова, в неутешном горе своём пожелала рядом с постоялым двором, где он умер, выстроить церковь. В 1838 году по проекту архитектора Шарлеманя храм Владимира Равноапостольного был воздвигнут, а еще через десять лeт здесь открылось орлово-новосильцовское благотворительное заведение “для престарелых и увечных мужчин всех сословий”. И церковь, и богадельня, и улица, где они располагались, долго назывались Новосильцовскими.
* * *
А что та, из-за которой…
После гибели жениха и брата Екатерина Чернова, будучи не в силах вынести свой позор, покончила с собой.
Если жену Тарквиния Коллатина воспевали Тит Ливий и Овидий Назон, а позже Джефри Чосер и Уильям Шекспир, если её изображали на своих дивных полотнах Боттичелли и Тициан, Тинторетто и Веронезе, то русскую Лукрецию угрожающе оплакал во всём нелепый Виля Кюхельбекер:
На наших дев, на наших жён
Дерзнёт ли вновь любимец счастья
Взор бросить, полный сладострастья, —
Падёт Перуном поражён!*
Впрочем, о дальнейшей судьбе Е.П. Черновой в Картотеке Б.Л. Модзалевского, что хранится в Пушкинском Доме, имеются иные сведения, совершенно противоположные здесь приводимым. Виновница разыгравшейся трагедии впоследствии вышла замуж за полковника по фамилии Леман и жила в Киеве, где он служил. Свои дни Екатерина Пахомовна закончила вполне благополучной генеральшею.
Что делать, но уж так заведено на свете: обрастание легендами есть неотъемлемое свойство всех любовных сюжетов. Литература закрепляет возникающие мифы. Дело истории — развеивать их, отделяя пшеницу от плевел и овец от козлищ. Я же, в силу привязанностей своих и умения, старался, как мог, направить быль и выдумку в давно освоенное мною русло странных сближений.**
* * *
Убиенный Константин Чернов был двоюродным братом повешенного 13 июля 1826 года на кронверке Петропавловской крепости государственного преступника Кондратия Рылеева.
Убиенный Владимир Новосильцов был двоюродным братом тихо почившей 12 октября 1882 года Анастасии Петровны Новосильцовой. Она скончалась в АЛАТЫРЕ — в городе, где НИКОГДА НЕ БЫЛ ПУШКИН.*
Год рождения Рылеева ни для кого не секрет — 1795-й.
Год рождения апраксинской собеседницы Пушкина, Анастасии Петровны Новосильцовой, — 1796-й, и указывается он здесь, равно как и год её смерти, впервые. Открытие, может быть, и не ахти какое, но я отчего-то этому несказанно рад.
Да и как не возрадоваться, не возликовать как?!
Перечитав, пересмотрев, перелистав, пере- что хочешь сотни книжных, журнальных и газетных страниц, заглянув в десятки справочников и множество именных указателей в настойчивом стремлении определить возраст хотя бы одной из старушек Новосильцовых, но так нигде и не напасть на обозначение сроков их жизни, было обидно. Ах, читатель, не спеши ты, присвистывая, крутить пальчиком у виска. Я знаю, что ты умнее меня, но ты разучился удивляться и очаровываться. Право, вместо того, чтобы посвистывать, восстанови в себе, если утрачена, способность непосредственного, незашоренного восприятия всего вокруг — работы, поисков пути, сердечной смуты. Ну, нет же счастья выше, нежели
Всё время схватывая нить
Судеб, событий,
Жить, думать, чувствовать, любить,
Свершать открытья.
Попробуй так, читатель! И тогда ты узнаешь, как восторг внезапный ум пленит…
Только на поверхностный взгляд кажется, что нет ничего примечательного в двух датах, ограничивающих физическое пребывание человека в подлунном мире. В действительности, года рождений и кончин — это яркие хронологические маяки. Их лучи многое высвечивают в зыбких сумерках прошлого. Когда же там, во дне вчерашнем, взгрустнёт, чело нахмуря, или белозубо улыбнётся Пушкин, бездна истории вмиг становится обжитой и домашней, а животрепещущая современность — неисчезаемой.
* * *
Склонность к удивлению…
Говорят, Иван Иванович Озолин, начальник железнодорожной станции Астапово, после того, как в его квартире завершилась толстовская эпопея, сначала сделался рьяным приверженцем учения графа Льва Николаевича, а потом душевно заболел и умер в лечебнице для умалишённых.
Мне как-то понятно это.
Вообрази, читатель: ты однообразно влачишь дни в строгих пределах известного размера бытия, в глухом, Богом забытом месте, скорее по привычке, чем по влечению, правишь свою постылую должность, не ожидая совершенно ничего ни от людей, ни от судьбы, и вдруг… Вдруг открывается дверь, в твой дом входит Лев Толстой, ложится на кровать и через несколько дней умирает, а твоя никому доселе не известная станция становится центром внимания всего мира. От такого потрясения, конечно, повредиться головою вовсе не мудрено. Но это, так сказать, случай крайний…
Обнаружить же, сиднем сидя в АЛАТЫРЕ, где ПУШКИН НИКОГДА НЕ БЫЛ, нечто важное о хорошо знакомых ему барышнях, в наивной простоте пенявших автору за убитого на дуэли романного героя, — дело от потери душевного равновесия, безусловно, далёкое, но сладкое и головокружительное, как… ну, как дым отечества, например.
* * *
Что же даёт нам установление точных очертаний срока жизни Анастасии Петровны Новосильцовой?
Немало, немало дает. Поэтому я с неимоверным усилием преодолеваю прямо-таки подмывающее желание поиронизировать над собственным везением в околопушкинских открытиях и начинаю собирать воедино всё, что мне на данный момент известно об апраксинских Новосильцовых.
Об обитателях села Апраксино справку можно получить в труде Л.А. Черейского, но она черства, как хлебная корка. Попытаюсь размочить её, оживляя энциклопедическую сухость выписками из известных и малоизвестных источников, а также своим и заёмным воображением.
Итак:
∙ Отец семейства, Пётр Александрович Новосильцов, павшему на дуэли в парке Лесного института флигель-адъютанту приходился родным дядею. Он носил отмененный взбалмошным курносым Императором и уже в начале нового столетия звучавший вполне архаично чин бригадира.
В густом настое двухсотлетней ретроспективы видится он мне исключительно в малиновом, павловских времён, кафтане, с тростью и в огромной пернатой треуголке. Пётр Александрович покинул юдоль земную задолго до появления в Болдине Александра Сергеевича Пушкина. Бригадир скончался где-то около 1814 года. Когда читаешь в “Онегине” то место, где говорится об умершем в час перед обедом отце Татьяны и Ольги, невольно ловишь себя на мысли: не о Петре ли Новосильцове писано?
Он был простой и добрый барин,
И там, где прах eгo лежит,
Надгробный памятник гласит:
Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,
Господний раб и бригадир,
Под камнем сим вкушает мир.
Но нет, конечно же, не с могильной плиты Новосильцова списана эта эпитафия. Пушкин, пожалуй, встречал подобное начертание где-нибудь на сельском кладбище в окрестностях Михайловского, так как именно там шлифовалась сочинённая в Одессе вторая глава романа;
∙ Хозяйка села Апраксина — милейшая и добрейшая Наталья Алексеевна, в девичестве Остафьева, была в приезды Пушкина на нижегородчину, по резонному замечанию Н.И. Куприяновой, “не столько стара, сколько больна”.*
Время ее смерти Черейский тоже указывает приблизительно: умерла до 1835 года;
∙ Александр Петрович Новосильцов. О нём известно, что в 1819-1820 гг. он числился в офицерах Семёновского полка, а потом “переведён в Эстляндский пехотный полк штабс-капитаном”.*
Колоритный портрет Александра Петровича в канун реформы 1861 года нарисован Николаем Александровичем Крыловым в очерках “Из далекого прошлого”: “В селе Апраксине, у богатого помещика Алдр. Петр. Новосильцева, был прекрасный конный завод до 400 голов. Своеобразный человек был этот Новосильцев! Он служил в лейб-гвардии Семёновском полку, и когда этот полк за бунт против командира раскассировали, Новосильцев вышел в отставку и с 1827 года безвыездно жил в Апраксине, занимался хозяйством и пристрастился к лошадям… Конюхи у него были вышколены, как в образцовом кавалерийском полку, и он сказал: “Как только объявят волю, то ни одной лошади не оставлю!” И только потому, что вольных конюхов нельзя ни сечь, ни бить. “Помилуйте, — он говорил, — конюх мне испортит лошадь, которую я выводил пять поколений; стоит она мне двадцать лет моей собственной жизни, а я не смей мерзавца пальцем тронуть, когда вся цена ему грош? …Без этого конный завод не может существовать; я его закрою!” — закрыл, заскучал и умер”.**
Возраст коннозаводчика, однако, неизвестен;
∙ Николай Петрович Новосильцов, прапорщик.
В 1835 году, вскоре после кончины маменьки, Натальи Алексеевны, братья Новосильцовы поделили “поровну апраксинские земли, крестьян, а также барские усадьбы”, коих в Апраксине было две. Как выяснила Н.И. Куприянова, Николаю Петровичу достался именно тот дом, в котором бывал их сосед по имению — Пушкин.
Н.П. Новосильцов, как и старший брат его, дат своего появления на свет Божий и ухода в мир иной в справочниках не имеет;
∙ Александра Петровна Новосильцова была замужем за Иваном Ивановичем Приклонским. О Приклонских — ниже, но почтеннейшая Александра Петровна тоже везде показана без обозначения срока жизни;
∙ Анастасия Петровна и Варвара Петровна Новосильцовы оставались всю жизнь в девицах, о них обеих чуть позже;
∙ Мария Петровна Новосильцова. О ней известно только, что муж её был Ахматов.
Когда началось мое погружение в окрестноболдинскуютему и на её ничем тогда не замутненном горизонте замельтешили Новосильцовы, я немедленно запросил об Ахматовых Ирину Вениаминовну Смирнову, которая так скоро помогла мне узнать, кто такой Н.А. Державин, обронивший однажды не подлежащую обжалованию фразу: “ПУШКИН В АЛАТЫРЕ НИКОГДА НЕ БЫЛ”.
Ирина Вениаминовна об Ахматовых знает так же много, как и о родственных им Мотовиловых. “Ирина Вениаминовна, голубушка, — написал я в Ульяновск, — нужны максимально полные сведения о супружеской паре Ахматов + Мария Петровна, урождённая Новосильцова. Помогите, просветите! Ведь все козырные валеты в руцe Вашей”.
Вот что получил я в ответ: “На Ваш вопрос ответить не смогу, хотя и знаю, о ком Вы спрашиваете. Меня тоже очень интересует эта чета. Я предприняла некоторые попытки узнать о них, но пока безрезультатно”;
∙ Прасковья Петровна Новосильцова, жена гвардии поручика Степана Степановича Кроткова.
Супругам Кротковым в книге Черейского отведена специальная статья. О них известно, как ни о ком из других родственников, многое. Так, например, Черейский указывает не только общий обвод жизни Степана Степановича (1806-1849), но и приводит точные даты рождения и смерти его супруги, Прасковьи Петровны — (4 декабря 1805 — 15 марта 1860). Обозначен даже год их бракосочетания — 1832-й.
О Кротковых, как и Приклонских, разговор отложим на потом. Пока же, прежде чем вернуться к Анастасии и Варваре Петровнам, так мило беседовавшим с ПУШКИНЫМ, который НИКОГДА НЕ БЫЛ В ГОРОДЕ, где они завершили дни свои в смиренных молитвах, попытаюсь убедить не только своего воображаемого читателя, но и самого себя в полезности и важности занятия хронологией.
* * *
Установить точные временные границы жизни той или иной личности, по воле случая как-то связанной с ярчайшими представителями рода человеческого, важно и самоценно само по себе. Ведь каждый миг биографии великого человека, поэта почему-то особенно, интересен чрезвычайно, интересен даже тогда, когда в заботы суетного света он малодушно погружён. Интересен отнюдь не желанием подсмотреть в пресловутую замочную скважину, хотя — что там не говори! — поэты всегда спали и впредь будут почивать, постлав постель на сплетне, как ни загораживайся они от падкой на жареное толпы декларациями: “Я поэт и тем интересен”. Чернь жаждет сопричастности высокому и непременно сведёт его, это высокое, до своей пепелесой невыразительности: он такой же, как мы.
Толпе возражать бесполезно. “Врёте, подлецы!” — огрызается раздражённый поэт, но толпа — улю-лю-у! — не внемлет, ибо её вкусы, привязанности и мировоззрение формируют не посланцы небес, а эмиссары всеторжествующей пошлости — газетные репортёры. Оставим это поле деятельности за ними навсегда. Пусть они суетливо возделывают его до скончания века, пусть всегда в осклизлых бороздах этой чёртовой нивы обретают то, на что можно и выпить, и закусить.
Нет, нас завораживает, нас манит другое.
Всматриваясь в частицы бытия великого поэта, мы тщимся постигнуть нечто заведомо непостижимое, пытаемся уловить миг преображения обыденности в поэзию, в её перлы, которые окрыляют и подъемлют нас над одичаньем. Ну, а в него-то — чего греха таить? — мы всегда готовы свалиться.
Изучая жизнь поэта, прослеживая изгибы его судьбы, перебирая его значительные или мимолётные встречи с людьми, мы в напряжённом внимании своём надеемся определить исходный элемент того вещества, из которого складывается алхимия поэтических вдохновений, из чего состоит суспензия его творчества. Мы делаем это по той простой причине, что феномен рождения шедевров воспринимается как чудо и самими творцами:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как жёлтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Да! Да! Не из всякого сора вырастает поэзия, но если уж она пробилась сквозь залежи житейского мусора, если зашелестела молодой изумрудной зеленью и заблагоухала невиданной доселе красотой соцветий, то рождение её — тайна, которая велика есть.
Разгадка тайны — на самой вершине некой умозрительной ледяной горы: как ни карабкайся, всё равно скатишься вниз, к подножию, к вечному началу восхождения.
А как было бы просто, если бы сор оставался сором, пена морская — только пеной. Но пласты перегноя выстреливают сочными стеблями, а из белых хлопьев взбаламученного аквамарина к нам выходит ослепительная Венус — богиня любви и красоты.
Останься пеной, Афродита!
Как стало бы скучно, пусто и постно вокруг, осуществись ненароком это заклинание одного из самых мощнейших русских поэтов. Призыв этот, пожалуй, выкрикнут Мандельштамом в минуту невыразимого отчаяния от собственной обречённости на речь. И — слава Богу! — его надежда возвратиться в первоначальную немоту оказалась напрасной.
Пристально вглядываясь в едва видимые, в еле различимые частности биографии поэта, задерживая взор на хорошо известных и полузабытых лицах его окружения, мы жаждем увидеть и зафиксировать тот высверк молнии, тот громовой раскат, тот порыв ветра, когда уносится прочь шелуха повседневности и начинается бессмертная красота запечатленных в слове мыслей и чувств.
Блуд поэта, например, нам интересен не столько как проявление им бесстыдного бешенства желаний, сколько как одна из многих отправных точек его блуждания по заповедным путям, ведущим к вдохновенному божественному труду.
Примерам подобного перетекания низких, приземлённых начал в прозрачные озера высоких эстетических наслаждений несть числа. Помните: “Безалаберный! Ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь мне о M-me Kern, которую с помощию Божией я на днях <…>”? Это выдержка из письма Пушкина Сергею Соболевскому — однокашнику брата Лёвушки, книгочею и насмешнику. Письмо отправлено адресату в середине февраля 1828 года. В приведённых словах — откровеннейшее признание в самом что ни на есть махровом блуде.
Но мы хорошо знаем, как за два с половиной года до того, в псковской деревне, вьющаяся тропа блужданий привела Пушкина к одному из самых чудных мгновений его творческой судьбы. И от чар, напущенных тогда на нас восторженно увлечённым поэтом, нам уже никогда не освободиться. Брызги Иппокрены – и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слёзы, и любовь, — которыми окропил нас Пушкин, невысыхаемы. Веточка гелиотропа, выпрошенная Пушкиным у Анны Керн, не завяла. Она — живет…
* * *
Год 1796-й…
Вот, оказывается, откуда берёт начало назидательный тон не столько вопроса, сколько выговора, в обращении Настасьи Петровны Новосильцовой к Пушкину: “Зачем вы убили Ленского? Варя весь день вчера плакала!”
Настасья-то свет-Петровна несколько старше Александра Сергеевича летами!
Нечаянно прояснённый год её рождения как-то сразу развеял сложившееся в литературе представление о ней как юнице. Во время первых встреч Пушкина с болдинскими соседками, о которых нам поведал корреспондент “Сына Отечества”, Анастасии Петровне тридцать четыре года. Барышней её уже не назовёшь. Разве что в насмешку. Она — вполне сформировавшийся “синий чулок”. Её семейный статус, если перевести домашнее положение Настасьи Петровны на язык простонародья, — нянька. От устоявшейся привычки к опеке над младшими идёт и такая повышенная озабоченность старой девы нервическими переживаниями сестрицы над прочитанным: “Варя весь день вчера плакала!”
Варвара Петровна — вот настоящая барышня: ей “тогда было лет шестнадцать”. А коль скоро так, родилась она около 1814 года, незадолго или вскоре после смерти отца, Петра Александровича.
Такая огромная возрастная разница между сёстрами наводит на предположительную мысль: Анастасия Петровна — дочь не от первого ли брака своего батюшки-бригадира? Отмечено же у С. Гессена и Л. Модзалевского, что “Наталья Алексеевна, р. Остафьева, 2-я жена сергачского помещика” Новосильцова, названного составителями книги ошибочно Петром Алексеевичем, а не Александровичем, как должно бы.
Вновь и вновь вчитываюсь в столбцы “Сына Отечества”. Господи, как психологически точны ответы сестёр Новосильцовых на вопрос Пушкина: “А вы как бы кончили дуэль?”
Каждая отвечает согласно и с возрастом своим, и с жизненным багажом.
“Я бы только ранила Ленского в руку или в плечо, и тогда Ольга ходила бы за ним, перевязывала бы его рану, и они друг друга еще больше бы полюбили”, — тараторит Варенька, переполненная иллюзиями и восторгом. Она ещё ни единой слезинки не сглотнула из чаши бытия, поэтому даже чужой любви ей надо “ещё больше”.
“Я бы ранила Онегина, — молвит Настасья Петровна, — Татьяна бы за ним ходила, и он оценил бы ее, и полюбил бы её.” В этих немудрящих рассуждениях и врождённая склонность к жертвенному служению, и твёрдое знание, что ничего в жизни — в том числе и любовь — не даётся даром, и, может быть, полынный привкус личного опыта…
* * *
Перечитал только что написанное, расточил самому себе улыбательные одобрения по поводу собственной проницательности и похлопал в ладоши: молодец!
Но, почесав в затылке, глубоко затянувшись сигаретой и выпустив из ноздрей облако синего табачного дыма, подумал, что причин особых для эйфорических настроений, в общем-то, нет.
Другое дело, если бы я был в делах своих неофитом, а то ведь в странствиях по дням минувшим не одну собаку съел и очень хорошо знаю: любая коряво составленная канцелярская бумажка, которая неисповедимым образом вдруг спланирует на захламлённую поверхность моего письменного стола, может все мои выкладки и умопостроения свести на нет, рассыпать их в прах. Сколько раз уж так было! Поэтому рано, рано аплодировать, до лавров — далеко. Вот так, читатель.
* * *
Один из сереньких осенних дней 1830 года. Гостиная деревенского помещичьего дома. В окнах, за уронившем листву садом, видны давно убранные поля. Бесприютной тоской веет от них. У стола Александр Сергеевич Пушкин. Поэт в дурном расположении духа, и он с трудом скрывает это. Думая о своём, он вяло, чтобы только не нарушать приличий, поддерживает затеянный старшей из сестёр Новосильцовых незначительный разговор о гибели своего Ленского. Пушкину страшно неохота произносить пустопорожних слов, и он машинально чиркает карандашом на листке девичьего альбома: плотина, мельница, дубки…
Пожалуй, приспела пора рассказать, каким чудом выткались на темной кулисе этой сцены четыре цифры — 1796.
Как-то в Краеведческий музей из городского ЗАГСа передали Метрические книги алатырских церквей за последние лет двадцать золотого XIX века. Само собой разумеется, что коллекция эта оказалась неполной: книг некоторых храмов вообще нет, а имеющиеся охватывают далеко не все годы указанного периода. Но как бы то ни было, музей нынче владеет уникальным собранием документов.
При всей моей любви к истории, к архивам, к прелести старых книг и пыльных хартий я, чуть не ежедневно наведываясь в собор Иоанна Предтечи, в котором до переезда в новое здание размещалась экспозиция музея, только поглаживал корешки этих бесценных для пытливого ума церковных фолиантов, но так и не отважился терпеливо и внимательно просмотреть их. Эту в полном смысле слова египетскую работу выполнил краевед Николай Петрович Головченко, отдавая чтению записей о бракосочетавшихся, родившихся и умерших алатырцах свои вечерние досуги в течение полугода. Вот уж воистину усердие всё превозмогает!
Николай Петрович — директор художественного музея. Другими словами, он — мой непосредственный начальник и ему, естественно, круг моих внеслужебных занятий в общих чертах известен. Поэтому в один прекрасный день, точнее — 7 октября 1998 года (у меня записано) директор пригласил меня в кабинет и, широко улыбаясь в густую рыжую бороду, кивнул на раскрытую Метрическую книгу, лежавшую посреди заваленного бумагами стола:
— Взгляните, — сказал он, — вам, наверное, это будет интересно, — и постучал пальцем с крупным розовым ногтем по записи на пожелтевшем развороте документа.
Что же прочитал я в третьей части Метрической книги Богородице-Рождественского собора, северная стена которого в пятнадцати метрах от входа в нашу обитель муз?
А прочитал я о том, что 12 октября 1882 года преставилась, а 14-го похоронена на городском кладбище “из дворянъ Бригадирская дочь дъвица Анастасiя Петровна Новосильцева”.
Скончалась она от старости, без исповеди и приобщения Святых Тайн. Отпевал её соборный протоиерей Андрей Зефиров с причтом — священником Павлом Люстрицким, диаконом Иоанном Ясницким и псаломщиком Александром Алмазовым.
Покойница прихожанкой была почтенной, поэтому вместе с приходским синклитом священнослужителей отпевал её ещё настоятель Христо-Рождественской церкви отец Иоанн Цедринский, а в погребении участвовал и диакон этого храма Михаил Листов.
— Николай Петрович, — говорю, — у меня прямо-таки в зобу дыханье спирает от того, что вижу. Только вот… Посмотрите-ка.
Регистрационные книги Богородице-Рождественского собора за1881-1883 годы оказались переплетёнными вкупе с книгами 1885-1891 годов церкви Христо-Рождественской и… Отверстие от шнурка, которым эти книги сшивали в одну, пришлось на графу “Лета умершего” и, оставив в нерушимости первую цифру “8”, точнёхонько угодило в то место цифры второй, которое у “шестёрки” является нижним колечком. Такая неаккуратная прошивка разом обессмыслила главное в записи: возраст Анастасии Петровны Новосильцовой, собеседницы Пушкина, который В АЛАТЫРЕ НИКОГДА НЕ БЫЛ, оставался неопределимым.
То, что старушка Новосильцова жила и умерла в Алатыре, было уже известно из публикации в “Сыне Отечества”. Церковная книга совершенно недвусмысленно указывала дату смерти Анастасии Петровны, но — увы! увы! — не позволяла вычислить год её рождения. Если считать дырочку от шнуровки только дырочкой, то наша героиня прожила 81 год, а если отверстие, сквозь которое прошла крепежная бечева, идеально совпало с колечком цифры “6”, то ей было на целых пять лет больше.
Запись, показывающая возраст усопшей, оказалась повреждённой катастрофически и никакому восстановлению не подлежала. Вопрос о годе рождения Анастасии Петровны Новосильцовой оставался открытым: 1801-й или 1796-й?
С неделю я ходил, как опоёный, изводил сотрудников обоих музеев, краеведческого и художественного, не то мольбами, не то требованиями во что бы то ни стало, но убедить меня в выборе истинной цифры: “1” или “6”? Жажда знать это становилась неутолимой и превращалась в навязчивую идею. И тогда, ероша свою красивую бороду, Головченко осенённо выдал:
— Вообще-то такие книги писались в трёх экземплярах. Первый шёл в архив Синода, второй — в губернию, а третий оставался на местах. Когда была создана Чувашская Автономия, из Ульяновска всё, что касалось отходящих к ней территорий, передали в Чебоксары. Обратитесь в Госархив Республики. Авось, на ваше счастье что-то и выплывет.
В Центральный государственный архив Чувашской Республики я написал незамедлительно и попросил архивистов, просмотрев нужную церковную книгу, сообщить мне единственное, а именно: количество прожитых Анастасией Петровной Новосильцовой лет, 81 или 86?
Ровно через три месяца, день в день,12 января 1999 года из ЦГА ЧР пришёл долгожданный ответ, подписанный директором Госархива Г.А. Софроновой и научным сотрудником Л.Н. Кузьминой. Присланная ими справка сообщала, что возраст бригадирской дочери Анастасии Петровны Новосильцовой равен восьмидесяти шести гадам.
Таким образом, годом рождения близкой родственницы внучатого племянника Григория и Алексея Орловых — Владимира Новосильцова, убитого в поединке с Черновым, можно считать отныне год 1796-й.
Ну, а тот факт, что сёстры Новосильцовы, доживавшие свой век в АЛАТЫРЕ, где НИКОГДА НЕ БЫЛ ПУШКИН, бережно хранили красный сафьяновый альбом, в котором быстрый карандаш великого поэта оставил рисунок места, где в последний раз сошлись герои его романа, Онегин и Ленский, свидетельствует о том, что ПУШКИН В АЛАТЫРЕ все-таки БЫЛ, хотя и таким вот оригинальным образом.
* * *
О, мой читатель, навязавшийся на мою шею, кажется, с подачи “пятиногого”, как язвил Розанов, Николая Гавриловича Чернышевского! О, мой выдуманный неблагодарный конфидент! Даже не знаю, как начать, извернуться как, чтоб потрафить тебе, удивить тебя, ошеломить, огорошить. Что ж, изберу способ тривиальный и расскажу всё, как было на самом деле, расскажу по порядку, без преувеличений и прикрас.
Слушай же, румяный критик мой, насмешник толстопузый!
Освободившись от крепких объятий всем известного паренька по имени Кондрашка, представшего мне по зиме девяносто девятого в образе омерзительного в своём коварстве сеньора Инфарктуса Миокардия, и проведя из соображений самосохранительных едва ли не полгода в домашнем уединении, я наконец вышел на службу. Стояло свежее, ещё не успевшее накалиться на солнце утро 8 июля. Всё было вокруг голубым и зелёным. В кустах пели птички. Небо блистало незамутнённой первозданной лазурью. Перед входом в наш уездный эрмитаж блеяла длинной верёвкой привязанная к колышку белоснежная коза.
В музее — ни души. Я, по случаю долгого отсутствия, пришёл первым. В залах прохладно и от зашторенных окон сумрачно, но сумрачно как-то мягко, приятно, по-летнему. В кабинете тоже нежарко, и всё покоится на своих местах, как в тот день, когда я в последний раз, перед помещением в госпиталий, был здесь. Мягкие кресла у коротконогого журнального столика, картотечные ящики, книги за стёклами шкафа, мерцание зеркала, пестрота этюдов по стенам — всё так, как было. Всё — привычное, родное.
Я сел на своё место, повертелся на стуле, подвигал ящиками стола, полными всякой нужной и ненужной всячины, поднял телефонную трубку — гудит! Покрутив головой по сторонам, остановил взгляд на внушительной стопе Метрических книг, громоздившихся на подоконнике, у входа в директорский апартамент. Видно, подумал я, наш патрон не всё ещё перелопатил и, вновь обрекая себя на геркулесовы подвиги, принёс на просмотр очередную партию этих церковных гроссбухов. Поднявшись из-за стола, я взял в руки верхний том. На приклеенной к тёмной в мраморных разводах крышке жёлтенькой облатке выведено: “Богородице-Рождественский Собор г. Алатыря Симбирской губернии. 1870-1875 гг.”.
Поудобнее устроившись в кресле, раскрыл на коленях тяжёлую рыхло-разбухшую книгу и — не сон ли?! — прочитал совершенно отчётливую, без малейших дефектов, наносимых временем и людьми, запись о том, что 5 июля скончалась, а 7-го предана земле “дъвица изъ дворянъ Варвара Петрова Новосильцева”.
Heт нужды говорить, кaк захолонуло в груди, как трепетно задрожали пальцы и как залился я смехом внезапно тронувшегося человека…
Смотрю на год: 1870-й.
Читаю дальше: Варвара Петровна Новосильцова умерла в возрасте 66 лет “от разлитiя желчи вслъдствiе изнурительной лихорадки”. Исповедовал и приобщал её монастырский казначей иеромонах Пимен, а погребение совершили настоятель этой мужской обители в Алатыре архимандрит Авраамий с братией, а также соборный протоиерей Андрей Никольский с диаконом Михаилом Листовым и дьячками Тимофеем Алексеевским да Иоанном Ясницким. Похоронили новопреставленную рабу Божию Варвару на кладбище всё того же Свято-Троицкого монастыря.
Видишь, читатель, как неожиданно, флюоритно посвечивая, и на второй кулисной раме, которой я торопливо ограничиваю другой бок уютной залы апраксинского дома, в складках скучно-серого драпри опять заколыхалась цифирная вязь —1804.
Высчитать год, в который рождена была Варвара Новосильцова, труд невеликий. Но от результата этого простейшего арифметического действия засиял я, аки только что отчеканенный рубль: шутка ли! — ввести в пушкиноведческий оборот никому доселе неведомые биографические данные ещё и младшей из болдинских соседок Пушкина?! То-то и оно! Удача редкая, и, главное, она ни в малой мере не омрачила того, что мои прежние психологические выкладки относительно взаимоотношений сестер Новосильцовых — опекающей и подопечной — оказались ничего не стоящими. Хотя восемь лет разницы между ними — не восемнадцать, как складывалось раньше, но тоже срок немалый, позволяющий Настасье Петровне на вполне законных основаниях играть в доме роль покровительницы младших.
Ах, читатель будто в воду глядел я, когда говорил о силе даже самой пустяшной бумажонки, нацарапанной некогда каким-нибудь “кувшинным рылом” в пропахшем сургучом и чернилами присутственном месте, поелику любое канцелярское творение — документ. Всё остальное от лукавого.
Впрочем, и большой вины моей в “проникновенном” постижении семейно-правового положения каждой из сестёр не было. Исходил-то я из посылки автора статьи “К юбилею Пушкина”: “Варваре Петровне тогда было лет шестнадцать”. Нет, не нежно-розовой отроковицей предстаёт теперь перед нами Варвара Новосильцова в 1830 году, а весьма переспелой — вот-вот колоски начнут осыпаться — девой 26-ти лет от роду.
Не думаю, чтобы умышленно путал читателей настрочивший статеечку и отнесший её в “Сын Отечества” господин. Просто он оказался из породы людей, склонных к литературно-художественному преображению событий и фактов. Ну, а если это так, в чём сомневаться не приходится, то “в начале 80-х годов” В АЛАТЫРЕ, ГДЕ НИКОГДА НЕ БЫЛ ПУШКИН, “доживали свой век” нe “две почтенные старушки”, а лишь одна из них – Настасья Петровна Новосильцова. Могила же Варвары Петровны к тому времени давным-давно поросла травой забвения. Значит, не “лет двадцать назад <…> виделся в Алатыре с Новосильцовыми” газетный писатель, а как минимум – лет тридцать тому, то есть около года 1869-го, если за точку отсчёта брать дату пушкинского 100-летнего юбилея. Но это так — сущие мелочи по сравнению с действительно долгим существованием в Алатыре пейзажного рисунка Пушкина, перешедшего от наших старушек “к наследникам гг. Приклонским”.
* * *
Как жаль, что не пришлось чуть-чуть пораньше заинтересоваться господами Приклонскими, которым в одночасье достался красный сафьяновый альбом с бесценной пушкинской реликвией.
Конечно, много читая по истории края, с фамилией Приклонских мне встречаться доводилось. Они издавна жили в наших местах, густо расселившись по югу Нижегородской и в Симбирской губерниях. Тем не менее мои знания о представителях этого древнего рода, записанного в шестую часть Бархатной Книги, скудны, отрывочны и случайны. Какие-то Приклонские, никак не соотнесённые друг с другом, мелькают перед глазами, будто на произвольно склеенных обрывках лент из различных хроникальных фильмов.
* * *
На первых кадрах — вне всякой хронологии — неспешно, размеренно, по-барски вальяжно движется фигура того Приклонского, которого так сочно нарисовал, реанимируя прошлое, Алексей Николаевич Крылов.
Помните тот рассказ учёного о хозяине второй половины Тёплого Стана Андрее Михайловиче Сеченове* — старшем брате физиолога? В связи с пристрастием Андрея Михайловича к зелёнозмийному напитку Крылов, хитро щурясь и посмеиваясь, выдвигает предположение, что он вполне мог послужить Ивану Михайловичу объектом наблюдения для диссертации, которую тот написал — “О влиянии алкоголя на температуру тела человека”. Следом, продолжая развивать тему винопийства, оказывающего исключительно благотворное влияние на деятельное долголетие природно и нравственно прочных людей, мемуарист в качестве иллюстрации передаёт рассказ, который поведал крупнейший русский терапевт и клиницист Сергей Петрович Боткин коллеге Сеченову. По причине изобразительной “вкусноты” и колоритности кaк анекдота, тaк и его героя не могу не привести здесь этот фрагмент из книги академика: “Вот, Иван Михайлович, был у меня сегодня интересный пациент, ваш земляк; записался заранее, принимаю, здоровается, садится в кресло и начинает повествовать:
— Надо вам сказать, профессор, что живу я давно почти безвыездно в деревне, чувствую себя пока здоровым и жизнь веду очень правильную, но всё-таки, попав в Петербург, решил с вами посоветоваться. Скажем, летом встаю я в четыре часа и выпиваю стакан (чайный) водки; мне подают дрожки, я объезжаю поля. Приеду домой около 6 1/2 часов, выпью стакан водки и иду обходить усадьбу — скотный двор, конный двор и прочее. Вернусь домой часов в 8, выпью стакан водки, подзакушу и лягу отдохнуть. Встану часов в 11, выпью стакан водки, займусь до 12 со старостой, бурмистром. В 12 часов выпью стакан водки, пообедаю и после обеда прилягу отдохнуть. Встану в 3 часа, выпью стакан водки… и т.д.
— Позвольте вас спросить, давно ли вы ведёте столь правильный образ жизни?
— Я вышел в отставку после взятия Варшавы Паскевичем в 1831 году (т.е. лет около пятидесяти тому назад. — Е.К.) и поселился в имении, так вот с тех пор; а то, знаете, в полку, я в кавалерии служил, трудно было соблюдать правильный образ жизни, особенно тогда: только что кончили воевать с турками, как поляки забунтовали. Так, вот, профессор, скажите, какого мне режима придерживаться?
— Продолжайте вести ваш правильный образ жизни, он вам, видимо, на пользу. Вы, Ивaн Михайлович, не знаете этого чудака?
— Кто же его в нашей местности не знает, это Николай Васильевич Приклонский.”*
Этот великолепный пример показательно-образцового стиля жизни, удививший однажды отлаженностью режима потребления национального эликсира бодрости самого Боткина, — никто иной, как надворный советник Николай Васильевич Приклонский, что значится в “Адрес-календарях” и “Памятных книжках” Симбирской губернии за 60-80 годы членом “попечительного о тюрьмах комитета” в Ардатове и гласным Уездного Земского Собрания от землевладельцев.
Это над ним хохочет отец профессора-зоолога Михаил Иванович Житков, выводя в длиннющем шутливом стихотворении 1883 года всех представителей ардатовского “высшего света” на одном из вечеров в Дворянском клубе:
Танцы вместе с чехардою,
Слышно шарканье и сап,
Да Приклонского порою
Пронесётся в зале храп.**
В тех же губернских справочниках можно встретить ещё и Петра Васильевича Приклонского — почётного члена Съезда Мировых Судей в Курмыше.*** Должно быть, он брат предыдущего, но какое отношение они оба имеют к наследникам алатырских старушек Новосильцовых, видит Бог, не ведаю.
* * *
Но видится почему-то один из летних дней 1618 года.
Посреди залитой солнцем площади Нижегородского кремля перед боярином Лыковым-Оболенским гарцует на длинношеем и тонконогом аргамаке выборный дворянин Богдан Приклонский. Боярин суров и важен. Строго ведёт он разбор и верстание дворян на ратную службу. Но Приклонскому робеть не приходится: он и конный, и людный, и оружный. Знает Богдан, что поместный и денежный оклад за ним будет оставлен прежний, поэтому и красуется так перед другими, кто победнее, на своем чистокровном кабардинце, сверкая ослепительными бликами начищенных медных лат…
* * *
Ещё не исчезла картина с этим древним сюжетом, как на неё уже натекает, накладываясь, другая. На полотне — нарядный интерьер литературного салона бабки неистощимого производителя остроумной галиматьи, макаронического нашего поэта Ивана Мятлева, эпикурейца и весельчака, — Прасковьи Яковлевны Мятлевой, урожденной Дашковой (1726-1782). Её дом — один из центров культурной жизни Петербурга Екатерининской эпохи.
Завсегдатаем здесь — тугощёкий и пучеглазый умница Денис Иванович Фонвизин. Комедиограф в своём щегольском, неизменного горчичного цвета широкополом французском кафтане с овальными перламутровыми пуговицами. Белопенное кружевное жабо подпирает складчатый, досиня выбритый подбородок. Галантно постукивая красными каблуками туфель с нарочито великоватыми серебряными пряжками, он, сдерживая внутреннее волнение, приближается к предмету своей единственной и негасимой любви — к Анне Ивановне Приклонской.
Князь Пётр Андреевич Вяземский, написавший в своё время монографию “Биографические и литературные записки о Денисе Ивановиче Фонвизине” (издана в 1848 г.), передаёт со слов очевидцев: “В сих собраниях находилась всегда А.И. Приклонская, с отличным умом, начитанностью, склонностью к литературе, отменным даром слова и прекрасным органом (голосом. – Е.К.). Она подтверждает истину, сказанную Ломоносовым:
Весьма необычайно дело,
Чтоб всеми кто дарами цвёл…
хотя нельзя прибавить с поэтом, что ум её небесный дом себе имеет тесный. Напротив! Телесные свойства природы её не соответствовали умственным: длинная, сухая, с лицом, искажённым оспою, она не могла бы внушить склонности человеку, который смотрел бы одними внешними глазами: но ум сочувствует уму и зрение умного человека имеет свою оптику. Как бы то ни было, но Фон-Визин был ей предан сердцем, мыслями и волею: она одна управляла им, как хотела, и чувства его к ней имели все свойства страсти, и страсти беспредельной!”
По примеру “Исповеди” Руссо, на закате своих дней Фонвизин, составляя “Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях”, говорит, как на духу: “… так я в неё влюбился, что никогда оставить не мог, и с тех пор во всё течение моей жизни по сей час сердце моё всегда было занято ею. Ибо страсть моя основана на почтении и не зависела от разности полов”.*
Когда рука писателя выводила слова этого монолога глубокой любви к избраннице души своей, слова, полные обожания и боготворения Приклонской, был Денис Иванович давно женатым и наружно счастливым человеком. Но — не нами это замечено — сердце человеческое живёт по своим правилам, а сердцу девы нет закона: “Я люблю тебя и вечно любить буду”, — признавалась и Анна Ивановна своему верному поклоннику…
Впрочем, эта женщина, составлявшая для драматурга всю Вселенную, Приклонской была лишь по мужу. Супруг её, Михаил Васильевич Приклонский (1728-1794), имея чин коллежского советника, служил сначала в Герольдмейстерской конторе, а впоследствии возглавлял Московский университет. “М.В. Приклонский, — горестно вздыхал Фонвизин в одном из писем 1770 года к родственникам, — нередко такие вытаски даёт А.И., что дело доходит до Священнейшего Синода.”
Но это, как говорится, — реверс, оборотная сторона любовного червонца.
Имеет ли какое отношение супружеская пара этих Приклонских к Приклонским, нам наиболее любопытным, тоже, к прискорбию, не знаю.
* * *
А вот этот Приклонский встретился мне в рукописном альбоме известного лермонтовского зоила Алексея Андреевича Кикина (1772 — не ранее осени 1841), брата того преславного алатырца, чей портрет помещён среди прочих в Военной галерее Зимнего дворца, то есть — генерала Петра Андреевича Кикина.
Алексей Андреевич был человеком, весьма склонным к стихослагательству и всю жизнь рифмовал неустанно. Однажды плоды своих многолетних поэтических вдохновений он собственноручно переписал в нарочно заведённый альбом тёмно-зелёного сафьяна с золотым тиснением по корешку и краям обеих переплётных крышек. Подвигло его на такой труд желание и после смерти жить в памяти невестки, Натальи Григорьевны, урождённой княжны Голицыной. Альбом, испещрённый стихотворными опытами как высокого, так и низкого жанров, любящий свёкор и преподнёс ей в день именин — 26 августа 1840 года.
— Как такая редкость оказалась у вас? — спросил я Марию Львовну Кирмалову, внучку профессора Б.М. Житкова, во время нашей встречи в Москве весной 1998 года, когда она разложила передо мной груды старых писем и других бумажных раритетов давно отшумевших времён.
— Об этом мог знать только дедушка Борис Михайлович, — улыбнулась Мария Львовна, разводя руками. — Оставьте этот альбом у себя.
Безусловно, малахитово-зелёное кикинское чудо я у себя оставил, и оно очень сильно укрепляет мою уверенность не только в существовании альбома Новосильцовых, но и в будущей его находке, хотя…
Хотя последний век русской жизни даёт нам столько примеров, когда невырубаемое топором, то бишь написанное, безопаснее было предавать огню, нежели беречь для любознательного потомства. И жгли, жгли, жгли… Письма и фотографии, дневники и документы, деловые бумаги и семейные хроники — горело всё, и память превращалась в дым и пепел. Пытаясь уберечь себя, люди избавлялись от прошлого. И кто вправе судить их?
Но я, кажется, от Приклонских уклоняюсь в публицистическое чириканье…
* * *
Итак, 20 февраля 1803 года Алексей Андреевич Кикин, гурман и азартный игрок, один из старшин аристократического Англицкого клоба, отчеканил многословную отповедь в стихах бессовестному анониму, в котором он распознал какого-то хорошо известного ему Приклонского. Озаглавлен кикинский опус так: “Ответ на Пасквиль под названием ОБЪЯВЛЕНИЕ в коем между протчим сочинитель осмелился написать “Кикин подслеповатый подлипало”.
Стихотворно оттрепав клеветника за уши, доморощенный пиита помещает под стихами прозаическое к ним пояснение. Привожу его здесь во всей выразительной красоте старинного слога: “Приклонскай, это ты! Тот самой которой после за воровство сидел разжалованной из Шталмейстеров двора Екатерины Павловны. Сидел несколько лет под арестом в ордонан гаузе в Питере. Он прежде украл манжеты у батюшки и табакерку у Обрезкова в чём признался и сии вещи выкупил из закладу на наши деньги”. Далее по-французски: “Il a иtи directeur des menus plaisirs du Prince Potиmkin” — в грубом переводе что-то вроде: “Он состоял распорядителем забав при князе Потёмкине”.
Прочтёшь вот, случается, такой сладкий кусочек текста, Бог весть когда оброненного на бумагу, поперекатываешь во рту, будто шарики ландрина, каждое его словечко, но всё равно вздохнёшь печально, полного наслаждения не изведав. Ну, всё вроде бы тебе в рассказе двухвековой давности ясно: и кто такая Екатерина Павловна, и кто такой Обресков, подло лишённый табакерки, и что “наши деньги” — это клубные деньги, но поди ж ты! — не хватает чего-то для счастья…
* * *
Великая княгиня Екатерина Павловна была четвёртой дочерью Павла Первого. Именно она сблизила своего Венценосного брата Александра с Карамзиным. Итогом этого сближения явилась полузапрещённая вчера и очень популярная сегодня “История Государства Российского”.
Первым мужем Великой Княгини Екатерины Павловны был принц Георг Ольденбургский. Овдовев, она вышла замуж за Вильгельма Вюртенбергского.
Сестра Государя, по свидетельству современников, пользовалась большим влиянием во время Венского конгресса.
Двор Екатерины Павловны располагался в Твери.
* * *
О Николае Васильевиче Обрескове я читал в чудесных “Записках” его племянника Дмитрия Николаевича Свербеева.
Когда-то Обресков был камер-пажем Великой Екатерины. “В ранней молодости осчастливлен был любовью одной фрейлины, кажется, Пассек. Государыня приказала ему на ней жениться, но он из послушания к матери уклонился, и за то удалён был из гвардии”.
Пикантные обстоятельства личной жизни не помешали шалуну быть избранным в Московские губернские предводители дворянства. “Обресков во время своего предводительства, — продолжает Свербеев, — умел понравиться пребывавшей в Твери великой княгине Екатерине Павловне и часто туда к ней из Москвы ездил. Вероятно, по её влиянию назначен был в 1809 г. Московским гражданским губернатором. Ему выпал жребий прослужить в этом звании весь 1812 г. и в 1813 восстанавливать порядок в губернии”.
Чем еще славен Николай Васильевич?
Ну, разве что очень уж громкой эпатажной связью с разведённою женой Александрой Николаевной Николевой, по отцу Бахметьевой, да тем, что поздней осенью 1817 года скоропостижно умер от удара в сытом и сонном Симбирске. Что ещё? Ах, да! Николай Васильевич Обресков и Алексей Андреевич Кикин, увековечивший историю похищения табакерки у Московского предводителя, — двоюродные братья. Их матери, Анна Фёдоровна Обрескова и Мария Фёдоровна Кикина, в девичестве были сёстры Ермоловы.
Об Анне Фёдоровне ничего сказать не имею, а вот о Марии Фёдоровне альбом её сына сообщает: “Матушка скончалась в 1819 году 11-го Сентября в городе Алатыре где похоронена в мужском Монастыре”.
О том, была ли на её могильном камне высечена эпитафия, старшим из братьев Кикиных ничего не сказано, но то, что стихотворение в память благочестивой родительницы сочинено было, в альбоме говорится. Первые четыре строки принадлежат перу Алексея Андреевича, последние три приписаны Петром Андреевичем:
Средь зол, несчастий, бед, болезньми изнуренна,
Как праведник снесла тяжёлый жизни крест.
Была примером здесь и верой воскрыленна
К награде востекла к Творцу превыше звезд.
К тебе взываем мы, о! матерь незабвенна,
И там нас не оставь, предстательницей будь,
Да по следам твоим свершим здесь скользкий путь.
Переписывая сейчас эти скорбные строки надгробных стихов, озабочен я вовсе не личностью той особы, которой они предназначены. Голову сверлит другая мысль — досадная. Сколько, думаю, не комментируй гневливые слова, брошенные когда-то давным-давно уязвлённым Алексеем Кикиным в адрес охотника до чужих манжет и табакерок, всё же и этот жуликоватый Приклонский без специальных исследовательских устремлений останется человеком в маске…
* * *
Не успели на моём воображаемом экране отмелькать эпизоды с нечистым на руку главным конюшим двора Екатерины Павловны, как ему на смену явился не менее гнусный тип — рано созревший юноша, чьё землистое лицо и чёрные зубы в красных дёснах обличали его тайные и явные пороки. Даже отец-камергер при виде сына хмурил брови и делал брезгливое лицо.
С этим мальчиком худых наклонностей связана очень горестная страница судьбы Евгения Баратынского.
Приклонский, соученик Баратынского по Пажескому корпусу, передал ему и другому своему товарищу подобранный к бюро отца ключ. Юнцы извлекли оттуда пятьсот рублей и прокутили их, прокатав на извозчиках и проев на пирожных и конфетах. Шалость эта, граничившая с преступлением, привела к изгнанию Баратынского из корпуса с воспрещением поступать на какую-либо государственную службу, кроме военной — рядовым.
Позор, пережитый Баратынским, потряс и перевернул его душу, он “сто раз был готов лишить себя жизни”. Мерзкий проступок и содрогательные воспоминания o нём оказали огромное влияние на мировоззрение молодого человека, вылепили его пессимистически мрачные взгляды на мир.
Однако пасмурная жизненная философия Евгения Баратынского ничуть не заслоняет от нас прозрачной ясности его житейской биографии, чего не скажешь о безнадёжно развращённом, преступном Приклонском, с которым так недолго, но насладительно-гибло дружился будущий поэт мысли. Подверженный необратимой нравственной недостаточности, вьюнош Приклонский, как и предыдущий, — инкогнито. И он — в полумаске.
* * *
Нет, ничего у меня не получается с портретной галереей дворян Приклонских. Никто из них так и не предъявил документов, так и не открыл до конца своего лица, предпочитая оставаться в тени густых исторических зарослей.
Зияющих пробелов в моей осведомленности об этих людях не заполняет даже такой, казалось бы, отрадный факт, что с а м Пушкин немного родня им. Давно известно: одним из прапрадедов Александра Сергеевича был бригадир Василий Иванович Приклонский. Дочь его, Лукерья Васильевна, в замужестве Чичерина. У Чичериных четыре дочери: Варвара, Анна, Мария да Ольга Васильевны. Последняя, выйдя за Льва Александровича Пушкина (это был второй его брак), в четверг, 26 мая 1799 года станет бабушкой поэта.
Читатель, ay! Куда ты запропастился, мой ненаглядный? Ишь ты какой, братец! Стоит только замешкаться или отвлечься, и ты уже начинаешь манкировать своими читательскими обязанностями! Не желаешь ли, милостивый государь мой, в видах геммороидальных, как говаривал Иван Андреевич Крылов, совершить небольшой променад в прошлое? Боже мой, какая машина времени?! Что за детские игрушки, забавник ты мой?! Всё проще: лист бумаги да карандаш — вот и всё снаряжение. Ну, экипировался? Тогда — в путь! Сейчас мы…
Сейчас мы осторожно, след в след ступая за известным петербургским культурологом Вадимом Петровичем Старком по проложенному им генеалогическому маршруту, уводящему в белую, как лунь, старину, спотыкливо добредём в конце концов до стен Нижегородского кремля и вновь залюбуемся прямо-таки картинным Богданом Приклонским. Да-да! Тем самым, что в моём “кинематографе” сдерживает восточную горячность своего чистопородного коня пред строгими очами Лыкова-Оболенского.
Спустившись по шероховатому стволу родового древа от Александра Сергеевича Пушкина вниз и ничего не записывая, а лишь держа в уме четыре “пра”, мы оказываемся прямо под копытами норовистого жеребца Богдана Приклонского.
Более того, если каким-то чудом останемся живы и даже не зашиблены, спасаясь, начнём всё по тому же фамильному древу карабкаться вверх, но с перепугу — по другой ветви, то, насчитав целых шесть “пра”, со всей очевидностью убедимся: “нижегородский городовой дворянин” Богдан Приклонский ещё и пращур Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия I, в миру — Сергея Владимировича Симанского (1877-1970).*
Таким образом, великий русский поэт приходится пятиюродным дедом Патриарху Алексию I.
Ну, разве тебе не интересна, читатель, такая не только пространственная, но и временная теснота мира, эти вечные странные сближения?
* * *
С Пушкиными пересекаются пути ещё одного Приклонского, который, по существу, сохранил для них Большое Болдино.
Над заложенным и перезаложенным имением к концу XIX века нависла реальная угроза продажи с торгов. Положение спас Сергачский уездный предводитель Николай Иванович Приклонский. В январе 1898 года он купил у Анатолия Львовича Пушкина, племянника поэта, обросшее долгами хозяйство и отдал его как приданое за своей воспитанницей Александрой Николаевной Добролюбовой, выходившей замуж за Льва Анатольевича Пушкина, запасного поручика гвардейской кавалерии. Знаменитое Болдино вследствие этой операции осталось за Пушкиными.
И здесь возникает очередной предположительный вопрос… Но не будем спешить ставить его, а лучше снова произведём погружение в седьмые кисельные воды родственных протоков…
* * *
Начну несколько издалека.
В преддверии 200-летнего пушкинского торжества московское издательство “Васанта” в 1995 г. выпустило хороший объемистый том “Род и предки А.С. Пушкина”. Среди авторов — С.Б. Веселовский, М.О. Вегнер, П.И. Люблинский и Н.К. Телетова. Как приложение здесь помещена и “Родословная роспись Пушкиных”, составленная в своё время Б.Л. Модзалевским и М.В. Муравьевым и давно ставшая библиографической редкостью.
Под углом моих узких, но целенаправленных поисков в этом родословном своде меня весьма заинтриговала личность жены Анатолия Львовича Пушкина (17.03.1846 — 24.03.1903) — Ольги Александровны Александровой (23.06.1852 — 11.02.1884). Повышенный интерес к ней был вызван каким-то полузабытым, очень смутным воспоминанием о её касательстве к АЛАТЫРЮ, где НИКОГДА НЕ БЫВАЛ ПУШКИН.
После долгого, изнурительного истязания памяти вдруг осенило: читал о ней когда-то в одном из выпусков “Записок краеведов”, издававшихся в 70-е годы в Горьком. Вспомнил и необычную фамилию человека, писавшего о ней — Ниякий.
Памятуя о том, что железо куётся горячим, звоню, не мешкая, своему директору — Николаю Петровичу Головченко, страстному собирателю краеведческой литературы:
— Нужны нижегородские “Записки краеведов”. Есть?
— Конечно.
— Много?
— С десяток или около того.
— Не надорвёшься припереть все их завтра на службу?
— Надорвусь, но принесу.
Назавтра судорожно перелистываю сборники. Ну, конечно, я не ошибся! Эврика! Вот она, добротная, на кропотливых архивных изысканиях основанная статья Владимира Викторовича Ниякого в “Записках” 1979 года. Называется “Нижегородская ветвь рода Пушкиных”.
Вчитываюсь и глазам своим не верю: жена Анатолия Львовича Пушкина, “купеческая сестра” Ольга Александровна Александрова — дочь Александра Петровича Новосильцова, владельца с. Апраксина, бывшего гвардейца-семёновца, ставшего по выходе в отставку рачительным сельским хозяином и отъявленным лошадником.
Детей Александр Петрович завёл тоже немало, только все они не Новосильцовы, а — о, времена! о, нравы! — Александровы они! Вот их имена: Алексей Павлович, Петр Павлович, Илья Павлович, Александра Павловна, по мужу Манасеина, Елизавета Павловна, в замужестве Польман, Ольга Павловна — супруга Анатолия Львовича Пушкина.
Нетрудно сообразить, что фамилия их по причине незаконнорожденности образована от имени отца. Однако, несмотря на то что чада Александровы — внебрачные, родителем своим они признаны были, о чём недвусмысленно говорит его духовное завещание 1870 года. Из оного явствует, что Александр Петрович Новосильцов свои многотысячные чернозёмные десятины в Сергачском и Курмышском уездах отписывает “в вечное владение” алатырскому 2-й гильдии купцу Алексею Павловичу Александрову, его братьям-студентам Илье и Петру, а также сёстрам его — девице Александре Александровой да “жене неслужилого дворянина” Ольге Павловне Пушкиной.
Разночтение в отчестве невестки “брата Лёвушки” — “Павловна-Александровна” — В.В. Ниякий объясняет вполне резонно: “Во всех земельных документах о наследовании жена А.Л. Пушкина именуется Ольгой Павловной. В документах же менее официальных, неденежных, например, в церковной записи о присутствии в качестве восприемницы при крещении ребёнка, пишут: “Ольга Александровна Пушкина, урожденная Александрова”. Для близких, знакомых да и местных властей тайны рождения жены А.Л. Пушкина не существовало. Потому-то они и величали её по отцу Александровной. Таким образом, можно считать установленным, что женою А.Л. Пушкина была <…> внучка Натальи Алексеевны Новосильцевой, урожденной Остафьевой, незаконнорожденная дочь А.П. Новосильцева”.*
* * *
Конкретизировав изложенные выше обстоятельства семейственной любви, можно с лёгким сердцем сформулировать и наш предположительный вопрос: спаситель болдинского имения, Николай Иванович Приклонский, — это не сын ли Ивана Ивановича Приклонского, за которым, как мы знаем, была Александра Петровна Новосильцова?
Если так, то Сергачский предводитель, покупая Болдино, жертвует его не только воспитаннице, но и двоюродному племяннику, потому что мать Льва Анатольевича Пушкина, Ольга Александровна, являясь дочерью Александра Петровича Новосильцова, почитавшего святым делом для улучшения лошадиной породы иногда от души заушить какого-нибудь из своих сиволапых конюхов, благодетельному Николаю Ивановичу Приклонскому приходится двоюродной сестрой.
При правильности такого расклада вполне оправдан будет и следующий вопрос: красный сафьяновый альбом из Алатыря достался по наследству не этому ли Н.И. Приклонскому из Сергача? Ведь он, коль наша догадка верна, как и О.А. Пушкина, Настасье Петровне и Варваре Петровне Новосильцовым — родной племянник.
* * *
Следующий Приклонский в моем реестре представителей этой ветвистой фамилии числится последним. Я нашёл его в книге всё под тем же, набившим оскомину и навевающим скуку названием “3аписки(1881-1916)”. Но автор мемуара — писатель золотого пера Борис Садовской. Он родился в Ардатове. Только в Ардатове не Симбирском, а Нижегородском.
Садовской рассказывает: “Пётр Иванович Приклонский проживал в селе Федотове и носил чин коллежского регистратора. Имение содержалось в отличном порядке и приносило доходу около двадцати тысяч в год. В усадьбе парк со стрижеными аллеями, цветником и усыпанными песком дорожками; оранжереи, теплицы, парники. Дом — полная чаша. Картины, бронза, мебель красного дерева и карельской березы. После ужина ежедневно являлся повар: “Что завтра прикажете готовить?” Барин рассматривал и утверждал программу. За столом подавались эль и портер. — “Вам какого пива, чёрного или жёлтого?” Хозяйством заведывали два камердинера. Раз Пётр Иванович показал моему отцу фамильную драгоценность Приклонских: сребреник, один из тех, за которые продал Христа Иуда”.*
В сотый раз читаю этот абзац, а на последних словах замираю, как всегда замираю у той фотографии неба над Троей, что висит в комнате одного литературного персонажа.**
Вопросы же после того, как утихнет внутренняя вибрация, встают всё те же, что поднимались при возникновении на этих страницах имени Николая Ивановича Приклонского: 1. Пётр Иванович — не другой ли сын Ивана Ивановича и Александры Петровны Приклонских? 2. Красный сафьяновый альбом из АЛАТЫРЯ, где НИКОГДА НЕ БЫЛ ПУШКИН, не к нему ли, любителю разных диковин, попал на хранение?
* * *
Помнится, перебирая внуков Александра Алексеевича Крылова и характеризуя самого видного из них – академика-кораблестроителя, применил я принцип обратного знака к обкатанной веками мудрой народной мысли — в семье не без урода.
Сейчас вот зацепил ногой другой фольклорный голыш: на ловца и зверь бежит. Воистину так!
С похвальным усердием наколотив в доску своих розыскных упражнений вопросительных гвоздей и любуясь работой, получаю из Москвы от Сергея Алексеевича Сапожникова письмо с приложенным к нему извлечением о Приклонских из “Русской родословной книги” кн. А.Б. Лобанова-Ростовского. (Изд. 2-е,1895, т. 2, стр. 130-131).***
— И что же? — скептически хмыкает мой читатель.
— Решительно ничего, — отвечаю я, опуская глазки долу, а про себя восклицаю — “оп-ля!” — Просто всё стало на свои места, всё обрело свой вид. Интуиция, видишь ли, меня не подвела. Нюх — великое дело! Учись, Фома неверующий, историческому, так сказать, обонянию. Оно вкупе с духом просвещенья сделает тебя счастливым человеком. Так-то.
По кн. Лобанову-Ростовскому, семья “моих” Приклонских выглядит так: супруги — гвардии подпоручик Иван Иванович Приклонский (р. 1792) и Александра Петровна, урожденная Новосильцова — имели трёх сыновей и двух дочерей.
Сыновья — Иван Иванович (р. 2.12.1822), Пётр Иванович (р. 20.03.1827) и Николай Иванович (p. 31.01.1831).
Дочери — Наталья Ивановна (р.1823) и Прасковья Ивановна (p. 1827).
Николай Иванович Приклонский, приобретший в 1898 году Болдино, означен действительным статским советником. До уездного предводительства в Сергаче он в 1894 году возглавлял Нижегородское губернское дворянство.
Именно э т и Приклонские наследовали движимое и недвижимое имущество своей алатырской тётки — Анастасии Петровны Новосильцовой. В числе движимого — девичий альбом в красном сафьяновом переплёте.
* * *
Как мы помним, автор сообщения в “Сыне Отечества” о новосильцовском альбоме выразил беспокойство по поводу неведения господами Приклонскими, что в нём “есть драгоценная память поэта”. Разделяя вполне понятную тревогу человека, некогда передавшего нам содержание занимательной беседы барышень из Апраксина с гениальным создателем “Онегина”, не без некоторого волнения обращаюсь к газетным столбцам, которые будут помоложе предыдущих лет на восемьдесят.
В 1979 году вечерняя газета города Горького поместила одну информационно-описательную статеечку — очередную в ряду многих историко-литературных публикаций горьковеда Александра Сергеевича Липовецкого. Называется статья “Альбом провинциальной барышни”.*
Автор, помянув хорошо известный и скрупулёзно изученный пушкинистами разного уровня альбом, принадлежавший Дмитрию Алексеевичу Остафьеву (1778-1846) — болдинскому соседу Пушкина и родному дяде апраксинских девиц по матери, уведомляет читателей о том, что найден ещё один альбом — ровесник того, в который поэт по просьбе владельца вписал стихотворение Гаврилы Державина “Река Времен в своём теченьи”.
Остаётся лишь сожалеть, что в горьковской “Вечёрке” не сказано, куда поступил на хранение этот уникальный свидетель невозвратимо отшелестевших дней — в областной архив или какой-то из музеев города? Но это не суть важно. Главное — в самом факте такой находки, которую Липовецкий обрисовывает самым тщательным образом.
Из врождённой щепетильности и глубокого уважения к собратьям по цеху я не люблю расковычивать чужие тексты. Если же по шаловливому тяготению к литературной игре мне приходится делать это, то плоды, сорванные не со своих деревьев, всегда высвечиваю, выделяя похищенное шрифтом поярче, погуще, пожирнее.
А сейчас — слово Липовецкому: “И вот перед нами ещё один документ пушкинского времени — альбом провинциальной барышни, жившей в Нижегородской губернии в начале XIX века.
Альбом невелик, заключён в красный сафьяновый переплёт с тиснёным орнаментом по краю, украшенный металлическими уголками, запирающийся старинной застёжкой-замочком, 83 листа плотной старинной бумаги с водяными знаками почти все заполнены рисунками и стихами на русском и французском языках — автографами друзей и знакомых хозяйки альбома. Таких записей более130, и они охватывают период около 6 лет, с 1816 по 1821 год. Таким образом, этот альбом является современником Остафьевского.
К сожалению, не сохранился титульный лист, где писалась обычно фамилия хозяина, утрачены и первые страницы. Пока неизвестно, кто была владелица альбома. Но обращения в некоторых стихах дают возможность установить её имя и приблизительное место жительства: звали ее Александра (Александрина, Сашенька) и обитала она где-то неподалёку от пушкинского Болдина.
Можно также считать бесспорным, что Александрина была близка к людям, состовлявшим окружение Д.А. Остфьева, и с ним она была знакома”.
Далее автор статьи комментируют несколько стихотворений, сочинённых Д.А. Остафьевым, отмечает его изрядные рисовальные способности, так как альбом полон графического баловства бывшего офицера — участника войны 1812 года. Не обойдены вниманием и другие лица, оставившие свои изобразительные и рифмованные следы на страницах красного альбома Александрины: это и акварели Константина Шипилова, и рисунки Шипилова Александра — сергачских и курмышских помещиков, а также французские рифмы Сержа 3ванцова, в будущем сергачского исправника, негласно надзиравшего за образом жизни и поведением Пушкина во время его второй Болдинской осени.
“Некоторые стихи, — замечает Липовецкий, — указывают на близость Александрины с семейством Новосильцевых — родственников Д.А. Остафьева”. 3атем, называя имена совершенно неизвестных Владимира, Евдокии и Софьи, расчеркнувшихся кое под какими стихами, Липовецкий, правда, с оговоркой причисляет их к племянникам Остафьева, то есть к детям его сестры Натальи Алексеевны Новосильцовой. Но это не более чем неведение и домысел: сыновья и дочери апраксинской барыни нам хорошо известны и о них, собственно, здесь и ведётся речь.
Несомненный интерес в статье из “Горьковского рабочего” вызывает, конечно же, и “география”, нашедшая отражение на альбомных листах. Помимо нескольких сёл Сергачского и Курмышского уездов, по словам Липовецкого, “в альбоме Александрины <…> упоминается дважды” Апраксино.
* * *
Всё, изложенное выше, закономерно порождает несколько хотя и гипотических, но положительно резонных вопросов.
Александрина — это не Александра ли Петровна Приклонская, в девицах — Новосильцова?
Учитывая то, что последним годом записей в её альбоме А.С. Липовецкий показывает год 1821-й, а старший сын Александры Петровны появился на свет в декабре 1822-го, неправомерно ли сделать предположение о конце заполнения альбома милыми сердцу людьми в связи с вступлением девушки в новую полосу жизни — супружескую?
В таком случае её девичий альбом мог остаться у незамужних сестёр и дальше обогащаться вещественными знаками невещественных отношений. После же того, как последняя из сестёр Новосильцовых отошла в мир иной, альбом этот возвратился к одному из сыновей его первой хозяйки, а спустя десятилетия попал в поле зрения автора горьковской газеты.
Нет-нет, читатель, я отнюдь не забыл, что автоиллюстрация Пушкина к “Евгению Онегину”, бывшая в алатырском альбоме, относится к 1830-му году. Но ведь и рукописный уникум мадемуазель Александрины не отличается абсолютной сохранностью, а грешит утратами, что вновь толкает меня на стезю восклицательной вопросительности: страница с пушкинским пейзажем не из этого ли пурпурного альбома изъята?!
Вот на эту тему, ничего не утверждая наверное, и попробую порассуждать.
* * *
Начну с нагнетания цитат.
“Сколько помню, под рисунком инициалов А.С. Пушкина не было”, — уведомляет возможных следопытов автор сообщения об иллюстрации к дуэльному эпизоду “Онегина” в альбоме алатырских старушек Новосильцовых и ни слова не говорит об оборотной стороне листа.
“Тут надо сказать, — пишет Н.И. Куприянова в главе “Альбом апраксинских барышень”, — в ИРЛИ хранится листок с похожим рисунком: на берегу пруда или речки на переднем плане справа — два дерева, на другом берегу слева — мельница. На обороте листка <…> песня “Как у нас было на улице”.* Текст песни, разумеется, записан рукою Пушкина. Я ещё вернусь к этому автографу, а пока продолжу череду извлечений.
“На обороте сделан рисунок: оголённое дерево среди холмистой долины, на горизонте — мельница”, — читаю у Ю.И. Левиной в газетном материале “У соседки его по селу Болдину…”** Лицевая сторона листочка, как ты, читатель, уже догадался, по Левиной, испещрена строчками всё той же песни, о которой говорится в книге Куприяновой.
За кем из легиона всезнающих специалистов по Пушкину следует исследовательница-горьковчанка, установить невозможно, но создательница двух книг о болдинских страницах жизни поэта, Юдифь Израильевна Левина, не скрывает, что движется по направлению, указанному еще в 1914 году самим Мстиславом Александровичем Цявловским.***
Но вот ведь вещь-то какая: стоит повнимательнее вчитаться в исследования Куприяновой и Левиной, как помимо собственной воли справедливо засомневаешься в том, что достопочтенные дамы сии сподобились когда-либо лицезреть хотя бы издали оригиналы пушкинских автографов, о которых с учёным видом знатоков авторитетно толкуют. Даже мне слышно, что поют они с чужого голоса, нещадно фальшивят и дают петуха. Начинается коллизия, подобная той, что положил в основу своей блестящей новеллы “В чаще” Акутагава Рюнескэ. Действующие лица говорят вроде бы об одном, но настолько по-разному, что истина отказывается быть втиснутой в желанное ложе золотой середины…
По Куприяновой — песня “Как у нас было на улице” записана Пушкиным на листе из альбома с его же рисунком. Впрочем, отдадим должное Нине Илларионовне за её редкую способность сомневаться в собственных выводах. “Как-то не верится, — размышляет она, — что корреспондент “Сына Отечества” обратил внимание только на рисунок и не заметил пушкинского автографа’’. Хорошо, что не верится, Нина Илларионовна. Неверие ваше благородно, a чутьё заслуживает похвалы.
А что Левина? Она, доверчиво вторя Цявловскому, помещает песенные куплеты на почтовой бумаге, но обратную сторону листка, не видя его воочию, отдает рисунку.
Цявловский же ни о каком рисунке Александра Сергеевича не говорит вообще, хотя в отличие от наших просвещённых дам подлинник видел, нюхал, осязал. Вот что дословно пишет прославленный пушкинист: “Автограф представляет листок почтовой бумаги белого цвета (без водяного знака) размером 12 х 21 с., на одной странице которого рукой Пушкина карандашом написано…” Далее — песня.
Мало того, что Цявловский с профессиональной точностью описал внешний вид настоящего автографа, он ещё сопроводил своё сообщение фотоснимком этого листочка — и помятого, и на сгибах потёртого…****
* * *
Ну, и к чему, спрашиваю я себя, привела тебя читательская въедливость? Какой компот из всего этого можно сварить?
Ответить на эти вопросы просто.
И Цявловский, и Куприянова, и Левина имеют в виду одинаковые по редкости, но совершенно разные по содержанию пушкинские реликвии.
Есть лист почтовой бумаги с песней.
Есть альбомная страница с графическим пейзажем: холмы, деревья, водоём, мельница.
Нет только листа, их объединяющего.
Как быть? Что предпринять?
Ах, коли бы не моя постинфарктная жаба, шагу не дающая ступить без одышки, без того, чтобы резко и больно не задавило за грудиной! Уж я бы тогда…
Господи всеблагий! Некому, что ли, совершив увлекательное хождение по архивам, сличить лист с рисунком Пушкина из ИРЛИ с листами красного сафьянового альбома Александрины?
На почтовой четвертушке с нацарапанной Пушкиным песней Цявловский водяного знака не обнаружил, но он наличествует на листах под тиснёной крышкой альбома, о котором поведал Липовецкий.
Может быть, на листе из собрания Пушкинского Дома прозрачный штемпель окажется идентичным тому, который просвечивает на листах альбома из Нижнего Новгорода?
Позволил же Илье Гилилову проведённый им сопоставительный анализ водяных знаков в старинных английских изданиях разрешить многовековый Шекспировский Вопрос.*
Проведи подобную работу, например, сотрудники Болдинского музея-заповедника или кто-нибудь из заинтересованных лиц в Институте русской литературы и искусства РАН, или работники того хранилища, где находится сегодня альбом Александрины, Пушкинский Вопрос закрыт бы, конечно, не был, но один из моментов жизни поэта в позднюю осень 1830 года обрёл бы ясность солнечного дня. Да и кто знает, что бы ещё вызрело из этой вполне возможной данности совпадательного тождества страниц красного сафьянового альбома из НИЖНЕГО НОВГОРОДА, где ПУШКИН БЫЛ, и листа, принадлежащего ИРЛИ, который мог быть вынут из красного сафьянового альбома, находившегося в АЛАТЫРЕ, где ПУШКИН НИКОГДА НЕ БЫЛ? Кто знает… Я же ещё немного покружу по апраксинским околицам.
* * *
В пятом номере бартеневского “Русского Архива” за 1877 год некая Толычева, как названа она в книжечке “К сему: Александр Пушкин”, поместила несколько своих коротких записей под общим названием “Исторические анекдоты и мелочи”.
Об изначальной некорректности использования неопределённых местоимений для обозначения конкретных лиц я уже высказывался, когда писал о симбирском краеведе Державине, которому принадлежат приговорно звучащие для патриотов-алатырцев слова: “ПУШКИН В АЛАТЫРЕ НИКОГДА НЕ БЫЛ”. Вот и Т. Толычева не некая, а… Но об этом после пространного извлечения из журнала П.И. Бартенева.
“Так как даже мелочные подробности, относящиеся к Пушкину, имеют значение для русской публики, — объясняется публикатор исторических миниатюр, — то я привожу здесь всё, что мне случалось слышать о нём”.
В связи с Пушкиным Толычева передаёт три случая, но лишь в одном из них ссылается на источник — на Сергея Николаевича Гончарова, доводившегося поэту шурином. Кто ей поведал о двух других бытовых пустяках, имевших место в повседневной жизни Пушкина, писательница, к сожалению, не обмолвилась. Впрочем, мне сейчас важен только второй из напечатанных в “Русском Архиве” анекдотов, и я переношу его сюда в первозданном виде: “Имение, где Пушкин жил в Нижнем, находится в нескольких верстах от села Апраксина, принадлежавшего семейству Новосильцовых, которых поэт очень любил, в особенности хозяйку дома, милую и добрую старушку. Она его часто журила за его суеверие, которое доходило, действительно, до невероятной степени. Г-жа Новосильцова праздновала свои именины, и Пушкин обещался приехать к обеду, но его долго ждали напрасно и решились, наконец, сесть за стол без него. Подавали шампанское, когда он явился, подошёл к имениннице и стал перед ней на колени:
— Наталья Алексеевна, — сказал он, — не сердитесь на меня: я выехал из дома и был уже недалеко отсюда, когда проклятый заяц пробежал поперёк дороги. Ведь вы знаете, что я юродивый: вернулся домой, вышел из коляски, а потом сел в неё опять и приехал, чтобы вы меня выдрали за уши”.
От кого Толычева могла слышать этот рассказ, пушкиноведы не раз уже предполагали и, кажется, свидетеля повышенной суеверности нашего национального гения вычислили правильно. Дорожное происшествие с опоздавшим к званому столу Пушкиным донесла до нас через Толычеву Прасковья Петровна Кроткова. Она — родная сестра алатырских старушек Новосильцовых, что с великим бережением хранили альбом в красном сафьяновом переплёте, в котором была дорогая память поэта — рисунок места, как видел его сам создатель романа, где пал Ленский — певец неведомый, но милый.
* * *
На чём основывается утверждение, что смешной эпизод с перебежавшим просёлок зайцем пересказывается Толычевой со слов именно Прасковьи Кротковой?
Дело вот в чём: подлинное имя этой самой некоей Т. Толычевой — Екатетерина Владимировна Новосильцова (1820-1885).
В своё время она была довольно известным прозаиком, литературным критиком и даже сочинительницей пьес. Её произведения посвящены по преимуществу событиям 1812 года, Крымской войне и русской церковной истории. Новосильцовой-Толычевой (она печаталась ещё и под псевдонимом Т. Себинова) принадлежат дважды, в 1865 и 1903 гг., изданные “Семейные записки”. Свою мемуарную хронику писательница составила для племянника, которого воспитывала. Его звали Юрием Александровичем Новосильцовым (1853-1920) .
В московском доме этого человека в 1905 году проходил Второй съезд земских деятелей. Здесь часто выступал с лекциями историк Павел Николаевич Милюков — златоуст, человек богатой культуры и обширнейших знаний, лидер кадетской партии и министр иностранных дел в 1-м составе Временного правительства.*
Отец Юрия Александровича — брат Толычевой, Александр Владимирович Новосильцов (1822-1884), — юрист, один из тех громкокипящих общественников, коих в избытке породила российская действительность середины ХIX века, был ближайшим университетским товарищем изумительных наших поэтов — Афанасия Фета и Аполлона Григорьева.
В годы обучения в Московском университете Фет жил у Григорьевых на Малой Полянке. Вот как позже вспоминал тончайший русский лирик с немецкой фамилией и внешностью медведя дружеские вечера, протекавшие в особняке рядом с церковью Спаса в Наливках: “На наших мирных антресолях собирались наилучшие представители тогдашнего студенчества. Появлялся товарищ и соревнователь Григорьева по юридическому факультету <…> Ал. Вл. Новосильцов, всегда милый, остроумный и оригинальный”.*
Среди завсегдатаев григорьевского кружка вместе с Новосильцовым часто можно было видеть:
∙ трудолюбивого Сергея Михайловича Соловьёва, будущего гиганта отечественной историографии;
∙ ироничного князя Владимира Александровича Черкасского, впоследствии крупного государственного деятеля и славянофила;
∙ прилежного и сдержанного Сергея Сергеевича Иванова, который, выйдя в чины, займёт пост товарища попечителя учебного округа;
∙ темноглазого, кудрявого Константина Дмитриевича Кавелина, сделавшегося потом одним из столпов либеральной публицистики;
∙ преданного Шекспиру и Байрону Александра Ефимовича Студицкого, литератора, близкого к “Москвитянину”.
Зачем, опять недовольно забрюзжит мой читатель, я привожу здесь список лиц, некогда блиставших умом, игравших рифмами, горячившихся в спорах, красивых, талантливых, великодушных, благородных? Не знаю.
Наверное затем, что никто из них, сходясь в уютно-патриархальном Замоскворечье у Григорьева, даже предположить не мог, какие судьбы безвестные ждут их беззаветно любимую Россию, а вместе с нею их внуков и правнуков. Они не ведали. Мы в печальном знании этом искушены, хотя, конечно, и в п о з д н е м з н а н и и — увы!
“…Не заметить её было нельзя. Она выделялась из толпы не только ростом, но и осанкой, шедшей от длинной чреды родовитых предков. <…> Она шла легко, непринуждённо, с ленивой грацией. И тонкая шея выгнута гордо и женственно, и высоко и гибко вознесена её маленькая тёмная головка. <…> Было ей тогда двадцать пять лет…”
Этот портретный этюд набросал человек, когда-то нежно и больно влюбленный в носительницу такой древней, п о р о д н о й красоты, и десятилетия спустя не похоронивший в сердце своих чувств. Я выписал фрагмент этой словесной живописи из книги Олега Волкова “Погружение во тьму”. Книги, что жутким островом скорби среди океана страданий и горя возвышается рядом с суровым солженицынским “Архипелагом ГУЛАГ”.**
Волков рассказывает о Любови Юрьевне Новосильцовой (1912-1944) — дочери Юрия Юрьевича Новосильцова, канувшего в подвалах чрезвычайки ещё в первые годы революции. Как уже сообразил мой догадливый читатель, привыкший к постоянным родственным раскладам, то и дело возникающим на этих страницах, Любовь Юрьевна — внучка воспитанного Т. Толычевой племянника и правнучка юношеского друга Фета и Ап. Григорьева, тех Новосильцовых, о которых я сказал выше.
Она до дна испила чашу горестных испытаний, до безымянной могилы своей пройдя тот крестный путь, по которому нескончаемо долго шла вся поруганная Русь. Судьба, принявшая облик и суть жестокого Молоха власти, провела Любовь Юрьевну через бесчисленные лагпункты и командировки, что погаными грибами в одночасье покрыли кондовые лесные берега Ухты. Но, продолжает автор — зэка едва ли не с тридцатилетним стажем, а когда-то столбовой дворянин, однокашник столь популярного ныне Владимира Набокова по Тенишевскому училищу Правоведения и сам замечательный писатель, Любовь Юрьевна Новосильцова, которую Господь создал, может быть, исключительно для великой любви, “и в лагерных обносках выглядела сошедшей с рокотовского портрета недоступной придворной дамой”.
Жизнь и гибель Любови Новосильцовой — трагедия. Трагедия времени, страны, гуманизма.
Читая о ней, неотступно вижу перед собой потрясающую вдохновенным художественным синтезом портрет-картину “Девушка в амазонке” — щемящую элегию Михаила Нестерова.
Образ изящной, мечтательной, ушедшей в свои думы девушки органически слит с русским осенним пейзажем, полным тишины и умиротворения. Амазонка — это дочь художника, Ольга Михайловна Шретер.
Не удержался и выдернул из роскошно-глянцевой шеренги альбомов в шкафу чудо полиграфического искусства “Русский портрет конца XIX — начала XX века”.*
Вот она — преображенная мастером, выходящая за грани личности натура: мягкость, созерцательность, сокровенный, почти молитвенный лиризм.
Нет! Не хочется верить — мозг сопротивляется, душа бунтует против того, что это идеальное воплощение женственности, прогнав сквозь все круги гулаговского ада, власть оставит в живых, но изомнёт, раздавит, расплющит до неузнаваемости. И длинные персты девушки-амазонки из Русского Музея, обтянутые блестящей лайкой перчаток, сжимающие на полотне белый хлыстик, превратятся в распухшие пальцы изломанной каторгой старухи, еле передвигающейся на двух костылях…
И как не вспомнить, глядя на неё, классических строк тоже физически и нравственно истерзанного сибирской Кайенной поэта:
Когда потёмки наступают
И приближается гроза,
Со дна души моей мерцают
Её прекрасные глаза.**
Глаза Любови Новосильцовой, Ольги Нестеровой. Глаза тысяч и тысяч других красавиц России. Свет их очей вдохновлял поэтов, озарял художников, музыкантов заставлял извлекать божественные ноты. Их лучистый взор останавливал и учащал дыхание влюблённых, являлся первопричиной того, что не раз определялось как сердца мужеского сжатье. Но небесное сияние непереносимо идеологическими упырями — людьми из мертвецкой…
О, читатель! Что ж ты, голубчик, не держал меня за руку, не остановил, напомнив о деле, от которого я снова так далеко ушёл в сторону? Пора, брат, вернуться к Т.Толычевой с присными.
В некрологе Екатерины Владимировны Новосильцовой жизнь её названа подвигом самоотвержения. “Ей не было суждено выйти замуж и стать матерью семейства”. Всю себя она отдала литературному труду и служению сёстрам, брату, племянникам, много занималась благотворительностью, раздавая немалую часть заработанных денег бедным.*
К занятиям словесностью была причастна и её сестра Софья Владимировна Энгельгардт (1828-1894), выступавшая в литературе как Ольга N. Она тоже оставила после себя автобиографические записки “Из воспоминаний”. Их опубликовало в одиннадцатом номере за1890 год “Русское Обозрение”.
В середине 50-х годов у Екатерины Владимировны и Софьи Владимировны очень любил бывать легендарный актёр Михаил Семёнович Щепкин. Супруга артиста, Елена Дмитриевна, даже несколько приревновывала старика, жалуясь в письмах к сыновьям на чрезмерное внимание сестёр Новосильцовых к мужу. Потом, спохватываясь, что эдакая запоздалая недоверчивость в супружеской верности ей не к лицу и не по летам, она всё сводит на добродушную шутку: “Пусть их волочатся! Ему же веселее и развлечение ему, а я на старости полюбуюсь на него, что он не хандрит”.**
— Эй-эй! — одёргиваю уже себя сам, без читательского окрика. — Не увлекайся! Нельзя же, право, тащить в повествование всё, что ни попадётся на глаза в блаженные часы диванных досугов, то бишь чтения. Ты ведь намеревался погулять вокруг Апраксина, не выходя за городьбу деревенской околицы? Ну, так и возвращайся в усадьбы пушкинской нижегородчины!
Итак, хотя родственность сестёр-беллетристок и преданных поклонниц Щепкина с Новосильцовыми из Апраксина и далековатая, всё же они принадлежат к ветвям одного фамильного древа. Потом, в прежние времена родство, как правило, не ограничивалось номинальностью, а имело самоценное значение и всячески поддерживалось. Век был семейный, свойски-дружеский, участливый, тёплый. Люди, казалось бы, бывшие между собой, что называется, седьмая вода на киселе, не только знались друг с другом, но и состояли в отношениях близких, если не сказать — сердечных. Примеров тому — огромное множество. Их даёт нам как богатая русская мемуаристика, так и наша неувядаемая классическая литература.
Вот поэтому и нет ничего особенного в том, что Толычева-Новосильцова заносит в свою писательскую тетрадку рассказанную дальней родственницей Новосильцовой-Кротковой, с которой общалась, мелочную подробность из болдинских дней Пушкина. Забавный анекдот с опоздавшим на именинный обед поэтом слышан и записан Толычевой, без всякого сомнения, в Москве, где подолгу живали и супруги Кротковы. Дотошный автор книги “К сему: Александр Пушкин”, Нина Илларионовна Куприянова, довела до нас даже их московский адрес: дом Грачёвой на Поварской близ церкви Бориса и Глеба. Здесь Кротковы жили в 1837-1 838 годах. Ещё об одном доме, с которым вполне могли быть связаны Степан Степанович и Прасковья Петровна, я скажу ниже.
* * *
Кто же они, Кротковы?
Бывший гвардии поручик Степан Кротков владел селом Кемля Лукояновского уезда Нижегородской губернии.
Кемля, вытянутая по правому нагорному берегу Алатыря, там, где чуть ниже по течению впадает в него Инсар, находится ныне в Мордовии. Село давно и неразделимо срослось с Ичалками и Рождественным, Оброчным и Баевом. Все они грудятся в одно, кучно седлая железную дорогу на линии Красный Узел (прежде станция Тимирязево) — Арзамас.
Кротковы исстари гнездились в Поволжье. Род их был одним из богатейших в Симбирской губернии, где ко времени освобождения крестьян за ними числилось 11 тысяч десятин плодороднейшей земли. Богатство же семьи происхождение имело фортунное. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло.
Если полагаться на сведения, которые приведены в “настольной и дорожной книге” — полном географическом описании нашего Отечества под редакцией В.П. Семёнова* , дед апраксинского зятя Степана Степановича Кроткова, Кротков Степан Егорович, от рождения обитал верстах в десяти от Симбирска, в селе Ишеевка. “Он был женат, имел с лишком двадцать человек детей, еле-еле сводил концы с концами и жил в великой скудости”, — рассказывает о Кроткове Елизавета Петровна, Янькова.**
Но вмешался случай и превратил Кроткова в человека необычной судьбы. Стечения обстоятельств, благодаря которым откровенно захудалый потомок некогда выехавших из Орды татарских князьков обрёл несметные сокровища, могут по причудливости своей соперничать с любым из тысячи сюжетов Шехерезады. Всевозможных толков об этом, закреплённых в русской мемуаристике, встречается немало. Они, конечно, не документальны, а представляют собой вариации на тему фамильного предания. С благосклонного позволения читателя, приведу здесь отрывок из неторопливого повествования цитированной выше Е.П. Яньковой:
“Когда злодей Пугачёв стал свирепствовать в той местности, грабя и убивая богатых помещиков, нагрянул он и к Кроткову, всё в доме переполошилось.
— Подавай, какие у тебя есть деньги, — требует он, — выкладывай всё своё серебро.
— Какие деньги, — говорит Кротков, — что получу, то и проживу, а серебра у меня и в заводе не бывало.
Облюбовал Пугачёв кротковское именьице и начал строить там разные сараи да вышки для складки грабежом добытых имуществ и наездами там живал со своею ватагой. Кротков не участвовал ни в каких пугачёвских нападениях, а только страха ради сторожил всё, что к нему привозили. Но когда Пугачёву стало жутко от посланных против него от императрицы, он почему-то захватил с собою и Кроткова, опасаясь, может статься, чтобы тот как-нибудь его не выдал. Кротков видит, что дело плохо, что вот-вот не нынче-завтра схватят злодея и что тогда, пожалуй, и его сочтут за укрывателя и припутают к делу, и будет ему очень худо; он улучил удобное время и дал тягу.
Когда Пугачёва схватили и Кротков уверился, что ему уже опасаться больше нечего и Пугачёв к нему не возвратится, он и начал всё оставшееся разбирать и рассматривать. Тогда оповещено было от правительства, что всё, что оставлено бунтовщиком в тех имениях, в которых он имел притоны со своей шайкой или склады, всё поступает в пользу владельцев. Пошёл Кротков по сараям да по клетушкам и вышкам и нашёл там бочонки с золотом и с серебром, серебряную посуду, меха, оружие, иконы в дорогих окладах и множество церковной утвари, похищенной по разным церквам и монастырям. В овинной яме золото было насыпано ворохом просто на циновке; серебряной посуды оказалось десятки пудов.
Касательно церковной утвари Кротков старался разузнать, где что было похищено, в каком монастыре или из какой церкви, и всё по принадлежности возвратил, а всё прочее оставил в свою пользу, и объявил он, что ему досталось тысяч на триста, что пo-тoгдaшнeму было очень много, а кто говорил, что он только вполовину сказал, сколько ему досталось.
Начал он покупать себе имения и в одном выстроил церковь и пожертвовал в неё всё у него оставшееся в числе пугачёвского наследства церковное имущество, утварь, облачение и прочее, неизвестно откуда захваченное и потому не возвращенное куда бы следовало. Стало быть, он не попользовался ничем церковным”.
Щедрые дары, которыми из рога изобилия осыпала Степана Егоровича слепая богиня удачи, принесли ему не только неиссякаемый достаток, но и слёзы. Кротковы-сыновья оказались сущими пугачёвцами — лихими, своевольными и неуправляемыми молодцами, к тому же большими мастаками транжирить разбойничьи цехины, спуская золотенькие на гульбу и озорные проказы.
В мотовстве и бесчинствах особливо отличался старший — Дмитрий Степанович. Обидевшись раз на отца, пытавшегося сделать ему укорот и велевшего за бесконечные безобразия выпороть детину на конюшне, Митенька изощрённо отомстил старику, тайно от него продав одно из лучших кротковских имений. Но этого мало: он ещё и отца продал, внеся его имя в подушный список крепостных крестьян.
Скандал был грандиозный. Степан Егорович и сам едва выпутался из свалившегося на него холопского положения, и великие траты понёс, чтобы отпрыска-иуду выгородить из беды, отведя от сынка справедливую судебную кару за подлог. “Но, — говорит Янькова, — видеть его не хотел и сравнительно с братьями дал ему самую ничтожную часть из своего имения”.
* * *
Выразительная фигура Дмитрия Степановича Кроткова, приходившегося Кроткову из Кемли родным дядей, была настолько запоминающейся, что как жуткое видение отроческих и юношеских лет заняла подобающее место в автобиографических книгах двух известных русских беллетристов — Дмитрия Васильевича Григоровича и Владимира Александровича Соллогуба.
Первый — создатель антикрепостнического “Антона Горемыки”, в образе которого выразил, по язвительной реплике Розанова, своё любовное отношение “к крестьянству как к свежему полю наблюдений <…> живописца и филантропа”.
Второй — граф Соллогуб, начавший пописывать ещё при Пушкине, обладал счастливой способностью человека, у которого, как подметил Гоголь, “всё зреет вместе: и ум, и слог, и наблюдательность, и мысли”. Весь этот букет талантов Соллогуб возложил на алтарь изящной словесности, написав изрядное количество читаемых когда-то, но прочно забытых ныне повестей, в том числе знаменитых “Тарантаса”, “Истории двух калош”, “Аптекарши” и “Старушки”.
Оба, и Григорович, и Соллогуб, — симбиряне. Отсюда и знакомство их с укладом деревенского житья Дмитрия Степановича Кроткова не понаслышке, а по личным наблюдениям.
Граф Соллогуб знавал Д.С. Кроткова, когда тот был уже в годах преклонных, “слыл хорошим хозяином и был по природе человеком не дурным, семейным, чадолюбивым, хлебосольным, но оборотная сторона медали была отвратительной”. На теневой стороне личности этого богатого душевладельца и заостряет внимание писатель.
Многолюдная дворня, свора гончих, два дурака в рваных хламидах и капюшонах с пришитыми к ним огромными рогами, три безобразных, уродливых шутихи, одна из которых была старой сумасшедшей калмычкой и… беспробудное пьянство господина — вот картина обихода кротковской усадьбы в селе Городище, что весело стояло на холмистом берегу извилистого Черемшана. Не барский двор, а пёстрый, голосистый цыганский табор.
Дураки и уроды играли в доме роль двойную: “Днём они служили потехою, а ночью несли службу нелёгкую. От беспрерывного своего возбуждения спиртными напитками барин мог спать только урывками, беспрестанно просыпаясь и волнуясь. У кровати сидели дураки и дуры с обязанностью говорить, шуметь, ссориться и драться между собой, тут же сидел кучер с арапником. Как только от усталости и дремоты шум утихал, кучер должен был “поощрять” задремавших арапником, гвалт начинался снова, и барин опять засыпал. Таковы были барские ночи”.*
Барство дикое – титаническая энергия, направленная на созидание мерзостей, пар, уходящий в бессмысленный свист, вода, питающая бесплодие сыпучих песков… Оно тем не менее — такое же законное дитя русской действительности, основанной на крепостном праве, как и периодические вспышки озверения смердов в кровавые дни русских бунтов, то есть п у г а ч ё в щ и н a.
Крепостничество с фатальной силой, неотвратимо творило из многих представителей благородного сословия своеобразных нравственных компрачикосов, а из сословия подлого — людей искажённой, изувеченной рабством психологии, неспособных к сколь-нибудь эффективному труду, забитых, тёмных, озлобленных.
Рудименты гнусностей всякого пошиба и сорта, всосанных с молоком бабы-кормилицы, закреплённые влиянием развращающей душу среды и воспитанием, не могли не сказаться и на формировании характеров сыновей Д.С. Кроткова. Нельзя без гадливого передёргивания читать у Соллогуба описание садистских издевательств, которые учинял над шутом-олигофреном Михаил Дмитриевич Кротков, “не глупый и даже не дурной малый, но к сожалению наследовавший слабости и привычки отца”.
Когда в декабре 1832 года молодой Кротков скончался от горловой чахотки “и старика Кроткова привели проститься к телу сына, он зарыдал и громко воскликнул: Миша, Миша, встань, Миша! пойдём выпьем!”
“Нет, — горько улыбается автор, — юмористического писателя в мире, который осмелился бы придумать подобный драматический эффект”.
Драматических же поворотов в жизни потомков наследника краденого атаманского добра было предостаточно. Случались с ними и трагические исходы. На кладбище Покровского монастыря в Симбирске, например, на одном из надгробий можно обнаружить надпись: “Здесь погребено тело Павла Дмитриевича Кроткова. Родился в 1814 году апреля 1-го дня. Скончался в 1839 году мая 31 дня на 25 году своей жизни”.**
“Скончался” – это эвфемизм.
Отец так мало пожившего молодого человека, отдав управление имением в с. Городище Мише, не вставшему из гроба на призыв родителя пойти выпить, выстроил себе новую усадьбу в с. Шигоны Сенгилеевского уезда. В свой срок оно поступило в собственность Павла Дмитриевича, чью эпитафическую надпись мы только что прочитали. Но, видно, и меньшой сын Кроткова не уступал в деспотизме ни батюшке своему, ни старшему брату. “Крестьяне взбунтовались, — констатирует Соллогуб, — сожгли господскую усадьбу и бросили молодого помещика в пламя”.
Что ж, стезя этих Кротковых внутренне логична: не из роду путь их, как мудро замечено, а в род и потомство проложен.
Мальчик Григорович, побывавший как-то с матушкой на обеде у Кротковых и заранее насмерть напуганный шутовкой Агашкой, несколько раз подпаливавшей дом, тоже отмечает жестокий нрав хозяина. Мне остаётся лишь, не изменяя правилам, поместить здесь солидного размера выписку из мемуара маститого литератора:
“Помещик, этот, Д.С.К [ротков], известен был во всём околотке своей неукротимою строгостью. Когда он выезжал на улицу деревни в сопровождении крепостного Грызлова, своего экзекутора или, вернее, домашнего палача, ребятишки стремглав ныряли в подворотни, бабы падали ничком, у мужиков озноб пробегал по телу. Его боялись все домашние, начиная с жены. Побеждая в себе робость, намолившись и накрестившись в образной, жена решалась иногда просить мужа отпустить её в Москву для свидания с родственниками.
— Хорошо, — соглашался иногда Д.С. – Эй, позвать мне Грызлова!
— Грызлов, — говорил Д.С., — Марья Фёдоровна в Москву собирается, нужны деньги… Проезжая по деревням, я видел много там этой мелкоты, шушеры накопилось, — распорядись!..
Это значило, что Грызлову поручалось объехать деревни Д.С., забрать по усмотрению лишних детей и девок, продать их, а деньги доставить помещику. Это происходило в самый разгар крепостного права, когда ещё не вышло указа, дозволявшего продавать крепостных людей не иначе, как целыми семействами”.*
Уж коли возник здесь, на грубом фоне с громоносным сморканием дураков и шутих, с псарней и домашним кнутобойцем, с пьяным омутом и умственной тьмой, с торговлей людьми и полнейшей нравственной неопрятностью старинного русского барина Дмитрия Кроткова, совершенно иной элемент — светлый, лучистоглазый, женский, то будет справедливо сказать несколько слов и о нём.
Городищенская усадьба не только дрожала от страха, но музицировала, пела трогательные романсы, танцевала кадрили, мазурки и вальсы, ставила “спектактели”, курлыкала по-французски о входившем тогда в моду Гегеле. “Женская половина… — отмечает Соллогуб эту часть дома своего неприглядного соседа, — была европейски образованная и, насколько было возможно, скрывала безобразный образ жизни главы семейства”.
Девицы Кротковы – Сашенька, Лиза и Соня, на которых благотворно влияла гувернантка mademoisell Jeny, были мастерицами по устройству весёлых праздников и вечеров. Серьёзное начало в деревенский быт сестёр привносил приезжавший на побывки средний из братьев, Николай Дмитриевич — юнкер армейской кавалерии. Он имел склонность к философствованию, знал литературу и понимал толк в хороших книгах.
Душевное тепло излучала и супруга Дмитрия Степановича, Мария Фёдоровна, урожденная Матюнина (ск. в августе 1841). Она, как пишет Соллогуб, “не раз бывала в Петербурге и Москве. Уже в летах немолодых она сохранила остатки красоты, выписывала наряды с Кузнецкого моста из Москвы, выказывала некоторую светскость и любила, чтоб у неё веселились. Хотя и говорили, что при ней состояла собственная дура, но это, видимо, допускалось “келейно”, только в угоду старине. При свидетелях же сохранялось тонкое приличие и городищенские съезды отличались радушием, хлебосольством и тоном хорошего общества”.
Л.А. Черейский допускает в своём Справочнике, что Мария Фёдоровна Кроткова хорошо знала Пушкина, познакомившись с ним осенью 1833 года в Симбирске и продолжив знакомство уже в Москве, куда поэт приезжал в мае 1836 года по делам “Современника” и для занятий в Архиве Коллегии иностранных дел. Во всяком случае, Мария Фёдоровна горько оплакала гибель Пушкина, чем немало удивила Kitty Хомякову, доносившую 19 февраля 1837 года из Москвы брату Николаю Михайловичу Языкову: “Отчего М.Ф. Кр<откова> плакала о Пушкине? Странно”.*
* * *
Действительно – странно.
Только странность эта лежит не на путях пушкинских с б л и ж е н и й, а на глубоко таимой языковско-хомяковской тяге прочь от Пушкина. В фундаменте такого отторжения невооруженным глазом видна внутренняя антиподность этих людей гению, легко угадывается старательно побеждаемая, но так и не побеждённая ими зависть к нему и, конечно же, н е п о н и м а н и е своей малорослости рядом с ним, нежелание признать очевидного: Пушкин для них недосягаем. А ведь как говорил Василий Розанов, “ни объяснить алмаза и Пушкина, ни дать теорию их — невозможно. Можно ими обоими только пользоваться. Пушкин никогда не повторялся, и, например, Языков <…> — лишь слабое выражение его школы”.**
Николай Языков, по мнению Владимира Набокова, знаниям и литературному вкусу которого у меня есть все основания доверять безоглядно, “заурядный поэт, чрезмерно перехваленный Пушкиным”.
Благородная, воистину великодушная оценка Пушкиным собрата по цеху, названного им роднёй по вдохновенью, затаскана языкововедами, особенно доморощенными, до дыр. Она умышленно понимается ими как некая индульгенция, выданная поэту хмеля на бессрочное пользование. Она неизменно подаётся языковскими толкователями как охранная грамота — родня! — запрещающая смотреть на их кумира невлюблённо и неумильно.
Но ведь этот, фигурально выражаясь, аусвайс, подтверждающий парнасское родство, — не более чем аванс, вручённый Языкову Пушкиным, ибо тот дарованием своим обнадёживал. Да только вот полученного поощрения не оправдал в той мере, в какой бы мог.
И вдохновение Языковым и Пушкиным изначально понималось по-разному.
Языковым, должно быть, так, как пригрезилось много позже скульптору Михаилу Аникушину и пластически им закрепилось в памятнике скорее канцелярскому регистратору-стрекулисту, нежели величайшему из поэтов, что того и гляди балетно подпрыгнет на пьедестале напротив Русского Музея в Петербурге.
Распахнутый сюртучок, модные панталоны, курчавая головка вздернута, ручка жеманно откинута за плечо… Минута вдохновения запечатлена, и пошлость, как всегда, пирует победу!
Нет, пушкинские вдохновения — это неостановимый, каждодневный и каждонощный творческий труд, ток высокого напряжения.
За пазуху уютного засаленного архалука и в разношенные до неприцельного попадания ногой домашние туфли-коты Языкова и его во многом литературного двойника Обломова благодать божественных трудов имеет обыкновение не проникать. Как не вскидывай в самообманном ожидании просящую длань, синяя птица вдохновения на неё не опустится. Тщетно.
Да и то еще сказать: где нет нутра, там потом не возьмёшь. Нужно иметь за душой великое нечто.
У Пушкина оно было.
У Языкова — нет.
“Откровенно второстепенный” и “безвкусный” поэт — такими нелицеприятными эпитетами награждает Языкова Набоков, писатель утончённого, где-то даже рафинированного, но огромного общекультурного европейского диапазона: “Стихи Языкова, — пишет он, — кипуче-звучны и претенциозны <…>, но мысль и чувство в них пронизаны пресной обыденностью. Наш поэт (Пушкин. – Е.К.) в своих стихах и письмах восхищался Языковым, однако я не уверен, что тот (в своей переписке завистливо злословивший об Онегине) был рад, когда знаменитый приятель уравнял его элегии с творениями однозначно бездарного Ленского”.*
А Хомяков Алексей Степанович, зять Языкова?
Господи! Да разве ж когда зажевать самую горькую из обид, какую только может перенесть самобытно мыслящий и талантливый человек, когда ему публично и назидательно щёлкают по носу: “Знай своё место, юноша. Рано ещё тебе тягаться со мною — дорасти надо. Так вот, расти”. По сути, именно такой урок преподал однажды Пушкин Хомякову. И тот безропотно пилюлю проглотил, и, всё понимая, умом простил “обидчика”, но сердце обиды забыть не сумело.
Вскоре после милостивого монаршего вызволения Пушкина из псковской глухомани московские приверженцы поэта устроили ему нечто вроде бенефиса, на котором при стечении всего литературного бомонда Первопрестольной был прочитан “Борис Годунов”.
Чтение проходило 12 и 13 октября 1826 года в доме четвероюродного брата Пушкина – Дмитрия Веневитинова (1805-1827), московского любомудра, обещавшего выработаться в большого поэта, стать украшением не только отечественной поэзии, но, может быть, и создателем русской философии.
Перед выступлением Пушкин поставил непременное условие: чтение должно проходить в два вечера — в первый он читает “Годунова”, во второй Алексей Хомяков прочтёт только что конченного им и привезённого из Парижа “Ермака”.
Так и поступили.
Впечатление, произведённое на публику сочинением Пушкина, было ошеломляющим. “Кого бросало в жар, — свидетельствовал через сорок лет историк Михаил Погодин, — кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Один вскочит с места, другой вскрикнет. У кого на глазах слёзы, у кого улыбка на губах. То молчание, то взрыв восклицаний”.**
Чтение на другой день Хомяковым драматической поэмы было с его стороны жертвой, и жертвоприношение это организовал Пушкин. Обдуманно, расчётливо, умышленно, нарочно. Ему настоятельно необходимо было совершенно отчётливо, раз и навсегда, обозначить своё место на литературном Олимпе, показать, кто есть кто. Для этого и понадобился ему предрешённый провал Хомякова — тогдашнего идола романтических архивных юношей, заблуждённо считавших произведение вчерашнего гусарского поручика последним достижением российской словесности.
Хомяков всё знал заранее, но от чтения не уклонился и на заклание себя отдал. Забыть же пережитого позора его больно задетое самолюбие не смогло никогда. И это естественно, понятно, оправдательно. Открытой неприязни к Пушкину Алексей Степанович никак и никогда не выражал, но и общаясь, к сближению не стремился. “Двум незаурядным и разным людям всегда трудно существовать вместе”, — справедливо резюмирует их отношения Вячеслав Кошелев в своей с блеском и вкусом написанной книге о человеке, положившем остов русского мировоззрения, хотя и…
О, не могу не привлечь сюда бритвенного суждения Василия Васильевича Розанова, не врага, а воинствующего апологета хомяковского направления в русской гуманитарии: “Несчастная сторона славянофилов заключается в том, что они все как-то скучно писали. Не скучно, а томительно, однообразно, монотонно. Без шутки, искры, огня и удачи. Есть что-то “несчастное”, что “тащится” во всех сочинениях славянофилов: и об “издании полного собрания их сочинений” <…> страшно подумать <…> Скучновато. Всё очень серьёзно. “Доказывают”. Нигде не смеются. Нет улыбки <…>”.*
Трудно оспорить сей приговор. Трудно да и бессмысленно.
* * *
Думается, что эти “подводные”, даже — “придонные”, отношения брата и мужа к Пушкину, которых мы легонько коснулись выше, и озвучила Kitty Хомякова в письме, отправленном из Москвы в симбирское имение.
Несмотря на то, что не далее как в свой последний майский приезд 1836 года в Белокаменную, Пушкин благословил Хомякова и Катерину Языкову, обещая непременно быть на свадьбе, несмотря на его искренние признания в любви к братьям Языковым, о чём как-то писала в деревню сама Kitty, трагическая смерть Александра Сергеевича не стала для беременной Екатерины Михайловны потрясением. О гибели Пушкина она обмолвилась скороговоркой, рассказывая о ней между передачей ничтожных московских сплетен о том о сём, благодарениями за присланную пастилу и выбором немца-акушера.
Как бы то ни было, а недоумение её о странной причине слёз Марии Фёдоровны Кротковой по поводу павшего на Чёрной речке поэта не менее странно.
Что это? Черствость? Равнодушие? Погиб? — ну, и Царствие ему Небесное — ведь не наш.
Сокрытый же в вопросе двусмысленный намёк на какие-то подозрительно тёмные причины, вызвавшие горестные воздыхания Кротковой о несчастном Пушкине, прямо-таки удручает. Так и хочется укоризненно покачать головой: “Ах , Kitty, Kitty…”
Впрочем, она не одинока.
Можно хоть на свет рассматривать те места из писем Хомякова и Александра Языкова (Николай обсуждения темы предпочёл избегнуть), где они дают оценки страшному событию, имевшему место быть 27-29 января1837 года, но скорби там не увидишь. Ничего идущего от сердца, ничего от живого сопереживания. Жестяная бесстрастность, холодность, жёсткость. Придраться, конечно, не к чему, как не придраться к образцово составленному бухгалтерскому отчёту.
“Есть люди в Москве, узнавшие об общественном бедствии с отвратительным равнодушием, но участвующее поражённое большинство скоро принудит их к пристойному лицемерию”.** Эти гневные слава из письма Баратынского князю Вяземскому от 5 февраля. Того Баратынского, которого не без доказательных аргументов нет-нет да обвинят в “сальеризме” по отношению к ласкавшему его Пушкину. Того Баратынского, который в траурные дни от навалившегося на него горя и подступившей вплотную духовной пустыни запил горькую.
Погиб поэт! — невольник чести –
Пал...
Хомяков и Языковы пристойны.
Баратынский, как и Лермонтов, гениальный мальчик с пухлым детским ртом и тёмными трагическими глазами, горяч и страстен, несчастен и негодующ… Что ж, “suum cuique “ — каждому своё. И — у каждого своё.
Не надо винить меня, читатель, за тенденциозный подбор обличительных цитатных ярлыков. Я далёк от мысли судить как Хомякова, так и Языкова. Более того — они оба мне дороги и во многом приятны.
Чудный портрет первого, виртуозно и строго гравированный Иваном Пожалостиным в 1879 году, стоит на моей книжной полке.
А будь я баловнем двуфлейтной Эвтерпы, с мифотворных эллинских пор опекающей лирику, был бы счастлив и много бы дал, чтобы по-языковски вдруг уловить, как “в тени раскидистых ветвей и трелил, и вздыхал, и щёлкал соловей”.
Да, мне мил Языков, как мил он был Пушкину, как был мил Мандельштаму:
Дай Языкову бутылку
И подвинь ему бокал.
Я люблю его ухмылку,
Хмеля бьющуюся жилку
И стихов его накал.
И всё же… На фоне Пушкина пристально вглядевшись в их лица, не могу покривить душой: заплаканные глаза помещицы Марьи Кротковой мне почему-то дороже и ближе, чем попытки аналитических вивисекций Алексея Степановича Хомякова и Александра Михайловича Языкова, с помощью которых они выводили в письмах генезис пушкинской драмы.
О пустенькой трескотне Kitty Хомяковой-Языковой, сияющей от своего ещё нового положения семейной дамы, впервые готовящейся стать матерью, говорить бы вообще не стоило, если бы в её щебетании, как в капле воды, не отразилось личное отношение к Пушкину её ближайших родственников.
* * *
Пишу и перечитываю и в тысячный раз изумляюсь протяжённости пушкинских путей-перепутий 1833 года. Поразительна причудливая их петлистость, захватывающая в свои обольстительные кольца столько лиц, судеб, событий, мимолётных случайностей, поворотно меняющих человеческую жизнь моментов и милых житейских пустяков.
Признаться, отправляясь в путь, чтобы незримым соглядатаем следовать за поэтом, я вовсе не помышлял о столь длительном путешествии. Притом — не в одиночку, а заманив весёлой компании ради своего читателя — ворчуна и невежду. И даже этот верхогляд, кажется, входит во вкус от всего, что видит, и уже про себя начинает побаиваться, как бы вдруг полосатый шлагбаум, неловко опущенный расторопным инвалидом, не возвестил о станции прибытия. О, не грусти, читатель!
Покуда ночка длится, покуда бричка катит,
Дороги этой длинной на нас обоих хватит.
Настолько хватит, что я невероятным напряжением воли буду даже вынужден сдерживать разбег своего ретивого пера, чтобы не во всё, мелькающее по обочинам, вонзать его чернильное жало.
Вот, например, отталкивающая личность Дмитрия Степановича Кроткова настоятельно запротестовала от обречённости на одиночество, что уготовано ему на этих страницах.
И он прав, ибо редок, но не один же!
“Удушливая пустота и немота русской жизни, странным образом соединённая с живостью и даже бурностью характера, особенно развивает у нас всякие юродства”, — отмечал в своё время Герцен, сопровождая наблюдение перечислением лиц, достойных разделить и приумножить странности нечаянного наследника пугачёвских кладов Дмитрия Кроткова. “В петушином крике Суворова, — продолжает писатель, — как в собачьем паштете князя Долгорукова, в диких выходках Измайлова, в полудобровольном безумии Мамонова и буйных преступлениях Толстого-Американца я слышу родственную ноту, знакомую нам всем, но которая у нас ослаблена образованием или направлена на что-нибудь другое.*”
Соблазнительно, соблазнительно выставить здесь хотя бы эскизные, карандашно-беглые портреты
∙ и неуёмного, изобретательнейшего проказника князя Михаила Долгорукова (1794-1841);
∙ и авантюриста, игрока и бретёра Фёдора Толстого (1782-1846) – по прозвищу А м е р и к а н е ц;
∙ и сына известного фаворита Екатерины Второй — графа Матвея Дмитриева-Мамонова (1790-1863), умницы и очень престранного сумасшедшего;
∙ и генерала-садиста, истязателя своих крепостных Льва Измайлова (ок.1764-1834);
∙ и баснословно богатого помещика — князя Егора Грузинского (1762-1852), жестокого и беспощадного самодура, устроившего в своём имении Лысково на Волге притон для беглых, чтобы их присваивать, тем самым ещё более увеличивая своё состояние.
Но, нет! Их выход на авансцену слишком бы затянул представление.
А потом — князь Долгоруков, “избалованный, дерзкий, отвратительный забавник, барин и шут вместе”, накормивший однажды весь чиновничий бомонд Перми восхитительным пирогом, начинённым мясом своего любимого пса, впечатляюще и незабываемо нарисован Герценом.
Граф Фёдор Иванович Толстой-Американец, “ночной разбойник, дуэлист”, много наследивший как литературный персонаж и адресат колючих эпиграмм на страницах наших классиков, как яркая, притягательно-порочная историческая личность стал героем монографии Сергея Львовича Толстого – того самого, кого поклонники кусачего, будто собака, журнально-газетного острослова Виктора Буренина заглазно величали Тигром Львовичем Соскиным-Младенцевым. Ничего не поделаешь: ущербна слава пишущих детей гениальных писателей…
О трагической судьбе Дмитриева-Мамонова, некогда участника войны 1812 года, члена “Союза Благоденствия”, организатора Ордена Русских Рыцарей, поэта и публициста, а потом добровольного затворника и очень сомнительного душевнобольного, рассказал Юрий Лотман. Было бы глупо с ним состязаться в составлении биографического портрета этого неординарного человека.
Образчику безнаказанного цинизма, мерзейшему из людей, князю Грузинскому, немалое внимание уделил в своих талантливых рассказах о старине писатель-краевед Дмитрий Николаевич Смирнов. Что нового можно добавить к его повествованию?! Разве что несколько возмущённых и ничего в прошедшем не исправляющих возгласов.*
Так что, друзья мои (здесь я подмигиваю ожидающему новых баек читателю), вперёд — к прилавкам книжным, к лоткам, развалам, букинистам, в библиотеки!
И пусть похмельно-тряско не теснится на скамье позора Дмитрий Степанович Кротков, освобождая рядом с собой место для людей, одним с ним мирром мазаным. Пусть сидит он здесь одиноким истрёпанным вороном — олицетворением р у с с к и х пороков. Довольно с него и этого.
Мы ж возвратимся на круги своя — к Новосильцовым в Апраксино, чтобы попристальней всмотреться в молодую семью другого Кроткова — Степана Степановича, родного племянника Кроткова предыдущего.
За мной, читатель!
* * *
После того, как коварно был ввергнут сыном Митенькой в подлое состояние и продан, вдовый “пугачёвец” Кротков, не без оснований опасаясь за судьбу имущества, боясь, что богатство его по смерти пойдёт на ветер, женился на молодой, но бедной дворянской девушке. Звали её Марфой Яковлевной, была она девицей строгих правил и отличалась набожностью. Вот за благочестие и послал ей Господь счастьице в лице старого вдовца Степана Егоровича Кроткова.
Обвенчавшись, старик, по словам Е.П. Яньковой, “укрепил за женой все свои самые лучшие и богатые имения и не ошибся: Марфа Яковлевна оказалась очень хорошею женой, мужа-старика уважала и покоила до его кончины, была ко всем несчастным очень сострадательна и много делала добра”.
Сыновья Кротковы, сорвиголовы и охальники, об одном из которых мы только что поведали, восторга от юной мачехи, разумеется, не испытывали и как могли третировали достойнейшую женщину. “Изо всех пасынков лучше других с Марфою Яковлевной был Степан Степанович, — рассказывает Янькова, — за то и она ему оставила прекрасный каменный дом в Москве на Басманной с пространным садом, в котором были пруды, вымощенные белым камнем”.
Женат был Степан Степанович Кротков на дочери отставного генерала Вилима Денисовича Ридера — Агафье Вилимовне, хорошо воспитанной, умной и милой барышне.
Степан Степанович, хотя и был очень богатым, душевным и добрым человеком, воспитанием всё же не блистал, а скорее напротив, отличался деревенской неотёсанностью. Но в отличие от большинства невежественных, кое-как обработанных домашней дидактикой людей, Степан Степанович изъяны свои сознавал, страдал от них и был беспредельно благодарен жене за руководство во всех обстоятельствах жизни. “Это, матушка, — признавался он Елизавете Петровне Яньковой, — моя благодетельница, мой ангел-хранитель; не будь она моею женой, я бы совсем пропал и погиб, я бы с круга спился и был бы нищим.**”
Вот эта супружеская чета, Степан Степанович и Агафья Вилимовна Кротковы, и есть родители владельца Кемли и апраксинского зятя, отставного гвардии поручика и тоже, как отец, Степана Степановича Кроткова.
Существует версия, что Пушкин, узнавший в Симбирске о дворянине-пугачёвце Кроткове, в самом начале октября 1833 года, пока не расписался, отправился из Болдина в Кемлю, чтобы поподробнее расспросить мужа своей хорошей знакомой Параши Новосильцовой о деталях пребывания его деда в стане крестьянского анпиратора.
Эта первая причина, заставившая Александра Сергеевича Пушкина съездить на берега Алатырь-реки.
Другим поводом для посещения Кемли было увлечение Пушкина как раз в это время собиранием народных песен, одну из которых он якобы и записал в деревне у Кротковых:
Как у нас было на улице,
У нас на широкой,
Красны девки разыгрались,
Молодушки распоясались…
В добрососедские отношения Пушкина с Новосильцовыми из Апраксина — вообще, и с Кротковыми из Кемли — в частности, я верю свято. Более того, я даже готов согласительно покивать головой, когда читаю о том, что поэт, встречаясь с Прасковьей Петровной в Москве, м о г оставить ей свой портрет (безвозвратно утраченный) кисти польского художника Валентина Ваньковича. Об этой работе, парной знаменитому портрету Адама Мицкевича, нa которой Пушкин запечатлён в пору своего пребывания на прекрасных берегах Тавриды, можно узнать, прочитав блестящие очерки Евграфа Кончина и Натальи Михайловой, а также публикацию искусствоведа из Саранска З. Афанасьевой “Судьба пушкинского портрета”.*
Во всё это я, повторяю, верю или уверовать готов.
Но в поездку Пушкина из Болдина в Кемлю я не поверю никогда. Этого нельзя сделать, как невозможно, например, проникнуться насквозь ложным пафосом картины Никиты Сверчкова “А.С. Пушкин в чувашской деревне”, или как немыслимо принять за правду наивное заявление помянутой госпожи Афанасьевой, что в окрестных с Кемлей “мордовских сёлах долгое время бытовали предания о приезде туда Пушкина”. Впрочем, автор главной газеты Мордовии всего лишь дудит в дуду профессора И.Д. Воронина, который частенько грешит пристрастием извлекать из этого народного инструмента фальшивые звуки и выдавать их за мелодию чистейшей правды. И не одна Афанасьева подпала под профессорские чары. Слепо вторит ему и Юдифь Израильевна Левина в статье “У соседки его по селу Болдину…”.
Ей-богу, остаётся лишь диву даваться способности людей изображать невинность, напускать на себя простодушие и делать вид, что они решительно ничего не знают о поголовной забитости, беспросветной темноте и дремучем невежестве населения русских, мордовских, чувашских и прочих деревень в эпоху, которую мы зовём сегодня пушкинской. Ни о каком Пушкине в окрестных селах знать не знали и ведать не ведали…
Те же, кто, невзирая на здравый смысл, упорно стремятся доказать недоказуемое, то есть утвердить факт никогда не бывшего фольклорного паломничества Пушкина в Кемлю, отлично знают, что все их доводы голословны и несостоятельны. Поэтому и скрипят они перьями, придумывая новую географию, лукаво убеждая самих себя и читателей, будто Кемля расположена “совсем близко от Болдина, примерно в 15-17 верстах”. Да не примерно, а совершенно точно от Болдина до Кемли 35 километров по прямой — и всё лесом, лесом, лесом. Надо ли говорить, что прямоезжих путей на Святой Руси испокон веку никто не прокладывал?! Наши дороги всё почему-то дальние да окольные. К тому же ещё — непроезжие. А на дворе, между прочим, стояла осень, и ненастье могло в одночасье превратить округу в непролазную топь. Отважиться об эту погодно-ненадёжную пору на достаточно далёкую поездку, цель которой — за семь вёрст киселя хлебать, мог только человек предельно легкомысленный и праздный. Пушкин же приехал в Болдино р а б о т а т ь, и помнить об этом нужно постоянно
.
* * *
Другое дело — Апраксино. Оно рядом, и к Новосильцовым то в коляске, то верхом можно ездить часто и запросто, и на именины они голубчика Александра Сергеевича пригласить не забудут. Только вот на ч ь и именины?
Не ахти как много ума надо, чтобы, перелистав месяцеслов, выяснить: ни в одну из осеней, проведённых Пушкиным в нижегородской вотчине, Наталья Алексеевна Новосильцова справлять своих именин не могла, потому что её ангельский день приходился на 26 августа. Таким образом, какая госпожа Новосильцова праздновала свои именины в октябре 1833 года, установить трудно, хотя некоторые знатоки-болдиноведы склонны считать, что Пушкин из-за проклятого зайца опоздал к именинному пирогу 14 октября — в день Параскевы Сербской, или, по-народному, на Параскеву-льняницу, когда могли чествовать Прасковью Петровну, совсем недавно ставшую Кротковой.
Торжественный обед в Апраксине мог проходить и 28 числа, на Параскеву Пятницу. На другой день, 29 октября, могла отмечать свои именины и Анастасия Петровна, потому что на это число приходилась память преподобной мученицы Анастасии Римляныни, а по-простому — Настасьи-овечницы, которая вполне могла, оказаться небесной покровительницей старшей из сестер.
Всё это, конечно, гадание на кофейной гуще. Без знания дня рождения того или иного человека определить день его ангела практически невозможно. Анастасия, к примеру, могла быть именинницей не только 29 октября, но и 10 марта, и 15 апреля, и 22 декабря.
И здесь мне хочется пропеть осанну безликим, на первый взгляд, присутственным бумагам с обесцвеченными временем записями на них
Чернильные души, канцелярские крысы, крапивное семя — сколько гнева и яда выплеснуто литературой в бюрократические муравейники всевозможных учреждений былого! — но их многажды осмеянное и освистанное корпение проливает нынче свет истины на то, что стало историей, на людей, ставших её действующими лицами и заставляющих нас по разным причинам интересоваться их судьбами, дорогами, встречами, дружбой, родством.
Хвала вам, старые бумаги!
* * *
В том числе спасибо и этим, не таким уж и старым.
Хотя… как посмотреть.
Перебираю свои болдинские сувениры. Скромные, но дорогие как воспоминания о скоротечных днях весны обманчивой моей.
Вот тоненькая книжка-экскурсия “Пушкинское Болдино” с дежурным авторским подписом на титуле: “На память о “Болдинских чтениях”. 15 сент. 1971 г. Ю. ЛЕВИНА”.
А вот программа этих “Чтений”, проходивших в святая святых усадебного дома — в мезонине.
Многие из объявленных выступающих в Болдино почему-то не приехали. Например, Стелла Абрамович, которая должна была привезти доклад о моей наилюбимейшей повести превращений — о “Барышне-крестьянке”. 3ато в представителях пусто-важного племени краеведов с их бестолковыми изысканиями недостатка не наблюдалось. И если бы не Лев Самойлович Осповат, можно было бы от позевоты вывернуть скулы.
Надписанная им неказистая открыточка с унылым видом на тылы заповедных хором тоже сохранилась: “ИМЯРЕКУ на память о встрече в Болдино с наилучшими пожеланиями. Л. ОСПОВАТ”.
Смотрю на это полиграфическое убожество, отпечатанное местной типографией, и будто со стороны, но так отчётливо вижу себя самого на мостике, дугой перекинутым через верхний пруд парка. Ах, как я ещё зелен, как голубоглазо-нахален, как для удачи цел, как ладен на миру!
Рядом, перегнувшись через белые решётчатые перила, курит Осповат. Он невысок, плотен, но изящен. Жёсткие волосы тронуты сединой, глаза умны и красивы.
День выдался погожим. Солнечно, тихо. В природе разлита та особая осенняя вялость, которую называют умиротворённостью.
Мы молча попыхиваем сигаретами, сощёлкивая пепел в сонную воду пруда. Его гладь, с уже насорённой листвой, перевёрнуто купает небо, редкие облака на нём, начавшие обнажаться деревья сада, береговые ракиты, охристый бок барского дома, мост, перила и наши склонённые над этим зеркалом фигуры. Боже, как я всегда люблю эту волшебную оптику недвижных вод, так дивно и проникновенно запечатлённую в красках Левитаном и Борисовым-Мусатовым!
Лев Самойлович только что прочитал блестящий доклад “Пушкин — Улыбышев — Моцарт”.
Сейчас, через столько лет, конечно, невозможно пересказать содержание этого небольшого исследования о сослуживце Пушкина по Коллегии иностранных дел и сочлене по обществу “Зелёная лампа” Александре Дмитриевиче Улыбышеве.
Европейски широко образованный, он, известный музыкальный критик и литератор, в 1830 году покинул столицу и поселился на Нижегородчине, в родовом имении Лукино и десять лет безвыездно прожил здесь анахоретом, работая над биографией Моцарта.
Личным связям Пушкина и Улыбышева, взаимопроникновению их творческих устремлений в объединяющей обоих теме МОЦАРТА и посвящено было сообщение московского гостя.
Деталей, повторяю, не помню, но впечатление, в полном смысле слова, — неизгладимое, от фактического богатства доклада и манеры докладчика говорить — негромко, элегантно-стройно, с какой-то внутренней заботой о слушателях — осталось навсегда…
Наконец, прервав ставшее уже неловким молчание, Осповат, обернувшись ко мне, спросил:
— Вы из какого города приехали, молодой человек?
— Из Саранска.
— Ну, и что представляет собою Саранск?
— Я в этом городе раздавлен небесами, — усмехнулся я, точно зная, что выпущенная стрела с отравленным наконечником попала в цель. И не ошибся.
Лев Самойлович как-то живо встрепенулся и, не скрывая приятного удивления, заинтересованно посмотрел на меня.
— Откуда вы э т о знаете?
— Не без вашей помощи, Лев Самойлович, — развёл я руками. — Ваша ЖЗЛовскаяя книга о Гарсиа Лорке мне хорошо знакома.
— Да-а?! — не без удовольствия протянул автор биографии расстрелянного фашистами поэта. — Очень приятно.
— Простите, Лев Самойлович, за-а… за дерзкий вопрос, но вы-то з д е с ь с какой стати?
— Я вас хорошо понял, — рассмеялся Осповат. — Видите ли, однажды мой друг Натан Эйдельман ввёл меня в дом Татьяны Григорьевны Цявловской. Ну, а там не заболеть Пушкиным просто нельзя. Пушкин, так сказать, мой маленький адюльтер. Но испанскую литературу и своего возлюбленного Лорку я не брошу н и к о г д а. Вы удовлетворены? — снова рассмеялся Лев Самойлович.
Потом разговор перешёл на достоинства и недостатки переводов тех или иных стихотворений великого испанца. Я сказал, что мне очень нравятся переводы Савича, Тыняновой и особенно цветаевские: “О гитара, бедная жертва пяти проворных кинжалов!”
— Да-да, — закивал мой маститый собеседник. — Но Цветаева слишком сама п о э т. Это сказывается. А вот Овадий Герцович Савич действительно переводчик милостью Божией. Потом, он — испанист. “Свет мои крылья ломает, и боль печали и знанья в чистом источнике мысли полощет воспоминанья”, – со смаком процитировал Осповат. – Хо-ро-шо! Ну, а каковы ваши виды на будущее? — перевёл он разговор на земные дела.
— Мои педагоги дружно хотят видеть меня аспирантом.
— Аспирантура — это неплохо. Но с ней можно и не спешить. Я, например, лет десять проработал в школе. И ничуть об этом не жалею, — сказал Лев Самойлович. – Нас, кажется, призывают слушать других ораторов, — кивнул он в сторону бокового крыльца, на котором стояла моя прошлогодняя знакомая Таня, так и не признавшая меня за два дня конференции, и призывно махала нам рукой.
Уже поднимаясь по ступенькам, Осповат сказал:
— Да! Если уж вы так интересуетесь Лоркой, то буквально на днях должна выйти очень хорошая книга. Называется “Федерико Гарсиа Лорка об искусстве”. Я написал для неё вступительную статью. Постарайтесь поймать. Книга замечательная.
…Непоспешание в аспирантуру я затянул навсегда, в чём ни разу не покаялся. В школе проработал лет двадцать, о чём горько плачу. Книгу с предисловием Льва Осповата я, конечно же, в скором времени поймал. Она жива до сих пор, и я иногда нет-нет да перелистну её ставшие ломкими страницы.
* * *
Публикуя в 1914 г. автограф песни “Как у нас было на улице…”, Мстислав Александрович Цявловский приводит “генеалогические справки, выясняющие” движение листа, заполненного рукой Пушкина, от одного владельца к другому до момента его передачи в коллекцию Румянцевского Музея. Наряду с прочими и весьма, надо заметить, скудными сведениями о прежних хранителях пушкинской реликвии Цявловский поминает и знакомство поэта “с Новосильцовыми, жившими в Апраксине”. Отметив же сей примечательный факт, классик отечественного пушкиноведения обещает “этому знакомству <…> в ближайшем будущем <…> посвятить особый очерк”.*
Выполнил ли учёный своё уверение – не знаю.
Скорее — нет. Иначе с чего бы мне, многогрешному, спустя столько лет, стоять всё на той же точке и с переменным успехом распутывать всё те же соседственные связи Пушкина с Новосильцовыми? Да и о них самих, по мере сил и возможностей, собирать биографическую зернь — для меня ж е м ч у ж н у ю. И нет отрады более приятной, чем тихое ликование, испытанное мною, например, от письма не один раз благодаримой здесь за содействие и хлопоты Ирины Вениаминовны Смирновой из Музея И.А. Гончарова в Ульяновске, которое она прислала мне в самый разгар работы над этими заметками, в октябре 1999 года.
Вот что сообщила она мне: “А у меня для Вас есть любопытное известие. Просматривая описи фонда Симбирского окружного суда, я наткнулась на дело, которое, думаю, Вас заинтересует. Вот его координаты: ф. 1, оп. 7, д. 121, л. 10 об. – “Дело об утверждении в правах наследства и о вводе во владение девицы из дворян А.П. Новосильцевой, отставного поручика А.С. Кроткова, дочери бригадира М.П. Новосильцевой, коллежского секретаря П.И. Приклонского, гв. Полковника Н.И. Приклонского и полковника И.И. Приклонского на имение дочери бригадира В.П. Новосильцевой в г. Симбирске. 14 июня – 11 октября 1876 г.” Дело рассматривалось в Рязанском окружном суде, а потом поступило в Симбирский окружной суд. Делят наследники дом в Алатыре по улице Острогской, купленный Варварой Петровной Новосильцевой в 186З году у коллежского асессора Степана Яковлевича Язвицкого. Самое любопытное для Вас в этом деле – родословная схема Новосильцевых, составленная каким-то судебным стряпчим на основе представленных наследниками в Рязанский суд документов. Самих документов в деле нет, так что разбирайтесь сами”.
О, Ирина Вениаминовна! Знали бы Вы, каким бесценнейшим документом меня вооружили, не поленившись перечертить схемку родственного расклада Новосильцовых, что некогда для облегчения собственных трудов впопыхах составил неизвестный ярыжка-плут, хожалый по их наследственным заботам! Все, все они, мои персонажи, нашли место в пометах этой мелкой судебной сошки — и не только поимённо перечислены, но и важной цифирью обозначены!
Так, в схеме указаны обе жены бригадира Петра Александровича Новосильцова: и вторая, нам знакомая Наталья Алексеевна Остафьева, и первая — Агриппина Александровна. Указана и дата первого бракосочетания бригадира — 28 февраля 1785 года.
Мало того, названо имя и дочери Петра Александровича и Агриппины Александровны — Анна. Родилась она 16 февраля 1787 года. А я-то, в простоте душевной, правда, предположительно, дочерью, рожденной в первобрачии, считал Настасью Петровну. Нет, всем остальным дочерям Господнего раба и бригадира — Варваре, Прасковье, Марии и Александре — Анастасия Петровна сестрица не единокровная, а самая что ни на есть р о д н а я.
Много нового родословная схема, обнаруженная в Государственном архиве Ульяновской области, вносит и в биографические справки других Новосильцовых из Апраксина. Так, благодаря пометкам, сделанным с вполне утилитарной целью — не запутаться самому, не то рязанский, не то симбирский судебный чиновник донёс до нас следующие жизненные вехи пушкинских соседей:
∙ Александр Петрович Новосильцов. Богатый землевладелец и знаменитый в округе коннозаводчик, тесть Анатоля Пушкина — племянника поэта, почил в Бозе 9 марта 1871 года;
∙ Николай Петрович Новосильцов, которому весной 1834 г. болдинский управляющий Осип Пеньковский продал за 380 рублей одну из двух торгуемых десятин леса, о чём и уведомил Александра Сергеевича* , скончался 22 апреля 1846 года;
∙ Александра Петровна Приклонская. К сожалению, год её рождения не указан, но отмечено, когда она покинула грешную землю — 22 ноября 1862 года;
∙ Анастасия Петровна и Варвара Петровна Новосильцовы. Данные схемы из ГАУО лишний раз подтвердили факт рождения Анастасии Петровны именно в 1796 году, равно как и дату кончины Варвары Петровны — 5 июля 1870 года;
∙ Мария Петровна Новосильцова. Со слов корреспондента газеты “Сын Отечества”, мы помним, что она “была очень хорошенькая” и “впоследствии <…> была замужем за Ахматовым”.
Содержание схемы из Ульяновского архива — увы! — ничуть не прояснило, а наоборот — плотно затуманило брачную сторону её жизни.
То, что Мария Петровна по мужу была Ахматова, вслед за автором статьи “К юбилею Пушкина” повторил Л.А. Черейский. И это повторение, внесённое в солидный справочник, приобрело значение действительного и неоспоримого утверждения.
Однако “был ли мальчик”, то есть Ахматов как муж Марии Петровны Новосильцовой?
Мария Петровна Новосильцова, говорит запись в ульяновской схеме, родилась 16 марта 1808 года. Она как ближайшая родственница (родная тётка Ольги Павловны, а неофициально — Александровны, Пушкиной) была восприемницей от купели Льва Анатольевича Пушкина. Внук Льва Сергеевича Пушкина и Александра Петровича Новосильцова появился на свет 7 июля 1870 года. В его метрическом свидетельстве крёстная матушка записана вовсе не Ахматовой, а Новосильцовой.** Годов ей — считайте! — полных 62. Многовато для невесты!
В “Деле об утверждении в правах наследства…”, к коему присовокуплена разбираемая сейчас родословная схема, Мария Петровна опять названа Новосильцовой, а отнюдь не Ахматовой.
В 1876 году, когда сёстры и племянники скончавшейся шесть лет назад В АЛАТЫРЕ, где НИКОГДА НЕ БЫЛ ПУШКИН, Варвары Петровны Новосильцовой делят оставшееся после неё наследство, Марии Петровне уже 68 лет. Считать её в такие почтенные годы завидной партией по крайней мере смешно и нелепо.
Документы же, которые сейчас рассмотрены, носят вполне официальный характер, вольности именовать замужнюю даму по отцовской фамилии не допускающие. Да и сестры её в “Деле о наследстве” обозначены, как положено: Кроткова и Приклонская.
Исходя из всего изложенного, сам собой напрашивается вопрос: была ли вообще Мария Петровна Новосильцова замужем, а её “свадьба” с Ахматовым не есть ли заблуждение человека, написавшего об этом в “Сыне Отечества”?
∙ Прасковья Петровна Кроткова. Она тоже значится среди здравствующих наследников сестрицы Вареньки. И не одна, а с сыном Александром Степановичем. В схеме отмечены дата её брака со Степаном Степановичем Кротковым — 22 февраля 1832 года, день её смерти — 14 марта 1860 года (у Цявловского по “Московскому Некрополю”, и у Черейского — 15 марта), а также время рождения сына Александра — 28 сентября 1838 года.
А теперь, окидывая восхищённым взором хронологическое богатство, что рассыпано по родословной схеме Новосильцовых, недоумённо пожимаю плечами на утверждение Ю.И. Левиной, будто Прасковья Кроткова “была по старшинству второй” из пяти дочерей хозяйки села Апраксина. Из каких данных выводит исследовательница порядковый номер Прасковьи Петровны, понять невозможно. Ведь Анастасия родилась в 1796, Варвара — в 1804, Прасковья — в 1805, Мария — в 1808. У нас нет только года рождения Александры. Вот её-то — предположительно! — и можно посчитать второй дочерью бригадирши Натальи Алексеевны Новосильцовой. Если Сашеньке, например, отвести место по порядку рождения сразу за Парашенькой, то мы рискуем “выдать” её замуж слишком уж молоденькой, почти девочкой, так как в декабре 1822 года у неё уже был первенец — Иван Иванович Приклонский…
Ну, а нам пора вернуться к ещё раскрытым на октябре святцам.
Я затем их так внимательно просмотрел, выписывая даты возможных именин милых обитательниц Апраксина, чтобы убедить хотя бы самого себя в том, что у молодых супругов Кротковых были все основания осенью 1833 года покинуть Кемлю и приехать в родительский дом Прасковьи Петровны, дабы и маменьку почтить, и семейное торжество отметить, и, в свою усадьбу не возвращаясь, прямо из Апраксина отправиться на зиму в Белокаменную. А может быть, по причинам семейно-интимного свойства и не трогаться этот год в Москву, а прожить его рядом с матушкой и незамужними сестрами…
* * *
Литературовед Борис Мейлах в одной из своих работ, анализируя процесс создания стихотворения “Осень”, писавшегося в те дни, о которых сейчас идёт речь, говорит: “Над этим стихотворением Пушкин работал не один день. Он писал с паузами и перерывами, о чём свидетельствуют рисунки в черновой рукописи: летящие птицы, женские ножки, портретные зарисовки… В какой-то момент пауза затянулась, и под его пером возникла целая сцена в гостиной (в ней участвуют четверо: справа на диване сидит девушка, за диваном, опираясь на его спинку, стоит молодой человек, в центре дама в домашнем платье и чепчике, а слева на переднем плане взволнованная или очень рассерженная барышня). Эта сцена не может быть иллюстрацией ни к одному из произведений, написанных в Болдине. Скорее всего Пушкин отвлёкся и ему что-то вспомнилось. Что? Эта загадка вряд ли будет разгадана”* .
Ну, отчего ж вряд ли?
Манящая прелесть тайн в том и заключена, что они для своего постижения требуют не только конкретных и точных знаний, но и будят воображение, привлекают фантазию и нередко глубины свои раскрывают тем, кого ведёт наитие, чутьё, интуиция.
Я бегу безапелляционных заявлений, я не смею говорить утвердительно, я никому ничего не навязываю, но сам-то почти уверен, что на полях рабочей тетради, где октябрь уж наступил, где роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей, Пушкин набросал сценку, подсмотренную им у соседей в Апраксине. Здесь и Степан Степанович Кротков, и Прасковья Петровна (она, сдаётся, беременна). На диване Маша или Варя. На переднем плане далеко уже не барышня, а тридцатисемилетняя старая девушка Настасья Петровна Новосильцова. Её прах ровно через 49 лет, 14 октября 1882 года, примет земля городского кладбища в АЛАТЫРЕ, где НИКОГДА НЕ БЫЛ ПУШКИН. Другая знакомая великого собеседника, Варвара Петровна, обретёт свой последний приют здесь же, у стены монастыря Святой Троицы, только двенадцатью годами раньше.
* * *
Нет, не в Кемле была занесена на листок почтовой бумаги песня “Как у нас было на улице…”, а в Апраксине, о чём недвусмысленно свидетельствует пояснение, сопровождающее песенный текст: “Автограф Александра Сергеевича Пушкина. Написано (сочинено или записано?) у соседки его по Болдину Прасковьи Петровны Кротковой, урожденной Новосильцовой”* . Ремарка эта на листочке, исписанном рукою Пушкина, принадлежит П.Д. Голохвастову, которого, как и писательницу Толычеву, автор книжки “К сему: Александр Пушкин” тоже называет нехорошим словом “некий”. И совершенно, надо заметить, напрасно.
(Окончание в следующем номере)