Литературно-исторический очерк
ЕВГЕНИЙ КРАСНОВ
Опубликовано в журнале Новый ЛИК, номер 3, 2000
ЕВГЕНИЙ КРАСНОВ
ДОРОГИ 1833 ГОДА
,
или
Бывают странные сближения
Посвящается сестрам —
Александре и Ольге
Часть первая
“ПУШКИН В АЛАТЫРЕ НИКОГДА НЕ БЫЛ”.
Из старинного журнала.
Долго — по крупинке, по зернышку — собирал я сведения, что легли в основу этих заметок, которые с легким сердцем отдаю сегодня на взыскательный суд моего любознательного, но сурового читателя.
Главным виновником у е з д н ы х моих изысканий, конечно же, является он — человек с веселым именем ПУШКИН .
Искусной рукой отлитый из бронзы, много лет стремительно шагает он по моему письменному столу. В цилиндре, в наглухо застегнутом рединготе не идет — л е т и т он, словно отталкиваясь тростью от мостовой, наверное — по Невскому, наверное — от Смирдина, так как левой рукой прижимает к груди стопку книг. Пушкин торопится, Пушкин спешит домой — на Набережную Мойки, туда, где всегда, когда стоишь в его кабинете, горло перехватывает спазм, а глаза наливаются влагой.
Статуэтку подарил мне когда-то сын, желая сделать мое томление в плену у Пушкина еще более сладким, потакая моей вечной, неколебимой привязанности к всепоэту с арапским профилем и неиссякаемой русской душой , который стал певучим эхом мира.
Я очень дорожу этой фигуркой желтовато-зеленого металла. И часто, глядя на нее, печалюсь, что ПУШКИН В АЛАТЫРЕ НИКОГДА НЕ БЫЛ. Как будто, случись обратное, и жизнь стала бы нарядней, и выше взымалась бы грудь, и взор засверкал бы особенным блеском, а стать и походку определяло бы то, что названо было однажды легким дыханием.
Такова уж светозарность э т о г о ч е л о в е к а, как, может быть, никто другой знавшего себе цену. Он был Сивиллой самому себе и не ошибся в предрешенности своей высокой и счастливой посмертной судьбы. Он не сомневался в безгранично-долгой любви к нему народа, чьим божественным глаголом ему суждено было стать на все времена. Он знал, что выразил в чудотворстве оперенного летучего слова сердцевину и суть э т о г о н а р о д а: и любовь , и тайную свободу , и милость к падшим .
Поэтому даже не с в е т, а лишь о т б л е с к Пушкина, что теплым бликом иногда упадет на нас, действует не только благотворно и живительно, но меняет жизнь, настраивает душу …
* * *
Мне очень понятна та неутолимая жажда обретения не общего, а частного, личного права на Пушкина, которая владеет многими и многими людьми. Разве не об этом пел арбатский менестрель, чей бесплотный дух белым аистом взмыл в летнее парижское небо, так омрачив небеса над Москвой? Олицетворяя собой неубитую совесть поколения, он под незатейливый перебор гитарных струн выразил и н а ш у щемящую тоску о Пушкине:
А все-таки жаль, что нельзя
с Александром Сергеичем
поужинать в “Яр” заскочить
хоть на четверть часа…
Особенно неистребимо желание иметь в истории родных мест пусть самый незначительный факт, самый пустяковый случай прикосновения к пушкинской биографии у провинциальных книгочеев, любителей старины и знатоков-краеведов. Бывал у н а с Пушкин или не бывал? Пылила ли мимо н а с его дорожная коляска? Скрипел ли возок, под валдайский перезвон мимо н а с уносящий п о э т а в дымно-сизую морозную мглу? Или же никогда не проезжал о н через н а ш у унылую холмистую местность? А если судьбина все же ненароком заносила е г о с ю д а, то где, у кого и надолго ли о н останавливался здесь?
Знавал, знавал я в Алатыре таких п у ш к и н и с т о в. И старых, и помоложе. Бывало не единожды, винцом осенним тешась , слушал я их нескончаемые беседы на предмет посещения Александром Сергеевичем Пушкиным горячо и беззаветно любимого ими города, к которому я тогда так трудно привыкал.
-П-пушкин в Алатырь п-приезжал, — как всегда чуть заикаясь от волнения, — заявлял Константин Павлович Аникин, пронесший через жизнь святую веру в правдивость печатного слова. — Я сам читал в одной книжке. Ав-тора не помню, но издательство Горьковское. Т-там говорится, что Пушкин заходил здесь к протопопу, а протопопица угощала его оладьями. Оладьи Пушкину очень п-понравились. Я сам л и ч н о читал*.
— Конечно, был, — соглашался Юрий Борисович Новиков, как-то по-особенному гася свою постоянную хохотливость и подпуская в голос интонацию солидного человека и заговорщика одновременно. — Не знаю, как насчет блинов, но отсюда он поехал к Мятлеву в Порецкое. А то, что Владимиров пишет, будто искал следы Пушкина в Порецком и не нашел, — еще ничего не значит**.
— Да будет вам! — поскрипывая хромовыми сапожками, возражал страдающий катарактой зело начитанный Иван Алексеевич Михайлов. — Был — не был! Ничего он здесь не забыл, поэтому и прокатил из Промзина прямо на Ардатов. Давайте-ка лучше еще по маленькой во славу разума и на помин души Ляксан Сергеича…
Споры эти, напоминавшие известный разговор двух мужиков у ворот губернской гостиницы о колесе экипажа Павла Ивановича Чичикова, которое в Москву доедет, а в Казань — ни за что, никогда ни к чему не приводили и привести не могли.
Доводы чистых сердцем алатырских краелюбов в пользу минутного пребывания Пушкина в славном присурском городке непробудно-прочно почивали на трех китах: феноменальной неосведомленности, совершеннейшей беспомощности в поисках нужной информации и страстном вожделении пушкинской благодати, которая, по их убеждению, просто никак не могла не окропить и наши древние мостовые.
Я пишу эти строки без тени высокомерного всезнайства и без малейшего желания как-то принизить или умалить явные достоинства дорогих мне людей, что дарили меня своим расположением и дружбой. Я провел с ними много счастливых часов возвышенной праздности и несу через жизнь признательность за ту роскошь человеческого общения , которой они так щедро со мной делились. Если я, посмеиваясь, и осуждаю их простодушные домыслы и наивные рассуждения, то — видит Бог — порицаю воркуя .
Давно уж нет на белом свете ни миниатюрно-субтильного старичка-эрудита Ивана Алексеевича, ни простовато-настороженного Константина Павловича, бывшего кузнеца, в пенсионные годы служившего смотрителем краеведческого музея. Нет и основателя этого музея Юрия Борисовича, что прожил жизнь пиротехнически — ярко и звонко, бесшабашно-весело сжигая ее со всех концов.
Настоящие заметки — не в малой мере их заслуга, ибо к исследованию подтолкнули меня те давние, но незабываемые дебаты о Пушкине, который — увы! — В АЛАТЫРЕ НИКОГДА НЕ БЫЛ.
* * *
А мог бы, мог бы Александр Сергеевич в конце сентября 1833 года, возвращаясь из поездки на Урал, заехать в Алатырь.
Нет, не судьба! Горя нетерпеливым желанием еще раз пережить творческий подъем тридцатого года, миновал он наш украсно украшенный церковными маковками город, предельно сократив путь к заветной цели — в Болдино.
Свороти же Пушкин с почтового тракта из Карлинской не на Ардатов и Абрамово, а заверни на сутки в Алатырь, наверное, не пожалел бы о посещении города, что поставлен когда-то сторожевой крепостицей на юго-восточном рубеже Московского Государства самим царем Иоанном Васильевичем, по прозванию Грозный, во время покорительного похода на Казань*.
Почему не пожалел бы?
Да потому что в лето от Рождества Христова 1774-ое, июля 23 дня под малиновый колокольный звон хлебом-солью встречал Алатырь черного крестьянского а н п и р а т о р а Емельку Пугачева.
В ночь перед накатом пугачевских ватаг недавно присланный в Алатырь на воеводство подполковник Белокопытов забрал из казны деньги, кроме медных, и с шестью солдатами ушел спасаться в лесные чащи. Елизару же Сюльдяшеву, инвалидной команды прапорщику, вменил: ежели у самозванца войска менее полутыщи, город не сдавать, а коли больше — выносить хоругви. Сюльдяшев счел за благо не искушать судьбу, и наутро, приветствуя Пугачева, затрезвонили алатырские колокольни, будто в Светлое Воскресение.
Двадцать пятого числа, ровно за месяц до поимки, Пугачев двигулся на Саранск и Пензу, дольше, чем в других местах, после ухода из Казани, пробыв в Алатыре и оставив в уезде 221 труп растерзанных дворян и людей прочего звания.
* * *
Уже в столетии нынешнем, что неумолимо приблизилось к своему закатному часу, не одну романную страницу посвятит алатырскому эпизоду пугачевщины добротнейший из писателей — Вячеслав Яковлевич Шишков. Поэтому в немом восхищении и вздернется бровь, когда на глаза попадется вдруг меткая, как каленая башкирская стрела, стихотворная строчка:
Мужицкий бунт — начало русской прозы…
Исток ее давно определен: “Капитанская дочка”.
Та — из шкапа с книгами, пахнущими старинным шоколадом, возле которого выросли молодые Турбины , а следовательно и м а с т е р — Булгаков Михаил Афанасьевич, поведавший нам о их жизни в гибельно-лютой революционной междоусобице.
Та — что представляет собой наипрочнейший сплав живого изучения истории, неповторимого художества и зрелой философской мысли.
В “Капитанской дочке” Пушкин размышляет не только о трудном и высоком даре в безжалостных ситуациях б ы т ь ч е л о в е к о м, поднимаясь тем самым над “жестоким веком” , но и ставит проблему фатальной неразрешимости социальных конфликтов из-за “противоположности выгод” воюющих сторон. Он пишет о противостоянии власти и личности, утверждает свободу выбора и самоценность добра в условиях всеобщего озверения, рассуждает о долге и верности, говорит о ч е с т и “как абсолютном регуляторе поведения — личного, общественного, политического”*.
Много загадок загадал, много вопросов в з д ы б и л поэт в этой самой, пожалуй, таинственной из своих повестей. И, наверное, необходимо второе пришествие г е н и я, чтобы задачи, поставленные умнейшим мужем России в метельно-вьюжном повествовании из времен возмущенной народной стихии, были разрешены…
* * *
Итак, Алатырь и — П у г а ч е в, Алатырь и — н е — П у ш к и н — исторический нонсенс, исторический факт!
Кажется, сам Бог велел побывать Пушкину в нашем городке. И визит как нельзя лучше отвечал бы устремлениям поэта. Ведь за отголосками могучей крестьянской войны и совершил он свой вояж в пугачевские места Поволжья и Оренбургского края, глотая пыль по едва остывшим от конского топота дорогам, над которыми еще не стихло эхо дикого гика пьяных от призрачной воли сермяжных скопищ. В 1836 году, вспоминая о поездке в Приуралье, Пушкин с присущей ему лапидарностью выскажется “о необходимости того путешествия: “Я посетил места, где произошли главные события эпохи, мною описанной, поверяя мертвые документы словами еще живых, но уже престарелых очевидцев и вновь поверяя их дряхлеющую память историческою критикою…”*
Но не заехал Пушкин в Алатырь, где бы, безусловно, нашел любопытные и яркие свидетельства так волновавшей его невымышленности лиц и положений бессмысленного и беспощадного русского бунта . Каких-то двадцати верст не доезжая до города, круто повернул он на левую руку и — прямиком на соседний Ардатов. Это печальное для алатырцев обстоятельство обрекло не одно поколение городских краефилов на почти Сизифову каторгу — катить в гору действительности сахарный камень неосуществимых желаний.
Впрочем, о маршруте Пушкина из Уральска в село Большое Болдино гадают не только знатоки алатырской старины, но изломали головы сотни пушкиноведов как патентованных, так и без лицензий, но с ухватками матерых браконьеров —
Людей, о коих не сужу,
Затем, что к ним принадлежу.
Однако единого мнения на сей счет сегодня так и не существует, хотя тема муссируется со времени выхода в 1855 году труда Павла Васильевича Анненкова “Материалы для биографии А.С. Пушкина”. Каждый исследователь норовит выдвинуть и утвердить собственную версию, старается проложить путь Пушкина из приуральских степей в нижегородскую вотчину через места, связанные с похвальным чувством м е с т н о г о п а т р и о т и з м а.
Так, следуя за первым биографом поэта, известный в Мордовии филолог, критик и этнограф-топонимист Иван Кириллович Инжеватов (1911-1996) отправляет Пушкина из Уральска сначала в Саратов и Пензу, а потом двигает его на Корсун**.
Другой корифей мордовского краеведения, Иван Дмитриевич Воронин (1905-1983), не прочь завернуть гнедых или каурых , что несут Пушкина по большакам и проселкам, из той же Пензы прямо в обожаемый почтенным профессором Саранск***.
Автор так подкупившей когда-то музейного смотрителя Константина Павловича книжечки “Пушкин в Болдино” А.А. Еремин полагает, что Алесандр Сергеевич все же посетил Алатырь. За этим мнением, кроме сладких капель на сердца алатырцев, ничего нет…
* * *
Поверь, читатель, отнюдь не критический зуд обозреть множество гипотез и предположений, неохватное количество вдохновенных догадок и еще большее число досужих вымыслов о пушкинских путях-дорожках 1833 года заставил меня, фигурально выражаясь, взяться за перо. Ах, читатель, даже я давным-давно н е п и ш у, а в ы с т у к и в а ю тексты свои на допотопной машинке “Москва”. Разгоняя ее тяжким грохотом ночную тишину, лелею глупую мечту о большом гонораре, который можно было бы извести на покупку персонального компьютера. А приспособления для письма, гусиного или стального происхождения, — всего лишь экспонаты памяти, нечто умозрительно-эстетическое, лирическое недомогание от неторопливой красоты былого, когда, под утро возвратясь домой, поэты клялись бумаге, и белые перья касались их черных бакенбард.
Каковы же все-таки побудительные причины моих — о к о л о п у ш к и н с к и х писаний?
О главной я уже сказал в начале заметок: это сам Пушкин.
Затем — память о трех городских чудаках, с которыми я был связан когда-то узами говорливого приятельства.
И последнее, что подвигло меня на составление сих несколько выспренных и громоздких записок, — это д в е ф р а з ы.
Одна из них вынесена в заглавие, другая поставлена эпиграфом.
Первая — знаменитые слова Пушкина из его замечаний о “Графе Нулине”: ”Я имею привичку на моих бумагах выставлять год и число. Гр. Нулин написан 13 и 14 декабря. Б ы в а ю т с т р а н н ы е с б л и ж е н и я …”*
Вторая представляет собой сноску, которая попалась мне на глаза в очерке Н.А. Державина “А.С. Пушкин в Симбирской губернии”. Материал напечатан в 36-ом номере “НИВЫ” за 1913 год и приурочен к 80-летию пребывания Пушкина в наших краях. Державин, пересказывая одну давнюю газетную публикацию, ссылается на источник (“Симб. Губ. Вед.”, 1889 г., N 9, “Пушкин в Алатыре”) и поясняет: “Статья озаглавлена ошибочно:
П У Ш К И Н В А Л А Т Ы Р Е Н И К О Г Д А Н Е Б Ы Л”.
Ну, вот я и объяснился, любезный читатель. Осталось только повесить все, написанное выше, на гвоздик последнего стиха седьмой главы “Онегина”:
Хоть поздно, а вступленье есть.
* * *
Н И К О Г Д А Н Е Б Ы Л… Смиренно согласимся с этим малоутешительным для алатырских патриотов утверждением и, перенесясь в субботний день 30 сентября 1833 года, тронемся вслед за пушкинской коляской из имения братьев Языковых, куда поэт прибыл накануне и где заночевал.
О двух визитах Пушкина к Языковым, владевшими под Симбирском огромным, в двадцать тысяч десятин, поместьем, написано так много, что, кажется, и сказать более нечего. Детально обрисован исследователями и первый приезд петербургского поэта к родне по вдохновенью , когда он застал дома лишь старшего из братьев — Петра Михайловича. Многие страницы необозримой пушкинианы посвящены и второму посещению Александром Сергеевичем языковского гнезда на обратном пути из Уральска, когда все — и Старик, и Дюк, и Вессель — оказались на месте*. Рассказывается о гостевании Пушкина в Языкове, как правило, в приподнятом мажорном ключе, с устойчивой плюсовой интонацией. Поминая свидание Пушкина с языковской троицей, особенно восторженным захлебом грешат авторы-краеведы: “Ах, Пушкин! Ах, Языков! Ах, как милы объятия служителей Камен на симбирских тучных черноземах!”
Не знаю почему, но несмотря на хлебосольство хозяев, на то, что обед получился веселым и Пушкин увез от братьев рукопись академика Рычкова об осаде пугачевцами Оренбурга и позже напечатал ее как приложение к “Истории Пугачева”, встрача в Языкове всегда казалась мне неестественной, натянутой и даже н а т у ж н о й. Сдается, она не принесла Пушкину и сотой доли ожидаемой радости, не оправдала душевных чаяний и того горячо-настырного желания увидеть кипуче-винного собрата по поэтическому цеху. “Умом он был недалек, душою поверхностен, — скажет о Языкове Вересаев, — и “в духовном отношении на всю жизнь остался недорослем, а потому остался недорослем и художественным” и как поэт “исчерпался тем беспредметно-буйным “разгулом сил”, который воспевал в студенческую пору”**.
Языков в момент встречи — статика, энтропия, аморфность, хмель, перешедший в полусонье, халат.
Пушкин — динамичен и зрел, он — натянутая тетива тугого лука, стрела, готовая к полету.
Нет, осень тридцать третьего не повторила праздничного лета двадцать шестого года, когда Пушкин, Языков и Вульф провели полтора беззаботных месяца на берегах Сороти, в Михайловском и Тригорском. Шесть солнечных недель, всклень наполненных счастьем бытия! Клокотание нерастраченных молодых сил и стихи, влюбленности и пирушки, бесконечные умные разговоры обо всем на свете и милое шалопайство, вдохновенные бессонницы в короткие северные ночи и беспричинный заливистый смех- всего было вдосталь, с избытком в то незапамятное лето. Незабываемое и — увы! — невозвратное, как юность, как сон, как утренний туман , ибо
Коротки наши лета молодые:
миг —
и развеются, как на кострах,
красный комзол, башмаки золотые,
белый парик, рукава в кружевах.
Особой сладости встреча не принесла ни тому, ни другому, но, наверное, и досады не было. Почему бы не быть раду Языкову и братьям его? Ведь не каждый же день к вам в деревню приезжает Пушкин! Ну, и Пушкину после тряских дорог, оставив позади многие сотни немеряных русских верст, все же более приятно было провести ночь не на постоялом дворе, а по-домашнему, у камелька, за беседой с людьми приятными, радушными и образованными.
И все же не следует перемещать акценты и забывать, что в э т о й ситуации нам в а ж е н Пушкин, а не певец вина и хмеля . Прав, очень прав Юлий Айхенвальд, когда назвав Весселя п о э т о м н е в ы с о к о й
с о д е р ж а т е л ь н о с т и, говорит: “Дорого то, что сияет на Языкове отблеск Пушкина, и желанен он русской литературе как собеседник великого поэта…” И отдавая дань языковской пьяной музе, критик итожит: “Кто в литературе сказал хоть одно настоящее слово, того литература не забывает. А Языков, среди лишнего и пустого, сказал несколько благородных и священных слов”*.
Трудно не согласиться с таким утверждением, потому что слишком богата, слишком обширна, слишком могуча область, именуемая р у с с к о й поэзией. Остаться в ней строкой единой — счастье невыразимое для страдающих небесным недугом рифмобесия. И примером тому — стихи Ивана Мятлева, в Порецком у которого якобы тоже побывал Пушкин той обильной дорогами осенью.
Хотя Ишки Мятлева стихи высоко ставил и любил Лермонтов** , у плодовитого некогда виршеслагателя не пропала кинью всего-то строчка. Зато какая! Но и ту от забвения спас Иван Сергеевич Тургенев, озаглавив ею один из своих старческих шедевров — “Как хороши, как свежи были розы…”***
О, мой читатель! Не суди строго столь затянувшееся отступление в сторону от пушкинской дороги в Болдино. Право, мы доберемся до него, а пока, чтобы поглаже завершить этот переполенный цитатами пассаж, приведу слова, как-то оброненные многомудрым Корнеем Ивановичем Чуковским: “В литературу легко войти, труднее задержаться и совершенно невозможно предсказать, кто в ней останется”. Ни Языкова, ни Мятлева литература не забыла , но вечно в ней в ж и в ы х с у щ а — поэт, над чьим задумчивым челом и вьется и пылает гений — ПУШКИН…
* * *
Над моим столом среди дорогих сердцу визуальных приятностей висит небольшая застекленная акварель.
Помимо многих живописных достоинств — прозрачности и цветового богатства в колдовстве затеков и размывов, воздушной легкости и трепетности общего тона — эта настроенческая работа обладает еще одним качеством: совершенно необъяснимым стереоскопическим эффектом изображения. Пейзаж уводит в свое пространство, втягивает внутрь себя, со всех сторон окружая осенней безысходностью почти нагих березовых зарослей.
Бывает, что на картинку не обращаешь никакого внимания, просто-напросто забываешь о ней. А случается, отлучив лицо от чтенья или писаний , поднимешь глаза и как будто впервые увидишь это акварельное диво. Тогда я откидываюсь на спинку стула и, сцепив на затылке пальцы, подолгу смотрю на этот пронзительно-печальный в своей обнаженности березнячок и думаю. О чем? Бог весть! — о многом и разном, бессвязно и стройно — по-всякому. Но хорошо думается — легко, просветленно.
Свет же, нежный и робкий, льется из верхнего левого угла акварели. Он придает тончайший палевый оттенок падающей листве, но не достигает ни оснований древесных стволов, ни жухлого травяного покрова. Здесь, внизу, уже дышит необоримая пасмурная мгла, что сквозь прорези веток холодом сочится на землю… Тихая прощальная краса поздней осени:
Унылая пора! Очей очарованье!
* * *
Читатель вправе недоуменно пожать плечами: зачем понадобилось автору рассказывать об осенне-листопадной акварели над его письменным столом и вводить этот пассаж, как он сам называет, в о к о л о п у ш к и н с к у ю тему?
Но уверяю: у меня есть на то причины…
* * *
Открываю претолстенный том обстоятельной хроники Стеллы Абрамович, которая, ссылаясь на скрупулезный научно-популярный этюд Юрия Славянского, пишет: “ 30 сентября, Суббота. Днем Пушкин выезжает из Языкова и направляется в Болдино (через Карлинскую и далее по почтовому тракту на Ардатов и Абрамово.) Всего до Болдина ему оставалось проехать около 160 верст. Вероятно, поэт заночевал на почтовой станции в Ардатове (от имения Языковых до Ардатова было примерно верст 80, что составляло по осеннему бездорожью 8-9 часов пути)”*.
Между соседней с Языковом Карлинской Слободой, где была почтовая станция, и уездным Ардатовом Пушкин менял лошадей дважды — в Белом Ключе, а после переправы через Суру у Промзина — Городища в Чиркове, что лежит всего в двадцати верстах от Алатыря. Именно от Чиркова и повернул Пушкин на ардатовскую дорогу, уклонившись таким образом, к вящему прискорбию алатырцев позднейших времен, от посещения города, раскинутого по высокому берегу.
Суры-красавицы, задумчиво бродящей,
То в густоту своих лесов
Скрывающей себя, то на полях блестящей
Под опахалом парусов**
.Где-то здесь, как утверждают специалисты, на тридцативерстном отрезке между чирковской и ардатовской почтовыми станциями, поэт услышал, а потом записал народную песню”. На заре-то было, на зорюшке…”
* * *
Меркнет, угасая, последний день сентября. Невыразимым сиротством тянет от затихших полей, что серыми холстами сжатых полос покрывают безлесую всхолмленную местность. И нет им конца и края. Пустынны поля, пустынно скучное низкое небо. Не на чем путешественнику задержать любопытного взора, разве что на колоколенке, болеющей вдалеке, у самого горизонта.
Скрипит рессорная коляска с опущенным верхом, подпрыгивает на ухабах или по ступицу погружается в размытую дождями колею. Полупьяный Гаврила*** то и дело вскидывает падающую на грудь голову и судорожно хватается за край козел, боясь свалиться под колесо. Трусят привычные к бездорожью лошади, бренчит под дугой коренника колокольчик.
— Что там за деревенька впереди, братец? — спрашивает поэт возницу.
— Андреевка, барин, — охотно отзывается ямщик и, чмокая, дергает вожжи.
— Н-но, залетные-я!
— Ты бы спел, братец, что-нибудь, — просит седок своего автомедона. — Песню, какую нигде, кроме ваших мест, не поют. Знаешь ли такую?
— Энто можно, барин. С нашим удовольствием! Почто не спеть для ради доброго барина? Авось, не обидите.
Ямщик поет, а Пушкин, полузакрыв глаза, слушает:
На заре-то было, на зорюшке,
На заре-то было вечернией:
Высоко звезда восходила —
Выше лесу, выше темнова,
Выше садика зеленова.
Как во городе во Алатыре
Случилося несчастьице,
Как несчастьице немалое:
Жена мужа потеряла…
* * *
А вот и Андреевка.
Спустя сто лет после того, как через село проехал Пушкин, здесь 21 июля 1933 года, в день Казанской Чудотворной иконы Пресвятой Богородицы, у приволакивающего сухую ногу деревенского кузнеца Ивана Егоровича Несытова родился первенец, которого нарекли при крещении А л е к с а н д р о м.
Должно быть, не Господь Вседержитель пролетал в тот миг над глухой деревушкой, а могучий повелитель Олимпа Зевес парил здесь. Отец богов и людей , он, забавляясь, подул в ярый горн сельского гефеста, щедро осыпав искрами небесных даров новоявленного младенца, обделив лишь одним — п о ш л о с т ь ю мудрого филистерства.
Мальчуган вырастет и сделается в е л и к и м р у с с к и м д и л е т а н- т о м, одним из тех, о ком когда-то сказал Волошин, сам плоть от плоти этого странного племени:
Изгнанники, бродяги и поэты,
Кто жаждал быть,
но стать никем не смог…
Впрочем, с Александром Ивановичем Несытовым все было, наверное, посложнее смысла, заключенного в волошинских стихах.
Со стаканом в руке, он был олицетворенным Селеном нашего самогонно-сивушного края.
Уличный философ, даже внешне разительно похожий на Сократа, он был не наивным искателем начал и концов, а глубоким и острым мыслителем, рассыпающим налево и направо свои парадоксальные философемы.
Играя на любительской сцене или плетя в кругу друзей с в о и сочные, филигранно отточенные устные рассказы, он был не артист, а само воплощенное лицедейство.
Он не был поэтом, но читая
с в о и нигде не записанные строфы, являл собою посланца самого Феба — лучезарного изобретателя лиры.
Но более всего… Ах, никогда-никогда не забыть мне той давней и, пожалуй, единственной персональной выставки его пейзажей, написанных в порыве вдохновенного пантеизма — пастозно, широко, светоносно!
Окрестности Ардатова — осенью и зимой, весной и летом, росными утратами и в часы пурпурных вечерних зорь… Сотни этюдов пасьянсом немыслимой красоты были раскинуты тогда, зимой 61-го, по стенам районного Дома культуры. Не этюды, а буйный выплеск живописного лиризма, где росли дубы Смольковского леса и старые дуплистые ветлы за Красными Мостами, ольховые заросли Калинова болота и сосновый бор у Серебряного Колодца, покрытый дремучими снегами или осиянный голубым светом полнолуния…
На Всесоюзной выставке самодеятельных художников, проходившей летом 1961 года в Москве, было экспонсировано 5315 произведений 2526 мастеров-любителей. Внушительная цифирь! Но свою статью о том вернисаже писатель Николай Кружков назвал “У картины плотника Несытова и его товарищей” *.
Александр Иванович выставил тогда свой пейзаж “Дождь”.
“У одной из картин, представленных на выставке, — пишет огоньковский обозреватель, — я остановился надолго. Она изображала поле, по которому ветер гонит волны зрелых хлебов. Только что прошел дождь, сизые тучи скопились у горизонта, и радуга легла на них многоцветным обручем. Еще гуляет ветер и клонит долу ветки дальних деревьев, но золотое солнце вот-вот брызнет своими лучами, и тогда станет тихо, светло и радостно. Картину эту рисовал 28-летний плотник из Мордовии А.Несытов. Я совсем не знаю художника, но картина его рождает теплые, нежные чувствования. Вероятно, такие же чувства были и у самого автора, когда он рисовал свою поэтическую картину. Знатоки могут сказать: у Дубовского лучше! Да, конечно, лучше, но не в э т о м
д е л о”.
* * *
Дело не в этом.
И даже не в том, что явленный на свет не под присмотром христианских святых, а под эгидой античных небожителей, Александр Иванович Несытов — самородный мудрец и стихослагатель, проникновенный певец древесного мира и заливных лугов, речных берегов и полевого простора, холостяк с целомудренным сердцем и заядлый удильщик, бражник высокого тона, вкуситель жизни и редчайшее ее украшение — был убит в затылок обломком силикатного кирпича в пятьдесят девятый день своего рождения, на Казанскую 1992 года.
Дело не в этом.
Ведь у каждого — свои дантесы. Неважно, кто они — великосветские хлыщи или обитатели ночных крысиных ходов, столоначальники с глазами проходимцев или втирушки, всегда готовые за тридцать монет отдать тебя на заклание.
И не в том дело, что, потеряв своего, может быть, лучшего сына, разом осиротевший городок хоронил Александра Ивановича, как Гамлета — по всем статьям церемоньяла , а ближайшие его друзья, давясь на тризне слезами и водкой, безуспешно пытались утешить друг друга стихами Нобелевского лауреата:
Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,
вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,
чьи застежки одни и спасали тебя от распада.
Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно.
В чем же дело? Ч т о ж е в а ж н о?
Важно то, что несмотря на гасильные усилия дантесов всех мастей и сортов, задуть пламя п у ш к и н с к о г о н а ч а л а в людях невозможно. Поэтому и льется неостановимо дивный свет из левого верхнего угла несытовской акварели, что висит у меня над столом. Вечный, благодатный свет среднерусской осени, болдинский свет…
* * *
Сколько помню, более всего меня удивляет теснота мира, сплетение судеб, имен, событий. Поиск элементов сопряжения казалось бы несопоставимых явлений и случайностей занимает меня чрезвычайно. Пушкинские странные сближения не дают утонуть и не выбрасывают на берег из общего потока бывшей, настоящей и будущей жизни. И отрадно сердцу, что ты не один т а к чувствуешь, т а к думаешь, т а к видишь.
“Я люблю сцепление времен” , — говорил Набоков, и мне хорошо от схожести своих восприятий с этой любовью писателя. Ведь в утрате этого чувства таится гибель не только эльсинорского принца, но каждого, для кого связи времен распадаются , раскатываясь шариками ртути по скользкому стеклу утраченной памяти.
Именно об этом ощущении переплетенности всех и всего в нашей истории и в нашей жизни написала мне как-то в одном из своих писем директор Музея Анны Ахматовой в Фонтанном Доме Нина Ивановна Попова: “Воспитанная на Пушкине (в музее Пушкина на Мойке, где я была хранителем музея, прошла большая часть моей жизни), я очень дорожу этим чувством капиллярных сосудов и, естественно, радуюсь, когда нахожу отклик”.
Так глухая пора листопада, которую ненавязчиво-просто запечатлел водяными красками незабываемый друг мой Александр Иванович Несытов, по своевольным законам с о ч е т а т е л ь н о с т и озарила захлюстанный придорожный бурьян, вдоль которого за целый век до появления на свет Божий этого исключительно штучного человека, через е г о Андреевку проехал, спеша добраться до ночлега в Ардатове, другой А л е к с а н д р — великий русский поэт П у ш к и н.
* * *
“Есть много прекрасных городов — всех прекрасней Париж” — так начинает вторую новеллу из цикла “Тринадцать трубок” Илья Эренбург.
На заре туманной юности , когда мы с Петром Гримаком жадно проглатывали главы мемуарной книги Эренбурга “Люди, годы, жизнь” и наизусть цитировали целые куски из романа “Необычные приключения Хулио Хуренито и его учеников”, нам ничего не стоило с легкостью необыкновенной менять Париж на Ардатов и считать последний самым чудесным городом в мире. Хотя какой уж Ардатов город! Как писала давным-давно одна ардатовская девочка, Ардатов
Не дервня и не город —
Просто тихий городок.
И не смеются в нем беспечные женщины, и под каштанами франты не пьют рубиновые настойки, и тысячи огней не роятся на зеркальном аспиде просторных площадей.
Если к Алатырю, прежде чем привязаться к нему, я прирастал болезненно, то Ардатов люблю всегда, любви не замечая, потому что она — к а к д ы х а- н и е. Ардатов — это отчий дом, детство и пора телячьего мычания от сильно волновавших кровь всех впечатлений бытия. Ардатов — это школа и друзья на всю жизнь.
Правда, за последние тридцать лет городок как-то незаметно, исподволь утратил свою самобытную патриархальность и превратился в усредненный районный центр, каких много. Нет больше здесь ни деревянных тротуаров, ни булыжных мостовых, а обветшавшие особнячки прошлого века с чистыми окнами в точеных наличниках уступили место бездушной архитектуре развитого социализма.
Даже извилистый Алатырь, который ардатовцы называют просто р е ч -к о й, стал не тот. Из-за плотины в Тургеневе река зацвела и затинела. О былых купаниях в Затишье, у Красных Мостов, на Камешках, Мелких Песках или Коровьем пляже осталось только вздыхать, вспоминая, как в далекий золотистый полдень на реке
Волейболистка
мяч большой
под небо,
качнувшись телом,
запускает
— ах!
Но улетели, улетели безвозвратно пляжные мячи, унеслись вслед за ними загорелые волейболистки — все было только что, и вдруг не стало…
* * *
Однако вернемся к Александру Сергеевичу Пушкину, который в А Р — Д А Т О В Е Б Ы Л и даже провел свою последнюю скитальческую ночь на почтовой станции.
Обстоятельство это, как мне кажется, никогда особенно не волновало ардатовцев: приезжал — так приезжал, ночевал — так ночевал, что в этом такого?
Только один мой старый приятель, Николай Васильевич Апанин, непременно в час пирушки холостой поминает скромный ардатовский эпизод биографии поэта, но исключительно в собственной интерпретации. Суть рассуждений Николая Васильевича такова: раз Пушкин в Ардатове был да к тому же и заночевал, то, несомненно, имел мимолетный амур с дочкой почтмейстера. Хотя дочка иногда превращается в благоверную почтмейстерскую супругу, все равно этот неизменный бредовый п у н к -т и к гоголевского тезки — даже не горшок сметаны к оладьям алатырской протопопицы, а нечто более оригинальное. Но что есть, что есть…
* * *
Наутро в ожидании, когда смотритель распорядится закладывать, Пушкин, посматривая в низкое оконце на навозное месиво станционного двора перед конюшней, равнодушно схлебывал с блюдца только что поспевший, но жиденький чай. За время путешествия он привык не обращать внимания на грязь. Сонмища мух, кислые запахи, серые суровые скатерти в пятнах и повсеместно треснутые либо щербатые чашки ничуть не раздражали его. Вот и сейчас, запивая вчерашнего цыпленка полукипятком-получаем из давно не чищенного самовара, он белозубо усмехнулся, вспомнив свое старое стихотворение — добродушную жалобу на бесчисленные неудобства передвижения по дорогам любезного отечества. Вспомнил и ресторацию на Кузнецком, и ее владельца Транкеля Яра, и знаменитые трюфели этого жреца чревоугодия.
Пушкин оценивающе-озорно взглянул на нечесаную босую девку-полнуху, которая, поставив на стол самовар и полуоткрыв рот, застыла у притолоки и во все глаза таращилась на чудного постояльца. Проглотив последний кусок и нарочито шумно схлебнув с блюдца, он вдруг заговорил:
И видя в ранних племенах
Живой обед со мною рядом
На двух и четырех ногах,
Голодный, видя к злой обиде,
Как по ногам моим со сна,
С испуга, в первобытном виде
Семейно жмется ветчина,
Я не грущу: пусть квас и молод,
А хлеб немного пожилой,
Я убаюкиваю голод
Надеждой, памяти сестрой.
Постясь за полдником крестьянским,
Отрадно мне себе сказать:
Я трюфли запивал шампанским,
Бог даст, и буду запивать.
— Свят-свят! — перепуганная насмерть этой тарабарщиной девка вышмыгнула в сени, громко хлопнув за собой дверью.
“Ну, вот, дорогой князюшко, — мысленно обратился Пушкин к преумнейшему Петру Андреевичу Вяземскому, чьими стихами так напугал глупую девку, — н е понимают нас с тобой прелестные поселянки!” И засмеялся — заливисто, звонко, от души. Все радовало его нынче: и путь, приближающийся к концу, и желанная встреча с Болдином, и предстоящая работа, что принесет, помимо удовольствия, еще и деньги, которые нужны, нужны, нужны…
Наконец подали лошадей.
Пушкин легко вскочил в коляску. Ямщик, дюжий густобородый мужик, поерзал задом, половчее усаживаясь на козлах. Рядом с ним взгромоздился смурной после вчерашнего возлияния в Белом Ключе и Чиркове Гаврила. Утро для него не было хлопотным. Накануне, по прибытию на станцию, Александр Сергеич, выругавшись, все же вошел в бедственное положение слуги и распорядился не трогать поклажи и не тащить из экипажа ни сундучка, ни погребца, ни харчевого ящика. Поужинав чем Бог послал, то есть немудрящей стряпней дебелой смотрительницы с рыхлым сырым лицом, он поспешил в объятия Морфея , оставив Гаврилу дрыхнуть в коляске.
— С Богом, батюшка, — распахивая створки скрипучих ворот, бормотнул по привычке смотритель все еще в исподней рубахе, выпущенной поверх штанов, но при форменном картузе. — Желаю щастья в пути. С Богом! — и мелко перекрестил голую безволосую грудь.
День обещал быть погожим, и к ночи Пушкин расчитывал благополучно добраться до родной усадьбы.
Покидая Ардатов, поэт, конечно же никак не мог предположить, что выдуманная им по возвращению из приуральских степей Маша Миронова материализуется именно в этом, оставляемом без малейшего сожаления городишке, что рассыпал свои домики по нагорному берегу Алатыря.
— Трогай, братец, — тупым концом толстой трости легонько ткнув ямщика в широченную спину, сказал Пушкин, и коляска выкатилась со двора почтовой станции.
* * *
О, опять эти с т р а н н ы е с б л и ж е н и я, опять это с ц е п л е н и е в р е м е н!
Моя безотказная память и неистребимое пристрастие к ассоциативным сопоставлениям снова своевольно наводят свои зыбкие мосточки на тех воздушных путях , что невидимо опутывают мир — наш тесный и теплый человеческий дом.
В сонном, утопающем в вишенно-яблоневых садах Ардатове, упоминание о котором, пожалуй, лишь однажды нечаянно влетело в
б о л ь ш у ю л и т е р а т у р у*, в год столетнего юбилея Б о л д и н с к о- г о ч у д а, в 1930-м, действительно родилась Маша Миронова.
Детские годы и первая юность киноактрисы Ии Арепиной, так изумительно сыгравшей в 1958 году роль главной героини в фильме Владимира Каплуновского “Капитанская дочка”, прошли на одной из самых очаровательных ардатовских улочек, круто сбегающей вдоль раскидистых ветел и берез Почтовой горы к самой воде, к перевернутым на берегу лодкам.
* * *
Далеко ушел за сорок лет мировой кинематограф, а отечественное кино, которое, с легкой руки самого знаменитого симбирянина, долго являлось для нас важнейшим из всех искусств, вообще куда-то исчезло и, как многое другое в нашей жизни, вопиет о возрождении. Но как бы то ни было, а фильм по повести Пушкина — это классика российского кино.
“Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.
— Ну, барин, — закричал ямщик — беда: буран!”
Нет, не случайно слова эти поставлены эпиграфом к “Белой гвардии”, как не случайны и сами буранные р у с с к и е беды — однообразные в ожесточении и длительные во времени. В р у с с к о м времени…
Еще не кончили мелькать на экране титры, а густая музыка Тихона Хренникова уже вовлекла, уже затащила тебя в эту снежную круговерть, завертела в неистовом бесновании вьюги, суля для смертного сердца неизъяснимы наслажденья:
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Но ураган не на далеком знойном полуострове, а дома, в степях Оренбуржья. И пугачевщина — взбаламученное, выплеснутое из берегов людское море — едва ли не страшнее моровой язвы. И не знаешь, не знаешь до конца, кому отдать симпатии, на чью сторону встать. Чтобы стряхнуть с себя пугачевские чары “Капитанской дочки”, нужно, как заметила Цветаева, погрузиться в кровавый омут “Истории Пугачевского бунта”, нужно оглушить в своей душе Пушкина-художника Пушкиным-историком…
А каковы партнеры Арепиной! Какого тонкого рисунка игра! В Гриневе Олега Стриженова уже не видишь Овода, сыгранного им за три года до того, а видишь русского юношу, хранимого, как Богом, верным и добрым Савельичем. Видишь дворянского недоросля, незаметно-стремительно вырастающего до пушкинского понимания глубочайших проблем не только своего века, но и проблем в с е в р е м е н н ы х.
А Швабрин — дебют Вячеслава Шалевича?!
А неповторимый исполнитель небольших характерных ролей Владимир Дорофеев, сыгравший капитана Миронова?!
И разве разглядишь в Пугачеве, который рассказывает Гриневу в дорожной кибитке притчу об орле и вороне, Гордея Ворона из “Кубанских казаков”? А ведь это все один и тот же артист — Сергей Лукьянов.
* * *
Сытые лошади после переправы через Алатырь резво мчали дорожную коляску Пушкина через лес, по полого поднимающемуся в гору Московско-Симбирскому тракту. Дубрава, уже сильно тронутая ржавыми красками осени, вскоре кончилась. Погода разветрилась, день разыгрался, было тепло и тихо. Фырканье лошадей и мерный цокот копыт не нарушали тишины, а напротив усиливали царящее вокруг умиротворение. На одиноко стоящей у обочины корявой сосне усердно стучал дятел.
Пушкин отыскал глазами красноперую птицу, долбившую длинным крепким клювом шелушащуюся кору дерева. На память опять пришли стихи суховато-скрипучего, но ядовито-насмешливого Асмодея:
Дороги наши — сад для глаз:
Деревья, с дерном вал, канавы;
Работы много, много славы,
Да жаль — проезда нет подчас.
С деревьев, на часах стоящих,
Проезжим мало барыша;
Дорога, скажешь, хороша —
И вспомнишь стих: для проходящих!
Вспомнилась и толстопятая ардатовская девка, которую он настращал по утру рифмованной речью князя. Пушкин хмыкнул, снял широкополую шляпу, вольно откинулся на кожаную подушку сиденья и, благодушно поглядывая по сторонам, стал наслаждаться лаской ярких, но не горячих лучей первого октябрьского дня. Дух его был спокоен. Он был бодр, переполнен свежими впечатлениями и новыми замыслами. В голове теснились рифмы и строки — октябрь уж наступил … Пушкин не пытался удержать их в памяти. Знал: все вернется в свой час.
Сладкие думы о жене и детях — Машке, которой вот-вот стукнет полтора года, и титешном, трех месяцев от роду, Сашке — перебивались еще более сладостным, прямо-таки нетерпеливым стремлением поскорее засесть за работу над записками о Пугачеве. Пальцы просились к перу, перо к бумаге. Пушкин чувствовал, что в Болдине нынешней осенью все сложится ничуть не хуже, чем три года назад, и предчувствие это окрыляло и веселило его.
— Испьем, барин? — вдруг спросил ямщик, обернув к седоку широкое бородатое лицо.
— Что-что? — встрепенулся поэт. — О чем ты, любезный?
— Испьем говорю? Тута на Шатальной вершине, Шаталке, по-нашему, щас родник будет. Зря добрый родник! Вот и баю, испьем, можа?
— Что ж, испьем, коли родник, — улыбнулся Пушкин.
Проехав еще сажен двадцать, ямщик сказал “тпру” и ловко спрыгнул на землю. Выждав, когда маленький кучерявый седок, выскочивший вслед за ним из коляски, разомнет затекшие ноги, а его пасмурный слуга, покряхтывая, сползет с козел, ямщик двинулся с дороги к заросшему орешником оврагу. Овраг был неглубок и уходил в сторону леса, который острым мысом выдвинулся здесь к повороту дороги. Путники последовали за ним и по тропинке, протоптанной в сухой щетинистой траве склона, спустились к роднику.
Ямщик снял с колышка берестяной туесок, перегнулся через почерневший сруб и, раздвинув донышком легкой посудины нападавшие в колодец листья, зачерпнул воды. Распрямившись, подал туес Пушкину. Синеватая вода едва уловимо отдавала тиной и пригарчивала дубовой корой. Она оказалась настолько студеной, что сразу же заломило зубы.
— Ах, хороша! Русалками пахнет! — воскликнул Пушкин и одобрительно щелкнул языком не столько оттого, что вода действительно пришлась ему по вкусу, сколько затем, чтобы оценить благой порыв возницы напоить его ключевою водой.
Довольный ямщик осклабился в бороду и зачерпнул другой раз. Протягивая туесок с живительной влагой нетерпеливо ожидающему питья Гавриле, он вдруг подмигнул Пушкину и поднес черпачок к собственным губам. Запрокидывая голову, медленно выпил. Потом вкусно крякнул и свободной рукой стряхнул с бороды сверкающие крупные капли.
— Аспид, — сипло и зло прохрипел Гаврила.
Пушкин, наблюдая за ними, расхохотался.
— А ты шельма! — хлопнув ямщика по крутому плечу, произнес он сквозь смех. — Но молодцом! Ей-Богу, молодцом!
Ободренный похвалой и тем, что правильно понят, ямщик, хитро щурясь, протянул пустой туесок Гавриле:
— Попей уж и ты, куликалка, — и громко загоготал вослед веселому и, главное, ни на кого не похожему барину.
Посмеиваясь над ворчавшим Гаврилой, выбрались из оврага и через минуту тронулись дальше.
Большак плавно забирал влево, оставляя за спиной лесную полосу, уходящую на запад. Впереди взору открылись бесконечные холмистые дали, будто по прихотливой воле каких-то титанов-волшебников гигантские морские валы, застыв, превратились в землю и покрылись полями с раскиданными по ним деревеньками.
— Вот, барин, сколь ни гоняю здесь ямщину, а все не могу надивиться эдакому простору, — разговорился поощренный за шутку над похмельным Гаврилой ямщик и повел кругом кнутовищем. — Таких небесов, как у нас, почитай, нигде нету. Простор — аж грудь замирает! Век бы любовался и не помирал никогда. Здесь, вишь ты, жить охота.
Действительно, ясное солнечное небо густо-синего, кубового цвета было великолепно. Прозрачный осенний воздух делал отчетливо видными самые дальние дали, приближая к зрачкам деревни, сжатые распаханные поля и редкие забагряневшие колки, торчащие здесь и там еще не облетевшими купами.
— А чьи, братец, владенья кругом? — чтобы поддержать разговор, спросил Пушкин.
— Землица-то? Дык, князей Куракиных землица. И других господ, конечно, есть. Вестимо! Но больше все князей Куракиных. И Большое Кузьмино, и во-он за ним Саврасово, — ямщик показал кнутом налево, — и Куракино само собой, и Олевка, где вашему благородию лошадей менять, — все куракинское. Щас под горку-то до Олевки я вмиг вас доставлю, с ветерочком! — ямщик “н-нокнул”, дернул и отпустил вожжи. Лошади понеслись.
* * *
В Олевке задержка оказалась недолгой. Давно не пролетали здесь ни фельдегери, ни курьеры, поэтому и тройки оказались не в разгоне, а были на месте.
Длинный, чахоточного вида диктатор почтовой станции безучастно отметил подорожную, так же равнодушно принял прогонные и велел закладывать.
Пока конюх докармливал и поил лошадей, Пушкин тоже решил закусить ветчиной и копчеными утками — провизией, полученной в дорогу еще от языковских амфитрионов, но раздумал и отложил обед до следующей остановки.
У крыльца почтовой избы стояла домодельная полукрытая бричка. Около нее бестолково толшился немолодой забитый мужик в нагольном зипуне из ветхой овчины и в плохо наверченных вокруг тощих икр онучах, сползших на заскорузлые размочаленные лапти. На верхней ступеньке стояла маленькая круглая старушка-помещица в теплом плисовом салопе на лисьем меху. Салоп, приобретший от времени модный когда-то цвет “мердуа”, а проще — гусиного помета, делал старушку еще более шарообразной. Лоб и пухлые розовые щечки ее обрамляли складки чистенького чепчика, выглядывающего из-под повязанной по-бабьи козловой шали.
Пушкин слегка поклонился барыне.
— Далеко ли путь держишь, батюшка? — тут же полюбопытствовала помещица.
— В Москву, сударыня, — учтиво ответил Пушкин.
— В Москву?! — удивилась старушка. — А мы вот в губернию, прости Господи, никак не доберемся.
— Бог даст, доберетесь, сударыня. Видите, и погода вам способствует, и дороги нынче гладки.
— Ну, спаси тебя Бог, батюшка, коли так, спаси Бог! — завздыхала степная салопница и, обернувшись на мужика, приторачивающего сзади плетеного кузова брички обернутый рогожей сундук, мелко затопала ножками. — Не так, не так вяжешь, идол глуподурый!
Оставив собеседницу учить своего несообразительного холопа увязывать поклажу, Пушкин пошел к протекающей невдалеке речушке, скрытой от взора тальником и плакучими ивами.
На самом берегу, на завалине кривобокой избенки, сидел древний, совершенно замшелый старик. Голову его покрывал надвинутый на уши истертый войлочный гречневик*, окостеневшие ноги были вставлены в дырявые пегие валенки. Венозными узловатыми руками, обтянутыми сухой коричневой кожей, старик опирался на сучковатый, до блеска обширканный ладонями подог.
— Как речка ваша зовется, дедушка? — подойдя к старику, спросил Пушкин.
— Да! — заорал вдруг старик, очнувшись от оцепенения: — Греюсь вот! Не помру никак!
— Не о том я, — нагнувшись к глухому, как пень, деду, тоже закричал Пушкин. — Речка, спрашиваю, как называется?
— А-а! — обрадовался старик. — Речка?! Как же! Мень! Да-а, Мень и есть! Сроду Мень! А то как жа?!
Пушкин спустился к Мене**. Речушка была неширока и мелка. Сквозь по-осеннему плотную стылую воду виднелось безжизненное песчаное дно, часто испещренное черными зигзагами илистых барханчиков. Ни серых спинок мелкой рыбешки, которая дрожа плавниками, удерживала бы себя противу течения, ни стаек мельтешащих мальков, ни даже борозд, прочерченных ракушками — ничего не было видно. Все попряталось, притихло, уснуло. Только небо опрокинуто отражалось в речных струях да опущенные в воду гибкие ветки прибрежных ив, унизанные узкими листьями, тянулись вслед медленному движению воды. Их листва из седой и зеленой делалась желтоватой и палевой.
“Да, — подумал Пушкин, — пустяшная речонка: в иную пору воробьи, поди, пешком по ней гуляют, а гляди ты — тоже п о т о к! Тоже катит куда-то свои необильные, скудные воды. Незаментно катит, но быстро, неостановимо и невозвратно. Ну чем не Река Времен?! И не знает она ни младости, ни старости своей. Рекам не надобно знать сего. Ни этой вот, ни той, на севере, с течением воистину державным. А ты, — Пушкин усмехнулся, — знай себе стой на бережку, как Петр когда-то, да размышляй о своей изменчивой судьбе и несуразной русской жизни: на берегу пустынных волн стоял он дум великих полн… Нет, в новой поэме апофеоза Петра не будет, как в “Полтаве” прежде. Путешествие к подножию Рифейских гор, к пределам азиатским на многое велит зрить по-иному. Не о д н а правда в России — д в е! Про-ти-ву-по-лож-ных! И не сложить их купно, и не вычесть одну из другой. Русские несуразности с помощью математической премудрости, которой тщетно обучал нас когда-то в Царском терпеливый Яков Иванович Карцов*, никак не постичь — увы! Нет, апофеозы на дам ни в новом Петре, ни в Емельке. И там, и здесь сведу все pro et contra. Удивительна Русь-матушка, ей-Богу! Удивительна и несуразна. Деспот на троне воспылал необоримой страстью сделать ее культурно равною другим странам и вершил для сего невозможное. Жестоко вершил, безжалостно и кроваво — ужо тебе! Спустя полстолетия после его смерти пойманный злодей, говорят, заявил Суворову: “Господу угодно было наказать Россию через мое окаянство”. Ужо тебе! Еще через полвека к медному истукану, вздыбившему коня на гранитной скале, выйдет горстка гвардейских офицеров: желаем де стать лордами и видеть народ просвещенным, ибо нет больше сил смотреть, как он не в чести обретается — ужо тебе! Несуразна, несуразна и грустна Россия. И в с е м, Господи прости, нужен Пушкин! Обо в с е х Пушкин пиши! И мало того, пиши так, чтобы в с е г д а быть выше своего предмета. Легко ли?!”
Пушкин рассмеялся э т о й мысли. С раннего утра приподнятое настроение не покидало его. Близкое затворничество в Болдине распирало грудь неизъяснимой радостью, воздух осени пьянил и будоражил душу.
Пушкин нагнулся, поднял из-под ног плоско окатанный голыш и со словами “чики-чики, сколько чиков?” пустил его вдоль поверхности воды. Камешек — чик- чик! — запрыгал по водной глади, пока, булькнув, не утонул:
— Восемь! — по-мальчишески воскликнул поэт, вспомнив отроческие забавы на царскосельских прудах. — Ай, да Пушкин!
* * *
— Барин, барин! Александр Сергеич! Лошадки готовые! Едем-с! — на берегу, размахивая руками, возник подозрительно повеселевший Гаврила.
По глинистой осыпи обрыва Пушкин подялся из-под кручи наверх.
— А ты, любезный, никак опять куликнул? — пользуясь словцом давешнего ямщика, спросил он слугу.
— Спаси Господи, барин! Ни-ни! ни капли-с! Разъединый стаканчик-с, всего один-с. Поправки ради-с. А так ни-ни, ей-Богу-с! — затараторил Гаврила, истово крестясь и честно глядя на своего господина счастливо блестящими глазками поднебесного цвета.
— Ох, и надоел же ты мне, болван! Брошу я тебя посреди дороги, право, брошу!
— Борони Бог, борони Бог, Александр Сергеич! Нам без вас, то есть никак невозможно-с. Господь не допустит, то есть милостивцы вы наши…
* * *
Тряско прогрохотав ободами по бревнам недавно чиненного моста, гладкие кони без натуги понесли коляску Пушкина вверх увалистого левого берега Мени.
Пушкин оглянулся назад. Тускло посверкивая сквозь пышные увядающие кроны ив, извивалось по дну долины русло речушки. За деревней виднелась накатанная дорога, по которой с ветерком мчал его сюда ардатовский ямщик. Теперь в обратную сторону, в гору, гнедая тройка тащила по ней бричку спешащей в Симбирск барыни. Было видно, как покачивается похожий на собачью будку высокий кожаный верх допотопного экипажа. За ним желтым шлейфом волочился край рогожи, уже съехавшей с кое-как привязанного к кузову сундука. Мужик-недотепа, несмотря на брань и поучения барыни, так, кажется, и не смог как следует увязать скарб своей владычицы.
Большак поднимался все выше и выше, и уже Олевка оказалась далеко внизу, но все еще отчетливо виднелись ее избы, и гумна, и плетни, и колодец-журавль у почтовой станции, и лошади, пьющие из колоды, и так же в неизменной позе сидящий на завалине старик.
“Любопытно, чем занят был этот одеревеневший дед во времена самозванца, — подумал Пушкин. -А барынька, трясущаяся в бричке? Ну, допустим, барынька тогда была совсем девочкой. Старик же, должно быть, петухов пускал по усадьбам. Ведь именно здесь, в этих местах, мятеж достиг последней степени лютости. Поголовно восставшие рабы, истребляя дворянство, не щадили ни пола, ни возраста. Впрочем, мог старик в те годы и солдатом быть. И воодушевленный отчаянно храбрым Михельсоном*, который, по рассказам, имел обыкновение с одной шпажонкой бросаться в самую гущу резни, заслонял старик от бунтовщиков где-нибудь под Арзамасом путь на Москву. Надо бы расспросить, да больно уж глух дед”.
Тем временем миновали широкий овраг, полный рябиновых кустов, пылко рдеющих жаром листвы и ягод. Еще через полчаса верстах в полутора от большой дороги показалось село…
* * *
И здесь, мой терпеливый читатель, я хватаю за хвост распорхавшуюся не на шутку пестренькую птичку воображения.
Довольно, говорю я себе, играть старыми словесы и растекаться известной мыслью по известному древу!
Довольно предаваться праздным забавам и х у д о ж е с т в е н н о реконструировать дорожные импрессии национального гения! А точнее — своевольничать в попытках создать что-то вроде п у т е в о г о к о н т е к -с т а последнего дня пушкинских странствий, когда он проезжал через наши, как считал Иван Михайлович Сеченов, бедные живописными видами места.
Вот видишь, читатель, как по-разному безбрежье полей, увалы и буераки раздражают сетчатку глаз великого физиолога и придуманного мною ардатовского ямщика!
Оставим, однако, утверждение об отсутствии красот в ландшафтах родного и навек любимого края на совести ученого мужа, как без сожаления оставляем и свои фантазии. Нет, источник, где, искрясь и переливаясь, играет воображение, отнюдь не иссяк. Нет! Но не в нем отныне будем черпать вдохновение, а, изнывая от жажды достоверности, припадем к ручьям п и с ь м е н н ы х д о к у м е н т о в.
Потом, я ведь не забыл беспощадно-вердиктных слов эпиграфа: ПУШКИН В АЛАТЫРЕ НИКОГДА НЕ БЫЛ…
* * *
Село же, что завиднелось справа от почтового тракта, — это Липовка. Относилось оно когда-то к Ардатовскому уезду Симбирской губернии. Ныне приписано к Сеченовскому району Нижегородской области, поэтому имя автора классического труда “Рефлексы головного мозга” возникло здесь не случайно. Ведь Теплый Стан (именно так назывался когда-то помянутый райцентр) — это не только родина И.М. Сеченова, но и место, с которым самым тесным образом связаны и главные персонажи настоящих заметок. Встреча с ними нас ждет впереди. Сейчас же скажу одно: в Теплом было две помещичьих усадьбы — Сеченовых и Филатовых…
Ну, а чем любопытна Липовка, от которой по прихотливой воле сочинителя пушкинская коляска покатила дальше без авторского присмотра?
Как раз в это время, то есть в 1833 году, когда Александр Сергеевич Пушкин колесил по просторам Поволжья и Приуралья, здесь поселился Петр Михайлович Мачеварианов (1808-1880). Устав от коронной службы, сильно косой на левый глаз отставной подпоручик Шлиссельбургского егерского полка Мачеварианов избрал доставшуюся ему по наследству от двоюродного деда по матери, Федора Михайловича Назарьева, Липовку местом постоянного жительства. И здесь он осел навсегда, чтобы до самой смерти “полевать с борзыми в наших унылых степных палестинах”, как писал в “Автобиографических записках” Сеченов об одном из своих теплостанских соседей*.
Книга Мачеварианова “Записки псового охотника Симбирской губернии”** по праву стоит в одном ряду с “Записками ружейного охотника Оренбургской губернии” С.Т. Аксакова и “Записками мелкотравчатого” Е.Э. Дриянского. В одной из своих рецензий на рассказы Куприна Владимир Набоков роняет: “Сам Куприн отмечает что, то когда русский человек говорит о своем привычном и любимом деле, поражаешься точности и чистоте языка, сжатой свободе речи и легкой послушности необходимых слов”*. Сказанное в полной мере можно отнести и к замечательной книге Петра Михайловича Мачеварианова. Книге профессиональной по предмету изложения, ясной по мысли и упоительной по заповедному русскому языку. Охотником высочайшей культуры назвал Мачеварианова писатель Борис Марков и ни капли не погрешил против истины**.
“Привязанность охотника к Родине безгранична , — писал Петр Михайлович. — С какой любовью смотрит он на свои поля, луга, рощи и вообще на окружающую местность. Каждый куст, бугорок, овражек красноречиво говорит его памяти о приятных событиях в кругу добрых избранных товарищей. Да и где может быть такое раздолье охотнику, как не в нашей громадной, беспредельной России?”
Кто объяснит, отчего так щемит, так сжимается сердце, когда читаешь эти безыскусные слова, полные проникновенной любви к своей стране, слова, идущие из самых недр души, очарованной тихой и неброской красотой отчей земли? Вопрос, конечно, риторический, ибо н е о б ъ я с н и м о е н е о б ъ я с н и м о.
Предполагаю: читатель крайне возмущен нескончаемыми отступлениями автора от магистрали повествования и его постоянным топтанием окольных троп. На самом деле, причем здесь какой-то псовый охотник? Какое отношение имеет он к Пушкину?
Что ответить на это? Пожимаю плечами и говорю: к Пушкину имеет отношение а б с о л ю т н о в с е, как и сам он ко в с е м у имеет отношение. Об этом говорил еще поэт Ап. Григорьев: “Пушкин — это наше все”. А коль скоро так, что может помешать числить в этом “все” и Петра Михайловича Мачеварианова, и меня: о нем пишущего, и тебя, мой нетерпеливый читатель?
Впрочем, в примечаниях к главе восьмой “Истории Пугачева”, где Пушкин поместил списки жертв пугачевщины по уездам, нетрудно отыскать и Мачевариановых.
У коллежского асессора Ивана Егоровича Мачеварианова растерзана семнадцатилетняя дочь Фаина, убита своячница Нина Егоровна сорока лет и погиб двадцатилетний племянник Николай Гаврилович Мачеварианов. Произошло это в экономического ведомства селе Четвертаково***, где Иван Егорович исправлял должность директора казенного винокуренного завода.
* * *
Липовка…
В Алатырском краеведческом музее хранится отменного каллиграфического исполнения рукопись воспоминаний моего троюродного дяди Ивана Николаевича Краснова, озаглавленная “Моя жизнь”*. Без малого 600 страниц преинтереснейшего чтения. Для меня — особенно.
Вот, например, автор ведет рассказ об учебе в Липовском земском трехклассном училище. Живо нарисованную сценку, где строгий батюшка Николай Авров** выгружает из парты Данилы Акимова пироги, лепешки и куски жареного ливера, нельзя читать без улыбки. “Эх, Данилка, какой ты жрать-то здоровый! И за что тебя так сладко кормят?” — пеняет законоучитель нерадивому ученику. Но мягчит, мягчит мое сердце всплывший из глубин столетней давности лоботряс Данилка! Ведь он — никто иной, как родной брат моей бабушки Александры Ивановны.
Выходит, моя нынешняя липовская родня ведет свое начало от крепостных людей знаменитого охотника Мачеварианова.
Далее, повествуя о далеком-далеком детстве, что прошло в соседней с Липовкой — шесть верст всего! — Висяге, автор поминает и своего родственника-одногодка Егора Краснова, называя его самым близким и любимым другом. Читаю, и не только сердце теплеет, но и напрочь расквашивается душа, потому что Егор Яковлевич Краснов — мой дед.
Это за него, юного вдовца, которому едва перевалило за двадцать, выйдет на двоих детей липовская девка Александра Акимова. И общих ребят заведут Егор Яковлевич с Александрой Ивановной. И в более чем достаточном количестве: семь душ и мужска, и женска пола. Один из их сыновей, дядя мой Иван Егорович, немало стихотворных строк посвятит позже родной деревеньке с таким необычным поэтическим названием — Висяга:
Синим зонтом небес осененная,
Средь низинных лугов и жнивья
Изогнулась дугою зеленая,
Как оазис, деревня моя.
Место славное ею застолблено,
По признанью народной молвы:
Шестьдесят километров от Болдина
И шестьсот шестьдесят — от Москвы*.
В своих писаниях, надежно похороненных на полосах провинциальных газеток, я не единожды признавался в любви к Висяге, которая давно уже носит имя своего выдающегося уроженца-академика Алексея Николаевича Крылова, теоретика и практика кораблестроения, механика и математика. В 1963 году, к столетию со дня рождения ученого, деревню переименовали, и зовется Висяга с тех пор Крылово, отчего моя нежная привязанность к родине предков нисколько не ослабла, и я часто твержу про себя дядюшкины строчки:
Тут — корень мой, мои друзья и няньки
И мой литературный институт.
В мудром и безумном восемнадцатом столетии деревня принадлежала прапорщику Нилу Федоровичу Ермолову. В самом начале века девятнадцатого Висяга вместе с иными владениями отошла в качестве приданого за Елизаветой Ниловной ее мужу Михаилу Федоровичу Филатову. Когда их дочь Мария Михайловна выходила замуж, то вместе с рукой и сердцем невесты жених, Александр Алексеевич Крылов, получил от ее родителей и висягинское именьице в шестьсот десятин превосходнейшего чернозема.
Овдовев, легкомысленная Мария Михайловна Крылова очень быстро привела Висягу к разорению и долгам. “Эта бабушка любила пожить, — пишет в своих воспоминаниях профессор Московского университета Борис Михайлович Жутков, — и расстроила дела в именье”**. Чтобы поправить бедственное положение, она была вынуждена подарить Висягу сыну, отставному поручику артиллерии Николаю Александровичу Крылову — отцу академика, который и вступил во владение вотчиной 31 июля 1864 года***.
Таким образом, из всего сказанного следует, что если мои липовские истоки теряются в назарьевско — мачевариановских владениях, то висягинские происходят от крепостных ермоловско-филатовско-крыловских, и я, право, без тени холопского чувства, почему-то рад этому обстоятельству.
* * *
А теперь отмотаем ленту пушкинского путешествия несколько назад, к одному из эпизодов его симбирских встреч.
Двинувшись в ночь на 13 сентября из Симбирска в Оренбург, Пушкин доехал лишь до Сенгилея — третьей на пути почтовой станции и вернулся: заяц перебежал дорогу, а поэт был суеверен. “Дорого бы дал я, чтоб быть борзой собакой: уж этого зайца я бы отыскал”, — писал он жене на другой день*.
Но как говорится, нет худа без добра: по возвращению в Симбирск Пушкин угодил на званый обед к среднему из братьев Языковых — Александру Михайловичу, который в то время был серьезно увлечен собиранием народных песен, а это весьма интересовало и Александра Сергеевича. Языков накануне возвратился в город, и Пушкин встретился со вторым из братьев, так как в первую поездку к ним в имение виделся только со старшим-Петром Михайловичем.
Кроме хозяина на обеде присутствовали:
— лейб-гусарский генерал-майор Григорий Васильевич Бестужев, который в следующем году займет по выборам пост губернского предводителя;
— одноногий герой одного из последних сражений с французами Иван Семенович Аржевитинов, двоюродный брат ближайшего друга Пушкина — Александра Ивановича Тургенева;
— бывший адьютант А.В. Суворова Александр Алексеевич Столыпин — родной брат бабушки Лермонтова, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой;
— ветеран Отечественной войны и заграничных походов, отставной штабс-капитан Петр Иванович Юрлов;
— его брат — отставной гвардейский штабс-капитан Аполлон Иванович Юрлов и, по утверждению ряда пушкинистов, в сие избранное общество был приглашен помещик Шувалов, который служил 59 лет тому назад форейтором у Пугачева.
Братья Юрловы, вероятно, состояли в родстве с тем начальником инвалидной команды города Курмыша, о котором Пушкин сделал запись в Васильсурске, а потом написал и в восьмой главе “Истории Пугачева”. Вот эта страничка из памятной книжки поэта:
“Васильс <урск> — пред <ание> о Пуг <ачеве>
Он в Курмыше повесил
пол <ковника> Юрлова за смелость
его обличения — и мертвого
секли нагайками — жена
его спасена его крестьянами.
Сл <ышал> от старухи, сестры ее —
жив <ущей> милостынею”*
.Если Петр Михайлович Языков поведал Пушкину подробности встречи графа Петра Ивановича Панина с посаженным в клетку Пугачевым, то Александр Михайлович показал поэту и каменный дом купца Пустынникова, где размещался штаб Панина, и двор, куда привезли пойманного злодея, и крыльцо, на котором стоял главнокомандующий карательными войсками, допрашивая самозванца. Так что Пушкин вживе представлял эту сцену, когда писал в последней главе своей “Истории”: “Пугачева привезли прямо на двор к графу Панину, который встретил его на крыльце, окруженный своим штабом. — Кто ты таков? — спросил он у самозванца. — Емельян Иванов Пугачев, — отвечал тот. — Как же смел ты, вор, назваться Государем? — продолжал Панин. — Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает…”
Обед, как известно из свидетельств участников и очевидцев, удался на славу, Пушкин был в ударе, остроумен и весел.
После обеда всем составом отправились провести вечер за шампанским к Аполлону Ивановичу Юрлову в недавно приобретенный им дом на Покровской улице**.
Утверждать, конечно, не приходится, а я точно знаю, что и не след, но поставить вопрос — грех не великий: было ли в тот праздничный вечер на Покровской случайно, в разговоре, произнесено имя прежнего хозяина просторного деревянного особняка? Ведь совсем недавно дом: где идет чествование заезжей знаменитости, принадлежал бывшему управляющему Симбирской Удельной Конторой коллежскому советнику Александру Алексеевичу Крылову — по давно устоявшемуся мнению, будто бы хорошему знакомому Пушкина по холерной осени тридцатого года.
Как установил большой знаток истории Симбирска, его домов и улиц доцент Ульяновского пединститута Сергей Львович Сытин, в марте 1833 года дед будущего академика продал дом Апполону Ивановичу Юрлову и переехал со своим обширным семейством на жительство в Алатырский уезд, в сельцо В и с я г у. Но заметим: в Висяге Крыловым доводилось жить и до продажи симбирского дома.
* * *
Кто же он, Крылов Александр Алексеевич? Чем интересен нам этот человек, познакомивший в 1823 году второстепенного стихотворца и критика Михаила Дмитриева, учинявшего позже изрядные головомойки Пушкину, которые, впрочем, тот ценил за хороший тон и хороший слог, с опальным вице-президентом Академии художеств Лабзиным, высланным из столицы в далекую симбирскую глушь.
Да, когда крохотный, прямо-таки игрушечный — вот уж воистину: сам худ, а голова с пуд! — президент Академии Алексей Николаевич Оленин вкрадчиво, но властно предложил избрать в ее почетные члены графа Кочубея как лицо близкое к Государю, Лабзин сухо, как всегда на людях, однако подчеркнуто едко заметил:
— В таком случае, не избрать ли нам, господа, в почетные члены Илью Иваныча Байкова? Ведь ближе к Его Императорскому Величеству человека, нежели лейб-кучер, и сыскать мудрено.
Насмешки этой было довольно, чтобы прославленный историограф Ордена Святого Иоанна Иерусалимского, видный сановник, мартинист, основатель ложи “Умирающий Сфинкс”, переводчик “Женитьбы Фигаро”, издатель “Сионского Вестника”, подписчиком которого был сам Император, не только расстался с креслом вице-президента Академии художеств, но и покинул навсегда Петербург.
Терпя лишения и неудобства, поселился Александр Федорович в Сенгилее, пока через полгода не получил разрешение на жительство в губернском городе.
Симбирские масоны, входившие в ложу “Ключ к Добродетели”, приняли живое участие в судьбе изгнанника и, как могли, старались облегчить его бедственное состояние. Вот, например, как пишет об этом помянутый выше племянник знаменитого баснописца Ивана Ивановича Дмитриева — Михаил Александрович:
“Однажды был он в большом затруднении о приискании порядочного, хотя и бедного помещения. Только и был один дом, отдающийся внаймы
г-жи Назарьевой; он казался Лабзину дорог и был не по деньгам, а цена эта была настоящая, и уступить было нельзя. Начальник удельной конторы А.А. Крылов, узнавши это, спросил Лабзина, сколько он дает за наем этого дома, и сказал ему, что цена хорошая, но, верно, он не умеет торговаться, а поручил бы ему. Лабзин был рад дать такое поручение, а Крылов сказал хозяйке, чтоб она согласилась будто бы уступить за эту цену, а остальное он сам будет ей приплачивать. Так и сделалось; Александр Федорович был чрезвычайно доволен успехом найма и до конца жизни не знал этого секрета”*.
Чем же еще знаменит и славен, помимо этого человеколюбивого поступка, Александр Алексеевич Крылов — Мастер Церемоний, то есть Обрядоначальник и Носитель Священного Огня симбирской масонской ложи, в доме которого литератор Дмитриев был представлен крупнейшему из русских мартинистов — Лабзину?
* * *
Об Александре Алексеевиче Крылове (1785-1840) в биографиях его прославленного внука, ученого-энциклопедиста Алексея Николаевича Крылова, поминают часто. И чего только о нем не насочиняли, чего только не напридумывали!
Так, например, Владимир Липилин, составитель обстоятельного жизнеописания академика Крылова, мало того, что с завидным упорством величает его деда не Алексеевичем, а Андреевичем, он еще и отправляет его в знаменитый Итальянский поход Суворова*.
Журналистка из Нижнего Новгорода Татьяна Кушпель, перелистав “Историю Лейб-Гвардии Павловского Полка”, изданную П. Вороновым и В. Бутовским, ничтоже сумняшеся в правильности собственных выводов, цитирует из нее следующее место: “Берег реки, занятый неприятелем, командовал нашим. Орудия французов, находящиеся на высотах, сильно затрудняли переправу, а их стрелки, укрываясь за плетнями и домами деревни Клястиц, меткими выстрелами своими не допускали смельчаков перейти мост. Сам Витгенштейн со штабом стоял на высоте перед мостом, бревна и сваи которого уже горели, настилка пылала, а над мостом поднимались языки пламени и столбы дыма. Все ждали чего-то. Вдруг второй батальон Павловских гренадер быстро и решительно зашагал по направлению к мосту. Из батальона выбежал вперед и бросился на пылающий мост капитан Крылов, а за ним гренадеры. Некоторое время среди пламени и дыма видны были только знаменитые Павловские шапки. Тревожно смотрел Витгенштейн на этот к л а с с и ч е с к и й подвиг, не зная еще, чем он кончится. Вот уж они близко к неприятелю и… молодецкое, громкое “ура” раздалось на том берегу. Павловцы, после отчаянной рукопашной схватки, штыками выбили французов из селения Клястиц”**.
Да, все так и было в горячий день 19 июля 1812 года, события которого живописно воссоздал художник Петер Хесс на одном из полотен, посвященных противостоянию русской армии наполеоновскому вторжению. Картина так и называется “Сражение при Клястицах”. Ее можно увидеть в соседнем с Военной галереей Зимнего дворца Пикетном зале.
Да, граф Петр Христианович Витгенштейн, командир корпуса, прикрывавшего Петербург, в своем Представлении Императору за сражения 18, 19 и 20 июля собственноручно напишет: “капитану Крылову, как я сам был свидетелем, что он первый бросился на горящий мост, Св. Георгия
4 степени.”
Все так. Только речь в описании этого боя идет не о штабс-капитане Александре Алексеевиче Крылове, который на мосту через речку Нищу под Клястицами не был и классического подвига не совершал. В этом сражении отличился его однофамилец (а может быть, и родственник) — капитан Дмитрий Никифорович Крылов.
Не уловив существенного различия в чинах двух Крыловых, газетчица приписала отвагу одного другому — герою своего очерка, отдав ему заодно и чужую награду. Высочайшую! Орден, который жаловался исключительно за личный подвиг.
Нет, Александру Алексеевичу Крылову чужая слава не нужна. Ни при жизни, ни тем более посмертно. Ведь он и с а м был воином преславным, которому не приходилось занимать ни стойкости, ни мужества, ни доблести. И крестами, добытыми мышцей бранной на ратных полях, он обделен не был…
* * *
О дальних корнях дворянского рода н а ш и х Крыловых мало что известно. Во всяком случае, род их относится к старым, но не древним, так как числится лишь в III части Родословной книги Симбирской губернии. Как известно, книги эти делились на шесть частей. В третью часть вносились фамилии, получившие дворянство по гражданским чинам и орденам. К симбирскому дворянству Александр Алексеевич Крылов приписался 9 ноября 1826 года, прослужив к тому времени восемь лет управляющим Губернской Удельной Конторой. Свое имя в Родословную книгу Депутатского Дворянского Собрания Симбирской губернии он перенес из соответствующей книги губернии Бессарабской*. В формулярных списках 1819, 1820 и 1826 гг. в графе о количестве мужска пола душ людей и крестьян и в которых уездах и как имена селений, числящихся за Александром Алексеевичем Крыловым, записано: не имеет**.
* * *
В этих документах все, связанное с военной службой Александра Алексеевича Крылова, зафиксировано с канцелярской тщательностью, до мелочей.
Службу дед академика-кораблестроителя начал семнадцатилетним юношей 1 июля 1802 года младшим унтер-офицером морской артиллерии, достигнув вскоре чина констапеля*.
Казалось бы, судьба благоволила молодому офицеру, и карьера его складывалась успешно, но в ноябре 1809 года штабс-капитан 3-ей артиллерийской бригады, двадцати четырех лет отроду, по неизвестным причинам увольняется в отставку. Однако, через год он снова в армии: определен поручиком Павловского гренадерского полка**.
Павловцем и встретил штабс-капитан Крылов нашествие Великой армии, когда Наполеон привел на брань против России шестнадцать иноплеменных народов, томящихся под железным скипетром его властолюбия.
С 14 июня 1812 года офицер-гренадер Александр Крылов находился в постоянных столкновениях с неприятелем, испытав в полной мере и досаду ретирад, и горечь поражений, и счастье побед.
В июне — отступление в Литовско-Виленской губернии и удерживание с отрядом храбрецов переправы через реку Вилию у местечка Немельчик. Менее чем через месяц, 15 июля, — он вместе со всеми был готов стоять и умирать под Витебском…
А вот к записи в формуляре Александра Крылова, отмечающей, что он 6 августа находился при городе Смоленске, нужно относиться осторожно, ибо запись эта вовсе не свидетельство участия нашего героя в жутком побоище. Как ни соблазнительно сделать его яркой фигурой тех трех незабываемых для русского оружия августовских дней — 4, 5 и 6 числа, когда в неравном сражении у стен Смоленска корпус Раевского, а затем сменивший его корпус Дохтурова противостояли в пятеро превосходившим их силам французов, все же грешить против истины не будем. Павловским гренадерам, как говорится в истории полка, в Смоленске “не удалось угостить неприятеля своими прославленными штыками”.
Подойдя к обращенному в груди пепла и окровавленных камней городу, павловцы не приняли участия в битве. “Незавидно было положение Павловских гренадер, — пишут авторы “Истории Лейб-Гвардии Павловского Полка”, — ожидавших у Смоленска решительной битвы и в час самого разгара защиты города простоявших в готовности к бою в трех верстах от предместья Смоленска. Вид, который представлял Смоленск, был ужасен. Наполеон сравнивает его с извержением Везувия, а мы прибавим от себя, что этот Везувий наполнял окрестности не лавою, а воплями искавших спасения стариков, женщин и детей и громадного числа искалеченных и разоренных жителей. Такая картина предстала вечером перед не принимавшими участия в бою Павловскими гренадерами”.
* * *
И вот нашли большое поле…
Наступило ясное утро 26 августа 1812 года — утро кровавой бородинской купели, утро битвы гигантов*.
После того, как французы заняли Шевардинский редут и возникла угроза не только нашему левому флангу, но и центру, Кутузов приказал Павловскому гренадерскому полку вместе с 3-им пехотным корпусом Тучкова I-го передислоцироваться из-под деревни Князьково к селу Утицы, на Старую Смоленскую дорогу. Кустистую волнообразную местность между Утицею и Семеновским заняли четыре егерских полка.
Расположившись за курганом перед Утицею, павловцы в пять часов утра зачехлили шапки и стояли на месте, ожидая встречи с врагом.
— Не стыдно!? — закричал подъехавший к полку бригадный командир, павловский ветеран генерал Цвиленев. — Не стыдно ли в т а к о й день иметь чехлы на киверах!?
Чехлы немедленно были сняты, и ярко заблистало бородинское солнце на шапках славного полка.
Польский корпус князя Юзефа Понятовского обрушился на Павловский полк и пехоту Тучкова I-го после трех часов изматывающего душу ожидания этого страшного, но з в е з д н о г о мига**.
Надо сказать, поляки в России дрались отчаянно и несмотря на то, что корпус Понятовского был практически истреблен, они сохранили почти все свои орудия и знамена, а в следующем году возродили и личный состав.
Поляки заняли Утицу.
На егерские полки навалился корпус Жюно, и они около десяти часов сдерживали его натиск. Отвлечение егерей дало Понятовскому возможность захватить курган, служивший опорой нашему флангу.
Натиск неприятеля был неистов. В первые же минуты схватки был тяжело ранен полковой командир павловцев, полковник Рихтер. Стрелки умирали в рукопашном бою.
Не обращая внимания на подходящие корпусу Тучкова I-го подкрепления, Понятовкий ломился вперед, умело используя и численный перевес своего войска, и господствующее положение местности.
Командир 3-его корпуса Николай Алексеевич Тучков I-ый*, хорошо понимая, чем грозит армии прорыв Понятовского, принял решение отнять у неприятеля ключевую высоту. Решившись сбить противника с кургана, командир корпуса стал во главе Павловского полка и повел его в атаку. Воодушевленные гренадеры рванулись в штыки. Картечь косила павловцев в упор, но не ослабила штыкового удара. Когда же был смертельно ранен корпусной командир, они остервенели. “Тогда произошло страшное столкновение, — записано в истории полка, — штыки скрестились и более часу кололись на одном месте. Приготовясь к смерти, Павловские гренадеры не щадили своей жизни и не попадались в плен. Дрались даже раненые. Французский генерал Фриан в донесении своем описывает, как на этой роковой Утицкой высоте наши раненые гренадеры подползали к неприятелям, повергали их и умирали, вцеплясь им в волосы. Барабанщики били неприятеля барабанными палками по головам”.
Холм у села Утицы французы пытались отбить и несколько раз возобновляли свои атаки, но его склоны, заваленные окровавленными телами, остались за нами.
“Место, — читаем в летописи полка, — на котором дрались Павловкие гренадеры, выдается в исторических сказаниях самих неприятелей. Генерал, граф Сегюр, говорит, что Наполеон, объезжая на другой день поле битвы, удивлялся количеству французских тел, распростертых на возвышенности левого крыла Русской армии. Местность была занята живыми французами, но, прибавляет граф Сегюр, ею завладели мертвые”.
Помимо орденов, что получили многие герои-павловцы за бессмертный день Бородина, было дано им за кровавую битву и семь золотых шпаг с надписью “За храбрость”**.
Одна из них у штабс-капитана Александра Крылова, который в этот день, как записано в его формулярных списках, был “ранен в левую ногу выше колена навылет пулею с повреждением сухожильных частей”.
* * *
Пройдет много лет, и в Москве на Пречистенской набережной вознесет в поднебесье свои ослепительные золотые купола храм Христа Спасите-
ля — памятник величию русского народа и русского оружия, одолевшим врага, изгнавшим разноязыкую армию Наполеона с просторов родной земли и завершивших свой небывалый ратоборческий подвиг в столице доселе непобедимого полководца.
Мысль воздвигнуть храм в честь Спасителя принадлежала исполняющему должность дежурного генерала штаба Русской армии Петру Андреевичу Кикину (1775-1834), алатырскому уроженцу.
Жизненные пути П.А. Кикина и А.А. Крылова, рузумеется, пересекутся, ибо старая истина, произносимая то как изумленное восклицание, то как обыденная тривиальность, непреложна: м и р т е с е н. Кикин и Крылов породнятся, когда последний женится на дочери Елизаветы Ниловны Филатовой, приходившейся инициатору воздвижения Храма-памятника двоюродной сестрой. В довольно длинном послании из Петербурга домой “бесценному, милому другу Машурочке”, писавшемуся в несколько приемов со 2-го по 6-ое августа 1829 года, Александр Алексеевич сообщает, что в воскресенье, четвертого числа, обедает у Петра Андреевича. После же визита к Кикиным приписывает: “Меня поздравляла Мария Ардальоновна, которую уведомляет княгиня, пишет, что нашей Маше Бог дал первую дочь, а мне шестую”*.
Имена обоих героев будут увековечены в нижнем коридоре храма, где во впадинах стен благодарные потомки поместят 177 мраморных плит, на которых “изложено в хронологическом порядке описание, сражений, бывших в пределах России и вне нашего Отечества в таком порядке: время и место сражения, главноначальствующие, перечень войск и орудий, принимавших участие в деле, имена убитых и наконец имена отличившихся, т.е. получивших высшие награды (без обозначения самих наград)и, по Высочайшему повелению, имена лиц, награжденных орденом Св. Георгия”**.
Имя штабс-капитана Александра Крылова как пролившего кровь на Бородинском поле будет высечено на плите 13-ой стены этого уникального мемориального коридора. Среди раненых в битве павловцев он по списку значился третьим.
Пролетят еще годы, и к столетней Бородинской годовщине на средства господ офицеров Лейб-Гвардии Павловского полка на том месте, где насмерть стояли богатыри-гренадеры, будет поставлен обелиск, исполненный знаменитой московской фирмой Синицына. Надпись на монументе гласит:
Л.ГВ. ПАВЛОВСКИЙ ПОЛК
СЛАВНЫМ ПРЕДКАМ
ПАВЛОВСКИМ ГРЕНАДЕРАМ
1812-1912
Вот краткое описание этого обелиска, которое я нашел в одном старом издании: “Памятник представляет глыбу черного гранита — символ мужества Павловцев в Утицком бою, высотою в 4 1/2 арш. и основанием 18 х 10 вершков, на гранитной плите. На лицевой стороне памятника (к дер. Утице) ясно видна надпись и гренадерка. На обратной, отполированной, стороне изображены — Прейсиш-Эйлауский золотой крест (полковой знак) и надпись: 26 августа 1812 г. в сражении при Бородине убит подпоручик Павел Карпов 2-ой, Ранены: полковой командир полковник Егор Рихтер, капитаны: Александр Акутин, Федор Ширман-2-ой; штабс-капитаны: Роман Гавриленков, Александр Крылов; поручики- Алексей Ащерин, Михаил Константинов; подпоручики — Николай Акинин, Федор Хорошкевич 2-ой, Иван Ступаков. Выбыло из строя нижних чинов 312, из них убито 21”.
Здесь не лишне будет отметить и тех, кто через сто лет после судьбоносной битвы принимал деятельное участие в сооружении памятника и присутствовал на его открытии. Вот их имена: московский губернатор В.Ф. Джунковский, полковник В.А. Афанасьев, капитан Л.Н. Сапожников, капитан М.М. Никонов, поручик М.И. Григорович, подпоручик В.А. Орлов и подпоручик В.В. Олохов.*
В декабре 1931 года революционные преобразователи мира в запальчивой разрушительной гордыне своей, воплощая изначально несбыточный принцип превращения сказки в действительность, взорвали Храм Спасителя, возводившийся в течение десятилетий на народные деньги. Задуманное строительство на месте уничтоженного Храма грандиозного Дворца Советов, который должна была увенчать гигантская фигура Владимира Ульянова, не осуществилось. Здесь долгое время плескались воды плавательного бассейна, не без успеха смывая память запутавшегося в чужеродных идеях народа. Конечно, погибли и мраморные плиты со списками русских генералов и офицеров, сумевших когда-то противостоять иноземному нашествию. Скорее всего — мрамор пошел на облицовку станций лучшего в мире метрополитена.
Возрожденный к 800-летию Москвы Храм — акция огромного общественного значения, достойное извинение одумавшихся потомков перед священной памятью предков, но… Но Храм этот — новодел, пышная московская декорация. Приобретет ли когда новый храм Спасителя то значение, ту ауру, которые были присущи старому Храму — неведомо.
У черного гранитного обелиска, поставленного в память подвига Павловских гренадеров, судьба оказалась более счастливой. По сей день стоит он на Утицкой высоте, овеваемый полевыми ветрами, в легком шуме которых, если вслушаться, несмолкаемо гудят звуки Бородинского боя.
* * *
В декабре двенадцатого года Александр Крылов жалован капитаном. Залечив рану, он принял участие в заграничном походе Русской армии.
Вместе с полком Крылов 20 апреля 1813 года отбивает вражеские атаки в генеральном сражении при городе Люцине, где союзные войска потерпели поражение. На следующий день, отступая к Дрездену, Павловский полк вел кровопролитные арьергардные бои с французами.
Отличились павловские гренадеры и в не менее знаменитом бою у города Бауцена. Баталия длилась два дня, 8 и 9 мая. Во время штыковых схваток в этом бою солдатам постоянно подавали пример своею отменной храбростью, мужеством и распорядительностью капитаны Александр Крылов, Владимир Исленьев и подпоручик Семен Хорошкевич.
За Бауценское сражение капитан Крылов получил чрезвычайно высоко ценимую в военной вреде офицерскую награду — орден Св. Владимира 4 степени с бантом.
Легендарный генерал-богатырь, генерал-рыцарь Яков Кульнев, имевший единственную слабость необычайно увлекаться в битвах и действовать очертя голову, безумно рискуя своей и чужой жизнью, говорил: “Лучше быть меньше награждену по заслугам, чем много без всяких заслуг. С каким придворным вельможею, носящим Владимира I класса, поравняю я мой Владимир 4-го с бантом?”*
* * *
Минул ровно год после жаркого подмосковного августа. Наполеон еще силен, он верит в гипнотическое действие своего гения, в свое полководческое превосходство, в свою удачу и победу над коалицией.
Бонапарт назначает 70-тысячной группе Удино идти на Берлин, а Даву с 35-ю тысячами и Жираду с отрядом в 12 тысяч вменил блокировать отступление северного крыла союзнических войск. Такой расклад сил был чреват для французов потерей Дрездена, на который надвигалась, перевалив через горы, 200-тысячная Богемская армия. Надо было спешить на выручку Сен-Сиру, чей корпус занимал столицу Саксонии.
Тридцатого августа к Дрездену пришел и Лейб-Гвардии Павловский полк, но ни 14, ни 15 числа ему не пришлось принимать активного участия в этом бесславном ристалище, когда Наполеон наголову разбил армию австрийского полководца Карла Шварценберга.
Павловцам, как прежде под Люцином, досталась нелегкая доля прикрывать отступление союзной колонны, отходившей к Дипольдисвальде. Во время этой ретирады гренадерам то и дело приходилось занимать позиции на каждом удобном месте и заставлять противника развертываться для атак, чтобы штыками смирять дерзость наступавшего неприятеля и снова двигаться дальше.
В формулярном списке Александра Алексеевича Крылова об участии в событиях тех пороховых дней записано так: “августа 13 га, 14 га и 15 га был при городе Дрездене в позиции ордер-де-баталии, 16 га в сражении при местечке Деподисвольде (sic!) при удержании сильного неприятельского стремления”.
Через день в военную судьбу Александра Крылова войдет Кульм — любимая победа Императора Александра Павловича, победа, немеркнущей славой сияющая на знаменах русской Гвардии*.
Отступающей из-под Дрездена армии Шварценберга, при которой находились и союзные Монархи, грозила гибель от наседавшего на ретирадную линию корпуса Вандамма. Богемская армия была спасена геройским отрядом графа Остермана-Толстого. Князь Вяземский сохранил для потомства его знаменитые слова, желчно брошенные в лицо маркиза Паулуччи, бывшего, до занятия этой должности Ермоловым, начальником штаба I-й Западной армии: “Для вас Россия — мундир ваш, а для меня моя кожа”**.
Остерман двинулся прямо в пасть врагу. У него было всего 12 тысяч против 35-ти Вандамма. В кипящем горячем бою 17 августа русские потеряли половину, но сдержали врага.
— Посмотрите, — сказал Остерман, кинув на оторванную руку, — какая случилась со мной неприятность. А впрочем, дайте-ка мне понюхать табаку.
Командование принял Ермолов, и беспощадная схватка продолжалась до темноты, когда начали прибывать подкрепления…
* * *
На этом месте вспомнил, что давно не приносил извинений читателю за бесчисленные экскурсы то в одну область, то в другую
А может, дорогой читатель, и вовсе не надо каяться перед тобой за грехи своих литературных упражнений?
Во- первых, ты можешь читать что-то другое, по выбору и вкусу. А можешь вообще н и ч е г о не читать, то есть прекратить быть ч и т а т е л е м . В таком случае, нам просто не о чем разговаривать.
Во-вторых, как пропето не так уж давно незабываемо-тихим голосом:
… каждый пишет, как он слышит.
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет,
не стараясь угодить…
Разбирая затейливую каллиграфию и еще более причудливые обороты старинной речи в бумагах былых времен или вчитываясь в изложения ученых трудов, в записки военачальников, листая всевозможные истории нашей армии и ее полков, ловлю себя на мысли, что меня не оставляет то и дело возникающий мотив еще одной песенки:
Вслед за императором едут генералы,
генералы свиты,
славою увиты, шрамами покрыты,
только не убиты.
Следом — дуэлянты, флигель-адъютанты.
Блещут эполеты.
Все они красавцы, все они таланты,
все они поэты.
Но слабеют, затихают звуки прошлого, и нынешнему сомнительно просвещенному невежде, как горько сострил кто-то из постперестроечных публицистов, Отечественная война — не та! не та! эта — недавняя! — уже представляется едва ли не ровесницей Троянской…
Немота беспамятства.
Это настолько скверно, читатель. Это, читатель, и есть то самое, когда говорят: “Все, нам кранты”.
Понимаю, то, чем я занят, мало кому нужно, что э т о баловство другой эпохи. Но, право, н а ш е с т в и е на нас жрецов и знаменосцев пошлости становится невыносимым.
Эстрадные этуали, витийствующие беллетристы, гладколобые профессора, все понимающие, но ничего не делающие экономисты, скинувшиеся давно и слинявшие только что в райские сады зарубежья премудрые особи обоего пола — вся эта политиканствующая шобла, получившая возможность показывать себя с экранов телевизоров и молоть языком все, что взбредет в голову, в сладострастном презрении называет Родину, Отечество, Россию э т о й с т р а н о й. Как будто они не дети э т о й з е м л и , не жители ее, не граждане, а оккупанты, колонизаторы, мессионеры, туристы, инопланетяне — им все равно, кто они, лишь бы держать дистанцию от кровного родства с народом и взрастившей их почвой.
Противно до омерзения, ибо сказано поэтом:
Должны быть все-таки святыни
В любой значительной стране.
Сквозь нескончаемый проливной дождь, увязая в непролазной грязи, то поднимаясь по осклизлым склонам гор, то спускаясь в долины, без провианта, на одних сухарях спешили павловцы на помощь истекающей кровью Гвардии.
Утром 18-го они вступили в дело.
“Ружейный и пушечный огонь, крики “ура”, стоны раненых, командные слова — все это вместе слилось в один общий гул, который какими-то странными раскатами повторяло эхо в Богемских горах”.
Бегство французов сделалось беспорядочным и неостановимым. Двенадцать тысяч пленных во главе с жестоким и корыстолюбивым Жозефом Вандаммом, четыре генерала, 84 орудия, несколько знамен, обозы с амуницией и оружием — таков итог виктории под Кульмом.
После этой победы Александр I возложит и на Остермана, и на Ермолова ордена Андрея Первозванного.
Фридрих-Вильгельм, король Пруссии, наградит 7131 гвардейца (именно столько осталось в живых) специально утвержденным Кульмским крестом. Австрийский император Франц пожалует преображенцам и семеновцам медали “За храбрость” — офицерам золотые и серебряные солдатам. Русский царь, посчитав, что спасители коалиционной армии награждены достаточно, повелел раздать своим героям по два рубля.
Нет, не зря выльется из-под пера п о э т а: властитель слабый и лукавый над нами царствовал тогда…
Впрочем, пушкинская характеристика Александра I здесь очень уж эмоциональна и не может претендовать на объективность оценки деяний великого человека. В ней слышна едва скрываемая обида гениального юноши на Монарха за свое удаление из столицы.
Историк С.М.Соловьев, научный авторитет которого бессмысленно оспаривать, смотрел на Императора Александра Павловича, в отличие от Пушкина, беспристрастно, а потому и взвешенно. Он считал его неутомимым деятелем, называл Агамемноном, пастырем народов и был убежден, что названия эти сохранятся за ним в истории.
Да и сам Пушкин, отрешась от личного, тоже величает Царя именем гомеровского героя, возглавившего поход ахейцев к стенам Илиона. Забыв неправое гоненье, п о э т поднимает бокал во здравие своего Государя:
Полней, полней! и, сердцем возгоря
Опять до дна, до капли выпевайте!
Но за кого? о други, угадайте..
.Ура, наш царь! так! выпьем за Царя.
* * *
Ну, а мой капитан Крылов, как и многие-многие его сотоварищи, вспоминая Кульм, мог бы повторить слова, бытующие на флоте: “И мы гордимся, что в баталии этой присутствовали хотя бы мичманами”.
Густого смысла слова.
* * *
В день коронации Императора, 15 сентября, русская Гвардия устроила пышные торжества.
В походной церкви преображенцев отслужили молебен, после службы гвардейцы церемониальным маршем продефилировали пред царственными очами трех Монархов, а потом по подписке дали им и офицерам прусской гвардии великолепный обед. “Всего было в изобилии, — записано в истории Павловского полка, — вина и плодов, а блюда были приготовлены со вкусом”. Гремела музыка, отборные хоры услаждали слух гостей удалыми песнями, звучали тосты, грохотали залпы салютов, горела иллюминация, фейерверки возносили к небу мириады разноцветных искр…
Вскоре после праздника Лейб-Гвардии Павловский полк снялся с биваков и в потоке наступательного движения войск коалиции двинулся к Лейпцигу, куда прибыл за день до Великой Битвы народов.
В этой грандиозной битве павловцы проявили себя, сражаясь на улицах и в домах деревни Гроссе. Вместе с ними здесь насмерть стояли лейб-гренадеры, финляндцы и гвардейские егеря. Предпринимая атаку за атакой, французы непрерывно поддерживали их огнем 160 орудий, но взять Гроссу назад им так и не удалось. “Камни, отбиваемые снарядами, тучи ядер и осколков гранат свистали по всем направлениям деревни. Сражение прекратилось поздно вечером”, — записано в истории Павловского полка, а скупые строки формуляра Александра Алексеевича Крылова гласят: “октября 4 га находился при городе Лейпциге и при деревне Госсие (sic!), 5 га и 6 га при том же городе в позиции ордер-де баталии”.
От Лейпцига путь полка, где служил ротный командир Александр Крылов, пролег к Франкфурту-на-Майне, затем на Базель. В последний день 1813 года павловцы достигли берегов Рейна. Новый год они встречали уже во Франции.
* * *
Вообрази, читатель, с каким внутренним волнением друзья Марса, Вакха и Венеры — закаленные в смертельных состязаниях и обветренные в походах могучие офицеры-павловцы бродили по замку Бриенн. Здесь много лет назад на казенном коште воспитывался человек, напрасно прождавший на Поклонной горе депутации с ключами города, уже обреченного на исчезновение в гудящем пламени небывалго пожара.
Конечно же, и капитан Крылов вместе со всеми внимательно осматривал комнаты, на стенах которых еще дрожала тень т о г о, кто определил судьбы века, а им обозначил стезю защитников Отечества и спасителей Европы.
Гренадеры молча сидели на холодных террасах замка, где когда-то угрюмого и замкнутого мальчишку стали посещать честолюбивые мысли.
Стояла тишина. За окнами пушились инеем огромные старые платаны. Под ними Наполеон настойчиво изучал математику. Русские офицеры, дошагавшие сюда от пепелищ своей древней столицы, затаив дыхание, перебирали книги бриеннской библиотеки. Шелестели на сквозняке страницы Плутарха и Тацита, которыми до воспаленного головокружения зачитывался сумрачный корсиканский отрок, ставший палачом породившей его свободы.
Завоеватель полумира, он терял сейчас в с е — Францию, Париж, престол и корону. Увы! — судьба изменчива и счастье коловратно… “Императора ждало отмщение и воздаяние, — скажет Шатобриан. — Так уж устроена история: неправедный путь рано или поздно оказывается путем гибельным”*.
* * *
Армия была возбуждена, армия ликовала.
— Помощью Божией и волей Благословенного Государя нашего мы прогоним узурпатора с похищенного им трона. Мы освободим Францию от самовластительного деспота! — говорили генералы.
— Держись, Пале-Рояль! — смеялись офицеры и насвистывали веселые шансоны.
— Идем в Париж, робяты! — размахивая руками, шумели солдаты. — Войне конец! Жди топерича царских целковых, вина и по фунту мяса.
Когда же вдали, в мягкой сырой мгле мартовского воздуха, сиренево завиднелась галльская столица, между наступавшими пошел говор:
— Ну, здравствуй, Париж-батюшко! Как-то поквитаешься ты с нами за матушку Москву?
* * *
Проведя бессонную ночь у костров в виду Парижа, 18 марта с распущенными знаменами, музыкой и барабанным боем Лейб-Гвардии Павловский полк пошел на штурм города.
Справа от него напирали лейб-гренадеры, слева — остатки дивизии Пышницкого*.
Впереди штурмующих колонн 2-ой гвардейской пехотной дивизии, в состав которого входил Павловский полк, ехал молодой генерал. “Его высокий стройный стан, атлетическое сложение, львиная голова были знакомы каждому во всей армии. В минуту описываемой атаки Павловцы любовались своим молодцом командиром и заражались невольно его присутствием духа и спокойствием. Не торопясь отдавал приказания Ермолов, управляя атакою”.
Батареи Бельвиля и Монмартра, изрыгая огонь, разили наши ряды. Вихрем налетела на павловские цепи конница польских улан. Отбив кавалерию, полк устремился на Пре-Сен-Жерве и яростным штыковым ударом обратил в бегство французскую дивизию Бойе.
Указав высоту, с которой атакующих громила артиллерия, Ермолов приказал взять ее. Павловцы без выстрела, в лоб, пошли на батарею, и 17 орудий были взяты. Затем павловские гренадеры устремились к оградам Бельвиля, но были сбиты с каменных стен отчаянными бойцами, которых вел сам маршал Франции Мармон. Они теснили русских с незабытым кличем прежних викторий: “Vive 1,Empereur!”
А что же Александр Крылов?
“Шеф Павловцев, генерал Макаров**, приказал ротам капитана Крылова, Воеводского, штабс-капитанов Болена и Свечина ударить французам во фланг, а другим ротам атаковать эту французскую колонну с фронта, — читаем в “Истории Лейб-Гвардии Павловского Полка”. — Фланговый штыковый удар был так силен и стремителен, что неприятель после сильной схватки со значительной потерей был отброшен назад. Генерал Рикар был ранен; одежда маршала Мармона была пронизана пулями, но ему удалось пробиться от обошедших его павловцев и отвести войска на плато позади Бельвиля… Затем уже сам Ермолов составил из подвезенных вновь орудий сильную батарею и начал громить ближайшие городские кварталы. К л ю ч позиции Парижа б ы л в з я т”.
* * *
Однажды, спустя годы после этих событий, сын декабриста Волконского, Михаил Сергеевич, прогуливался по Парижу с познакомившимся с ним французским юношей. Проходя Севастопольским бульваром, парижанин съязвил что-то по поводу крымской трагедии России. Волконский ничего не ответил, но попросил спутника проводить его на Монмартр.
— Зачем вы привели меня сюда, месье? — недоуменно спросил молодой человек у родившегося в Сибири сына каторжника.
— На этом месте, — отвечал тот, — мой дед Раевский командовал позицией, а дядя, светлейший князь Петр Волконский, руководил взятием Парижа. капитуляцию подписал генерал Михаил Орлов, мой другой дядя.
Француз все понял и склонил голову. С той минуты они стали друзьями.
* * *
Безусловно, что участие Александра Алексеевича Крылова в штурме французской столицы нашло отражение и в главнейшем документе его служебного состояния — в формулярном списке: “1814 га марта 18 га был в Генеральном сражении при городе Париже и взятии оного, где получил в правую ногу выше колена от картечи кантузию”.
За Париж удостоен был Александр Крылов креста Святой Анны 2-го класса. Позже, в апреле 1824 года, уже в службе статской он по Высочайшему повелению будет жалован и алмазными знаками этого ордена. Его Высочество Король Прусский тоже высоко оценит участие Крылова в заграничной кампании, выдав в награду ему орден “За заслуги”, который украсит грудь отважного воина наряду с серебряной медалью “1812 год”, что носилась на голубой андреевской ленте…
Париж — апогей русской глории, ее пик, венец геройской работы пяти поколений. Дети и внуки Александра Крылова всегда гордились тем, что он неколебимо стоял у Бородина и брал Париж, что был не сторонним свидетелем этого радостного видения, которым закончился золотой век нашей истории.
Разделим их гордость, читатель.
* * *
Дабы предельно сократить дорогу Александра Алексеева сына Крылова от биваков на Елисейских полях поверженной Лютеции* в отчие пределы, поступим просто и выпишем из его аттестационной бумаги следующее место: “… по заключении мира на возвратном пути через реку Рейн, Баденское и Веймарское владения, Дессауское Герцогство через Пруссию проходя столичный город Берлин и Мекленбургию Августа 17 га амбаркирован* был на корабль в Балтийском море, 29 га в Российские границы <прибыл>”.
После недолгого морского перехода от Травемюнде до Петергофа Лейб-Гвардии Павловский полк в составе 2-ой гвардейской дивизии имел честь сквозь Триумфальные ворота торжественно войти 6 сентября 1814 года в Город Святого Петра — полнощных стран красу и диво. Императрица Елизавета Алексеевна, сановные вельможи, духовенство, купечество, народные толпы, рукоплеща и восклицая, приветствовали свое победительное воинство. Было празднично, бравурно, радостно, шумно:
Кричали женщины ура
И в воздух чепчики бросали, —
в стихах комедии напишет Грибоедов. “Женщины, русские женщины были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла. Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они: ура!” — отзовется прозою Пушкин.
В то неподдельно счастливое мгновение физически осязаемой славы капитан Крылов еще не подозревал, что путеводная стрелка его судьбы уже начала перемещать свое указательное острие в сторону Симбирска, а затем и Алатыря, в котором ПУШКИН НИКОГДА НЕ БЫЛ…
* * *
Смолкли победные трубы, погасло ликование, улеглись волнения. Возбуждение первых недель после возвращения с набережных Сены на берега литейских хладных вод прошло. Праздник кончился — началась служба.
Батальоны полка расквартировали под сводами старого ламбарда и по домам обывателей в Галерной гавани. Правда, в скором времени архитектор Василий Стасов перестроит павловские казармы, и мощное по формам, но четкое по ритму здание замкнет западный край Марсова поля.
Напряженный поход длиною в три года изрядно пообносил павловцев: сапоги прохудились, амуниция обветшала, ремни поистерлись. Казна с большой неохотой выплачивала денежное довольствие, а если жалование отпускалось, то выдавали его медью.
Офицеры, большей частью добывшие чины на войне, ничего, кроме окладов, за душой не имели. Стол их зачастую состоял из пустых щей да каши. Петербург же требовал средств, но обмундировка была дорога, и вчерашние герои, смущаясь своей выношенной формы, избегали прогулок в недалеком Летнем саду и дышали воздухом под окнами казармы на Царицыном лугу.
Рутина повседневной службы, от которой в огне и дыму сражений все отвыкли, начинала брать свое: разводы, караулы, дежурства, строевая муштра, смотры- все пошло чередом.
Новый полковой командир, генерал-майор Бистром*, оказался человеком вспыльчивым и вздорным. Оскорбительные мелочные придирки, несправедливые выговоры, а то и аресты для многих оказались непереносимы, и ветераны оставляли полк.
Третьего ноября 1817 г. получил отставку и Александр Алексеевич Крылов, произведенный еще в начале шестнадцатого года в подполковники. Об оставлении военного поприща в его формулярах записано так: “… от службы за ранами уволен Полковником с мундиром и пенсионом полного жалования”. Но сдается, что н е м о щ и человека, которому едва перевалило за тридцать, — это внешний повод ухода из армии. Подлинная причина заключалась в том, что Александр Алексеевич женился, и семейная жизнь запросила доходов, которых не давала военная служба. Нужно было искать место…
* * *
“Хроника личной жизни в послужных списках Александра Алексеевича учтена до обидного скудно… имя, отчество и девичья фамилия жены н и- г д е не упомянуты”, — сокрушается писатель-краевед из Ульяновска Жорес Трофимов**.
Троюродный брат академика А.Н. Крылова профессор Б.М. Житков в своей неопубликованной воспоминательной книге роняет свидетельство, что Филатовы через Крыловых были связаны с Хованскими.
“Вскоре (т.е. вернувшись из Заграничного похода. — Е.К.) в дворцовой церкви о н венчается с Марией Хованской”. — читаю в очерке Татьяны Кушпель, которой, по ее словам, Анна Алексеевна Капица передала документы из семейного архива Крыловых***.
“Князь Г.С. Хованский поведал, что одной из жен Александра Алексеевича Крылова, деда кораблестроителя, была княжна Мария Ивановна Хованская, дочь князя Ивана Сергеевича Хованского. Об этом ему сообщил потомок этой пары Юрий Александрович Косыгин”, — пишет мне в одном из писем вице-предводитель Российского Дворянского Собрания Сергей Алексеевич Сапожников, сообщая, с любезного позволения Георгия Сергеевича Хованского, и его московский адрес, и номер телефона.
* * *
Восемнадцатое января 1998 года. Канун Крещения, но морозов нет и в помине. В Москве оттепель, под ногами сыро, а сверху крупными хлопьями лепит мокрый снег. На метро добираюсь до станции “Теплый Стан”, потом автобусом до улицы академика Варги.
Князь оказался семидесятисемилетним профессором математики, специалистом по номографии и чрезвычайно радушным человеком. Хорошей лепки русское лицо с ясными голубыми глазами, седые, назад зачесанные волосы, элегантная щеточка седых же усов. Георгий Сергеевич вдов и живет один в трех комнатах стандартной квартиры, каких не счесть в с п а л ь н ы х районах столицы. По стенам стеллажи, забитые книгами, и таблицы родословных схем, фотографии Хованских и тех, кто с ними связан узами как близкого, так и отдаленного родства.
Мелкими глотками отпивая из чашки огненно-горячий кофе, слушаю князя-профессора.
— В моем лице, к слову будет сказано, вы имеете счастье лицезреть редчайший экземпляр не вымершей, а изведенной человеческой породы, — смеется Георгий Сергеевич. — Мыслимое ли дело прожить жизнь, имея такую фамилию, как моя! Я был обречен на уничтожение, но… Но вот, видите, беседую с вами! Хотя и не совсем здоров, однако живехонек. Случай, батенька, его величество случай, а больше ничем объяснить свое существование на этом свете не умею… Впрочем, не будем отвлекаться. О том, что Александр Алексеевич Крылов первым браком был женат на княжне Марье Ивановне Хованской, мне сообщил их праправнук Юрий Александрович Косыгин*. Мы не знакомы лично, но переписывались. Академик Косыгин живет в Хабаровске и весьма увлечен своей родословной. Правда, на мое последнее письмо к нему не ответил. Не знаю, жив ли? Дочь Александра Алексеевича и Марии Ивановны Крыловых, Елизавета, вышла замуж, кстати — в вашем Алатыре, за Андрея Михайловича Михайлова. У них было трое сыновей: Александр, Федор и Петр. Вот, посмотрите: здесь вся семья, — Георгий Сергеевич протягивает мне переснимок со старой фотографии. — Придет время, и у Александра Андреевича Михайлова и его жены Надежды Никандровны, урожденной Буякович, родятся дети, в том числе и Зоя Александровна. Ее мужем станет Александр Иванович Косыгин. Это и есть родители академика Косыгина. Таким образом, в потомстве Александра Алексеевича Крылова — два академика. По линии первого брака — праправнук — геолог. По линии брака второго — внук — кораблестроитель. Что же касается княжны Марьи Ивановны Хованской, то она прямая праправнучка хорошо известного в русской истории князя Ивана Андреевича Хованского-Тараруя. Ему отсекли голову, если мне не изменяет память, 17 сентября 1682 года по приказу Царевны Софьи Алексеевны. Как-то академик Косыгин прислал мне фотографию со старинной брачной миниатюры, где изображена его прапрабабушка Крылова-Хованская. Надеюсь, вы не откажетесь принять от меня в подарок эту карточку? — и князь Хованский несколько театральным жестом положил на стол фотокопию портрета юной женщины, лукаво взирающей на меня из почти двухсотлетней давности.
Миловидное открытое лицо, высоко поднятые красивые брови. В широко поставленных больших глазах, что называется, играют бесенята. Крылья носика, может быть, и великоватого немного, но прямого и остренького, кажутся подрагивающими от едва сдерживаемого смеха. Тонкая верхняя губка, мило наехавшая на полную нижнюю, вот-вот приподнимется, обнажив белый ряд ровных зубов, и красавица, прыснув, зальется веселым беспричинным смехом…
— Не знаю, как благодарить вас, Георгий Сергеевич…
— Забирайте, забирайте! И не надо меня никак благодарить. Лучше послушайте, что я скажу. Большой знаток рода князей Хованских, Белокуров, в 1913 году издал подробнейшую поколенную роспись. В нее под № 49 внесен князь Иван Сергеевич Хованский. Сыновья этого “номера” означены. Есть и дочь Вера. Она моим отцом была в свое время исправлена на Варвару. Но княжны Марьи нет! Портрет этого небесного создания, — князь кивнул на фоторепродукцию, — еще ни о чем не говорит. Тут два варианта: или княжны Марьи Ивановны никогда не существовало, или она Белокуровым пропущена. Все же полагаю, что Юрий Александрович не ошибся. Он был хорошо знаком с Капицами, они все интересовались историей своего рода. Отсутствие княжны Марьи у Белокурова тоже ни о чем не говорит. Всевозможных огрехов в составлении генеалогических росписей всегда много. Они просто неизбежны. Но поискать надо, поискать надо. Прошу не забывать старика и, коли что обнаружите любопытного, не посчитайте за труд поставить меня в известность…*
* * *
Л ю б о п ы т н о е ждать себя не заставило.
Не успел вернуться в заваленный скрипучими снегами Алатырь, встретивший меня, в отличие от по-весеннему теплой столицы, настоящими крещенскими холодами, сизым от мороза воздухом, завораживающей заиндевелостью растительного мира и прямыми столбами дыма из печных труб, как сразу же наткнулся на имя первой жены Александра Алексеевича Крылова.
Разбирая старые письма и документы, привезенные вместе с машинописью воспоминаний Б.М. Житкова от Марии Львовны Кирмаловой, открыл тоненькую карманную книжку в зеленом шелковом переплете. Книжица, заведенная 24 апреля 1823 года, принадлежала одной из сестер Филатовых, но совершенно точно не Анне, не Марии, не Прасковье и тем более не Наталье, которой тогда еще и на свете не было.
По всей вероятности, книжка Елизаветина. Ее имя мне встречалось в нескольких письмах членов филатовской семьи, посылаемых ими друг другу в 30-е годы прошлого века, но потом оно исчезает, и — никаких следов. Должно быть, Елизавета Михайловна Филатова умерла в молодых летах.
Но в данном случае дело не в этом, а в том, что под 29-ым днем февраля хозяйка записной книжки отметила “рождение Алекс. Алекс. Крылова”, а в марте напротив числа 18 внесла дату рождения старшей сестры своей, Анны Михайловны, и “рождение Марьи Ивановны Крыловой”.
Далее в книжке указаны не только имянины другой сестры, Марьи Михайловны Филатовой, но и все той же “Марьи И.Крыловой”.
Таким образом, ангельский праздник обеих жен Александра Алексеевича Крылова, по месяцеслову, приходился на Марию Египетскую, а по-народному — на Марию-зажги снега, или Марию-заиграй овражки, то есть на 1-ое апреля: б ы в а ю т с т р а н н ы е с б л и ж е н и я…
Итак, Мария Ивановна Крылова все-таки с у щ е с т в о в а л а. Казалось бы, можно успокоиться и считать пропуск ее имени в поколенной росписи князей Хованских упущением составителя, но получаю письмо из Ульяновска от научного сотрудника Литературного музея И.А. Гончарова Ирины Вениаминовны Смирновой. В конверте — специально для меня скопированная ею в Областном архиве запись из “Дела об определении управляющим Симбирской удельной конторой полковника Крылова”, начатого 4-го мая и оконченного 16-го июля 1818 года.
Сведения, заключенные в этом казенном документе, мало чем отличаются от содержания формулярных списков полковника А.А. Крылова, кроме одного: здесь п о л н о с т ь ю названа его избранница. Читаю: “…женат на дочери камер-фурьера VI класса Т о в а р о в а Марьи Ивановой”*.
Как говорится, вот тебе, бабушка, и Юрьев день.
Как изволите сие понимать? Что это, еще один брак лихого гренадера? Вряд ли. Скорее всего… Ну, скажите, кто знает нежнейшего русского стихотворца Василия Афанасьевича Бунина? Никто. А ведь это он написал на своем портрете, преподнесенном Пушкину по случаю издания “Руслана и Людмилы”, знаменитые хрестоматийные слова: “Победителю ученику от побежденного учителя”. Да, конечно, речь идет о Василии Андреевиче Жуковском, который был сыном тульского помещика Афанасия Ивановича Бунина и вывезенной его крестьянами-маркитантами из-под Бендер пленной турчанки Сальхи.
Собственно, за подобными примерами можно и не ходить далеко, а найти их и в самом крыловском семействе. Мировая величина — Алексей Николаевич Крылов — известен широко, а вот блистательного ученого Виктора Николаевича Крылова (1872-1940) как будто и в заводе никогда не было. И это действительно так, потому что сын Николая Александровича Крылова, прижитый им от своячницы своей, Александры Викторовны Ляпуновой, вошел в науку под именем Виктора Анри. Он, как говорила о своем дяде Анна Алексеевна Капица, очень известный профессор химии: “Мы Виктора все очень любили, очень хорошо знали, он постоянно приезжал в Россию. Но я как-то нашла его старое письмо, где он пишет, как ему тяжело, что он незаконный сын…”**
Смею предположить, что Мария Ивановна Крылова — побочная дочь князя Ивана Сергеевича Хованского. Это обстоятельство, по всей видимости, ничуть не мешало родным принимать ее именно Хованской, а не Товаровой, как она писалась официально. Иначе откуда же взяться стольким свидетельствам в пользу брака полковника Крылова с представительницей этого княжеского рода.
Вероятно, и такую доходную, почетную должность в Симбирске Крылов получил не без протекции со стороны титулованных родственников жены. Его кандидатура, выражаясь по-нынешнему, занять это место была спущена с самого верха иерархической лестницы. “По предложению, данному от Господина министра Департаменту Уделов, — свидетельствует формулярная запись, — определить в штат сего Департамента Управляющим Симбирскою Удельною Конторою” полковника Крылова с переименованием его “по Высочайшему Повелению в Коллежские Советники”.
Как бы то ни было, а весной 1818 года Крыловы двинулись из Петербурга в Симбирск, где вновь назначенный управляющий конторой, ведающей личными владениями царской фамилии в черноземной приволжской губернии, примет весьма запущенное делопроизводство у своего предшественника и будущего тестя Михаила Федоровича Филатова, имевшего седьмой по Табели о рангах чин надворного советника.
* * *
В Симбирске Александр Алексеевич оказался, как бы мы сейчас сказали,
человеком пришлым, чужаком, без связей, без приятельства. Потребовалось немалое время, чтобы стать с в о и м в устоявшейся, перероднившейся друг с другом и связанной соседством и различной степенью свойства среде губернского дворянства.
Тем не менее, как это не покажется странным, он сумел сойтись с Михаилом Федоровичем Филатовым, на чье ж и в о е место приехал по назначению из Петербурга. Собственно, Михаил Федорович мог и не держаться за должность, которую исполнял халатно, спустя рукава и рад был от нее избавиться. Благо, помещик он был состоятельный и проявлять излишнее рвение на государевой службе особой нужды и большой охоты не имеющий, хотя и не чуравшийся синекурных доходов. Более того, Филатов, наверное, и благодарность испытывал к Александру Алексеевичу за то, что тот, не поднимая излишнего шума и не строча по начальству ругательных бумаг на нерадивого предшественника за небрежение делами, просто взвалил на себя всю канитель по составлению отчетности Удельной Конторы за предыдущие годы и блестяще справился с этой обременительно-нудной задачей. В добрых отношениях, что сложились между Филатовым и Крыловым, могла сыграть свою роль и этика, которую исповедывало братство вольных каменщиков. Ведь, как пишет Б.М. Житков о М.Ф. Филатове, “прадед — человек разумный, хотя и несколько чудаковатый — был масон”. О другом братолюбивом поступке Крылова по отношению к опальному вице-президенту Академии художеств Лабзину в истории с наймом и оплатой для последнего дома в Симбирске мы уже знаем из воспоминаний М.А. Дмитриева.
Во всяком случае, неприязни между вчерашним управляющим и новым не возникло, и они подружились не только лично, но и домами. Поэтому и в зеленой книжке девицы Филатовой аккуратно перечислены даты семейных праздников Крыловых — рождения и ангельские дни.
Статская служба бывшего морского артиллериста, а потом офицера-гернадера поры Наполеоновских войн шла гладко, и он за хлопотные труды свои получает ежегодные царские благодарения то в виде бриллиантового перстня с цветными каменьями, то алмазных украшений на анненский крест.
Но, как водится, удача всегда ходит под руку с несчастьем. На самом гребне жизненного успеха, когда, казалось бы, все выглядит незыблемо прочным, Александр Алексеевич теряет жену, которая оставила его в этом мире, по одним сведениям, с четырьмя малолетними дочерьми, по другим — с пятью*.
Слава Богу, хотя и несколько легкомысленная красавица, дочь любезного друга Михаила Федоровича, Марья Михайловна, не отказала значительно старшему ее вдовцу в своей благосклонности и вышла за него, не испугавшись многодетности суженого.
Овдовел же Александр Алексеевич вероятнее всего в 1825 году.
Мне посчастливилось познакомиться с его письмами к Марье Михайловне (1804 — 21.08.1892, Алатырь), в которых он обсуждает с нею обстоятельства предстоящего брака. Эти письма некоторое время находились в руках не один раз мелькавшей здесь Татьяны Кушпель и только чудом не погибли безвозвратно. Волей судьбы, а скорее человеческого небрежения, они оказались в мусорном контейнере, где и были подобраны сотрудником Нижегородского института измерительных систем Станиславом Дудкиным. Он фактически спас этот бесценный и огромный — почти 700 единиц — эпистолярий из личного архива Анны Алексеевны Капицы.
Составив довольно грамотную опись документов, Дудкин после неудачных попыток продать находку в различные архивы предложил приобрести ее Институту физических проблем им. П.Л. Капицы. Член-корреспондент РАН и заслуженный профессор МГУ им. М.В. Ломоносова Андрей Петрович Капица, праправнук Александра Алексеевича Крылова, стремительно съездил в Нижний, встретился с Дудкиным и за определенное вознаграждение получил от него свои родовые бумаги**.
Вот уж воистину — рукописи не горят!
Итак, 15 июня 1826 года жених-вдовец, уезжая с отчетом по службе в Петербург, начертал бумагу, которую озаглавил “Наставление будущей супруге моей Марье Михайловне Филатовой”. В нем, в частности, он пишет: “Свободное сердце мое избрало себе друга, и наконец взор мой встретил тебя, мой друг! Сердце несколько раз повторило, что ты должна принадлежать мне. Помолившись усердно в сем Господу Богу, который подал мне надежду сего 1826 года в сентябре месяце назвать тебя моею милою женою, отправляясь в дальний путь, кому же более мне поручить детей моих, как не моей Маше? Ты согласилась быть их матерью, и потому прошу заблаговременно приучить их к себе. Однако не баловать, с няньками обращаться построже”. Далее наставления свои Александр Алексеевич сводит к просьбе “Машеньку и Вареньку иногда прослушивать на фортепьянах и поправлять их во время игры”, а также к тому, чтобы невеста более думала о себе, берегла свое здоровье и в холодное время избегала купаний, а “ежели случится замочить ноги, тотчас вытереть ноги вином и переменить чулки”.
В письме, отосланном уже из Москвы 1 июля 1826 года, Александр Алексеевич развивает тему предстоящего по осени венчания. Но тревога за девочек, сомнения в правильности своего выбора той, кому предстоит заменить им мать, доброй ли мачехой будет она — все это беспокоит сорокалетнего жениха, избранница которого почти на двадцать лет моложе его. Эта тревога нескрываемо звучит в его беседе с “доброю старушкой” Прасковьей Ивановной Мусиной-Пушкиной, содержание которой он передает невесте. Умудренный житейским опытом, Крылов иносказательно, намеками, исподволь, очень деликатно старается внушить Марье Михайловне мысль о том, что она вполне хорошая, что он не ошибся, вручая ей себя и судьбу детей. Вот как пишет Александр Алексеевич: “Наконец она (П.И. Мусина-Пушкина. — Е.К.) с сочувствием говорит мне: — “Послушай, мне ты, право, солон с твоими малютками. Тебе непременно надобно жениться. Чего же лучше, как не из семейства Филатовых?” Я было начал отговариваться, а она настаивать. Наконец я сказал: — “Коли вы благословите, то я буду стараться искать в девушке.” — “В которой же, голубчик?” — “Во второй, сударыня, в Марье”. — “Для чего же не старшую? У нас в старину не важивалось этого”. — “Она мне больше нравится”. — “Ну ин с Богом! Ты, верно, ее лучше знаешь, как я”. — “Знаю хорошо. Она очень ласкова к моим детям. Я люблю их, а потому и ее любить начинаю. Кажется, она будет добрая мать моим детям“. Добрая старушка вновь повторила: — “Пожалуйста, не упускай случаю, ведь женишься не на какой-нибудь вертушке. Я, право, тебе добра желаю“. После сего разговора мы расстались”.
Как бы то ни было, а время все расставило по местам: и женитьба состоялась, и Висягу Михаил Федорович молодым выделил, и к немалому числу детей от первого брака прибавились у Александра Алексеевича и заведенные во втором: Михаил, Николай, Анна, Аграфена (Агриппина), Софья да Прасковья.
Не успели истаять беды домашние, не успела как следует наладиться и устояться новая жизнь, как начались неприятности служебные. “В 1829 году Крылов,- цитирую пассаж из книги Ж.Трофимова “Симбирск и симбиряне”, — вследствие козней столичного ревизора (через год тот будет судим за казнокрадство), да и местного недруга А.В. Бестужева, домогавшегося должности управляющего, был вынужден уйти в отставку.” Надо сказать, что читая это место в очерке Трофимова, невозможно уяснить, в какое же точно время 29-го года Александр Алексеевич получил сей прискорбный абшид*. Ведь не в одной строчке его письма к жене от 2-6 августа 1829 года нет даже намека на какие-то неудовольствия со стороны начальства по поводу деятельности господина управляющего Симбирской Удельной Конторой. Скорее напротив, все у него в Петербурге сложилось как не бывает лучше: “Сегодня иду откланиваться министру и прочим начальникам”, — уведомляет он жену и в полной уверенности, что на следующий год предстоит снова везти в столицу отчеты, уверяет ее: “Нет, мой друг, теперь я не поеду без тебя в Петербург. Расстаться с тобою на два месяца слишком тяжело для моего сердца”.
Что ж, коли увольнение с должности произошло вскоре после этой поездки, хроника которой описана в приводимом письме, то разлучаться даже ненадолго чете Крыловых больше не пришлось. Продолжая жить в губернском городе, они много времени проводят в имениях многочисленной филатовской родни, гостя то в Ромоданове, то в Теплом Стане, то в Черновском, пока весной 1833 года дом на Покровской в Симбирске не будет продан Аполлону Ивановичу Юрлову, который и устроит здесь прекрасный вечер в честь задержавшегося в городе Александра Сергеевича Пушкина.
* * *
Безоблачная лазурь неба уже вовсю играла в лучах еще нежаркого утреннего солнца, когда мы, осыпанные колючей трухой, сползли с прошлогодней копешки, стоящей посреди поляны за березовой аллеей Болдинского парка. Спали мы, как убитые, позволив бесчисленным мошкам и блошкам, населяющим пересохшую сверху и сопревшую внутри копну, кусать нас вволю с головы до пяток.
Нахохотавшись друг над другом, разделись донага и, чтобы как-то избавиться от невыносимого телесного зуда, с разбегу бултыхнулись в затянутый ряской нижний пруд усадьбы. Желтая вода, парная на поверхности, на глубине обжигала холодом. Видимо, на дне пруда били ключи.
Наплававшись и нанырявшись, выбрались на берег и долго трясли под березами рубашки и брюки, уничтожая следы своего неординарного ночлега.
Наступил день 16 июля 1970 года…
* * *
Предупреждаю, читатель: нижеследующий пассаж моих разыскательских вдохновений до ряби в глазах запестрит многочисленными выписками из всевозможных источников.
Начну извлечения с коротенькой персоналии из знаменитой книги Л.А. Черейского. Вот она: “КРЫЛОВ Александр Алексеевич (1785-1840) — участник Отечественной войны, симбирский помещик, окружной комиссар Симбирской и Нижегородской губ. в холерную эпидемию 1830, дед академика АН СССР А.Н. Крылова. По утверждению его сына, К<рылов> встречался с Пушкиным в Болдино и у соседей Новосильцевых и Н.Н. Топорниной — тетки К<рылова> (1830)”*.
Далее Черейский приводит библиографический указатель литературы.
Не будем спешить с обвинениями в адрес составителя по случаю упущений, неточностей и несоответствий истинному положению вещей. Он и сам отдавал отчет в том, что в работе такого объема и сложности неизбежны недосмотры, пропуски и ошибки. Потом, надо помнить, что энциклопедия Черейского “по существу дает не столько подлинную к а р- т и н у о к р у ж е н и я Пушкина, сколько к а р т и н у с о с т о я н и я и с т о ч н и к о в об этом окружении”.
Знакомство Александра Алексеевича Крылова с Александром Сергеевичем Пушкиным — это исторически сложившееся положение. Оно на самых законных основаниях гуляет по литературе от вересаевского “Пушкина в жизни” до бессчетных публикаций о карантинном сидении поэта в Болдине и всех перипетиях его безуспешных предприятий вырваться оттуда.
Когда я повторил это устоявшееся мнение, будто Крылов — ч е л о в е к, к о р о т к о з н а в ш и й Пушкина по известным обстоятельствам 1830 года, то уже тогда сильно сомневался даже в их мимолетной встрече. Чем дальше, тем основательней крепнут мои подозрения, что окружной комиссар по борьбе с сарацинским падежом, именуемым холерой и занесенным к нам крестовыми воинами, т.е. бурлаками, не занимал решительно н и- к а к о г о места в биографии Пушкина по причине своей с ним н е в с т р е ч и вообще. А если все-таки пути этих людей и сходились, то их взаимное касание было настолько малозначительным, что не оставило никакого следа в судьбе Пушкина, зато оказалось достаточным для создания семейного крыловского мифа и превращения его в одну из окаменелостей пушкиноведения. Ну, а тут уж, как говорится, пошла писать губерния! В примерах недостатка нет. Вот один из них:
“Ограждая вверенную округу кордонами и заслонами от проникновения и распространения беспощадной повальной болезни, в одной из операций по блокаде дорог (!!!-Е.К.) окружной комиссар задержал самого… Пушкина.
Холера что пуля: она убивает, не разбирая, кто перед ней.
— Возвращайтесь-ка к родному камельку, любезный Александр Сергеевич, вам ли, соловушко вы наш, занятий искать! — ласково, но непреклонно предложил задержанному поэту старый (сорок пять лет всего старику — то! — Е.К.) воин.
— Черту комолому камелек предлагайте! Пропади пропадом занятия — мне в Москву надобно, полковник (???-Е.К.)! — сияя гневным взором, требовал поэт. — Никакая холера меня не возьмет!. В Москву! — бушевал Пушкин.
— А это невозможно, никак невозможно, милостивый государь мой! — стоял на своем карантинный страж.
И Пушкин принужден был воротиться.
Конечно, и в дороге к Москве могла бы обойти поэта черная болезнь, но очевидно, что твердая решительность комиссара немало способствовала неугасимой “болдинской осени” — самому плодотворному периоду в творчестве гения Пушкина.
Известно внуку (т.е. Алексею Николаевичу Крылову. — Е.К.) было и то, что великий русский поэт, сменив гнев на милость, не единожды хлебосольно принимал деда (т.е. Александра Алексеевича — Е.К.) в болдинском доме. И лилась тогда долгая беседа, и менялись ролями слушатель и рассказчик, ибо было им что послушать и что рассказать друг другу”.
Умри, Денис, лучше не напишешь.
Нет, не за реконструкционный о ж и в л я ж семейного предания в претензии я к автору биографии академика Крылова. Нет, нет и нет! Грех такого рода понятен и простителен. Я ведь и сам только что бросил Пушкина напротив мачевариановской Липовки, прокатившись с ним по почтовому тракту от Ардатова. На моих счетах, предъявляемых господину Лепилину, нет ничего, кроме недоуменного восхищения его бойким пером и недоуменного же вопроса: ну, как можно с о ч и н я т ь т а к о е, не потрудившись заглянуть хотя бы в болдинские письма Пушкина?
А у тебя, мой читатель, нет желания взять в руки приятно тяжелый десятый том академического издания сочинений поэта? Как знаешь, а я раскрою его…
* * *
Н.Н. Гончаровой, в последних числах августа в Москве:
“Я уезжаю в Нижний, н е з н а я, ч т о м е н я ж д е т в б у д у щ е м”.
П.А. Плетневу, 31 августа из Москвы в Петербург:
“Осень подходит. Э т о л ю б и м о е м о е в р е м я — здоровье мое обыкновенно крепнет, пора м о и х литературных т р у д о в настает — а я д о л ж е н х л о п о т а т ь о п р и д а н о м д а о с в а д ь б е, которую сыграем Бог весть когда. Все это не очень утешно. Еду в деревню. Бог весть, б у д у л и т а м и м е т ь время заниматься и д у ш е в н о е с п о к о й с т в и е, без которого н и ч е г о не произведешь…”
Н.Н. Гончаровой, 9 сентября из Болдина в Москву:
“Мое пребывание здесь м о ж е т з а т я н у т ь с я вследствие одного совершенно непредвиденного обстоятельства. Я думал, что земля, которую отец дал мне, составляет отдельное имение, но оказывается, это — часть деревни из 500 душ, и нужно будет произвести раздел… Еще более с т р а ш у с ь я карантинов, которые начинают здесь устанавливать…”
П.А. Плетневу, в тот же день в Петербург:
“Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди забежит он в Болдино да всех нас перекусает… Ты не можешь вообразить, к а к в е с е л о у д р а т ь о т н е в е с т ы, да засесть стихи писать… Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! Вообрази: степь да степь; с о с е д е й н и д у ш и; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, н и к т о н е п о м е ш а е т. Уж я тебе н а г о т о в л ю в с я ч и н ы, и прозы и стихов…”
П.А. Плетневу, 29 сентября в Петербрург:
“Месяц я здесь прожил, н е в и д я н и д у ш и…”
Н.Н. Гончаровой, на следующий день в Москву:
“Будь проклят час, когда я решился расстаться с вами, чтобы уехать в эту чудную страну грязи, чумы и пожаров, — потому что д р у г о г о мы здесь н е в и д и м… Мой ангел, ваша любовь — единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка… Карантины… не выходят у меня из головы”.
Н.Н. Гончаровой, 11 октября:
“Въезд в Москву запрещен, и вот я заперт в Болдине… Я совершенно пал духом и право не знаю, что предпринять… мы оцеплены карантинами, но зараза к нам еще не проникла. Болдино имеет вид острова, окруженного скалами. Н и с о с е д е й, ни книг. Погода ужасная. Я провожу время в том, что м а р а ю б у м а г у и злюсь…”
П.А. Плетневу, не позднее 29 октября:
“Я сунулся было в Москву, да узнав, что туда никого не пускают, воротился в Болдино да жду погоды. Ну уж погода!.. Мне и с т и х и в г о л о в у н е л е з у т, хоть осень чудная, и дождь, и снег, и грязь…”
А.А. Дельвигу, 4 ноября в Петербург:
“Доношу тебе… что нынешняя осень б ы л а д е т о р о д н а… Я, душа моя, н а п и с а л п р о п а с т ь п о л е м и ч е с к и х с т а т е й”.
М.П. Погодину, в начале ноября в Москву:
“Дважды порывался я к вам, но карантины опять отбрасывали меня на мой островок…”
П.А. Вяземскому, 5 ноября в Москву же:
“Здесь я к о е — ч т о н а п и с а л… Когда-то свидимся? заехал я в глушь Нижнюю, да и сам не знаю, как выбраться?..”
П.А. Осиповой, того же дня (?) в Опочку:
“В Болдинском у е д и н е н и и получил я сразу, сударыня, оба ваших письма. Надо было, п о д о б н о м н е, п о з н а т ь с о в е р ш е н н о е о д и н о ч е с т в о, чтобы вполне оценить дружеский голос и несколько строк, начертанных дорогим нам существом… Несмотря на все усилия, я не могу попасть в Москву… так как Нижегородская губерния — самый центр заразы…”
Н.Н. Гончаровой, 18 ноября:
“В Болдине, все еще в Болдине!”
Н.Н. Гончаровой, 29 ноября:
“… приезжаю в Лукоянов, где мне отказывают в выдаче свидетельства на проезд под предлогом, что меня выбрали для надзора за карантином моего округа. Послав жалобу в Нижний, решаю продолжать путь. Переехав во Владимирскую губернию, узнаю, что проезд по большой дороге запрещен — и никто об этом не уведомлен, такой здесь во всем порядок. Я вернулся в Болдино, где останусь до получения паспорта и свидетельства, другими словами, до тех пор, пока будет угодно Богу”.
М.П. Погодину, в последних числах ноября:
“Я было опять к вам попытался: доехал до Севаслейки (первого карантина). Но на заставе смотритель, увидев, что еду по собственной самонужнейшей надобности, меня не пустил и протурил назад в мое Болдино”.
Н.Н. Гончаровой, 1 декабря из Платавы:
“Я в 75 верстах от вас, и Бог знает, увижу ли я вас через 75 дней”.
П.А. Плетневу, 9 декабря из Москвы в Петербург:
“Милый! я в Москве с 5 декабря… Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине п и с а л, как давно уже н е п и с а л. Вот что я привез сюда: 2 последние главы Онегина, 8-ую и 9-ую, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. Несколько драматических сцен, или маленьких трагедий, именно: Скупой рыцарь, Моцарт и Сальери. Пир во время чумы и Д<он> Жуан. Сверх того написал около 30 маленьких стихотворений. Хорошо? Еще не все (весьма секретное). Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется — и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает”*.
* * *
Как видно из писем поэта, жизнь его об эту пору протекала между неудержимым желанием освободиться от карантинной осады и напряжением созидательных сил. Это Сцилла и Харибда з о л о т о й осени 1830 года.
В нервозности вынужденного деревенского прозябания и одновременно в небывалом всплеске творческой энергии нет никакого противоречия. Напротив, над бурлящими водами пролива, что разделяет раздражающую докучливость житейских забот с одной стороны и священные жертвоприношения музам — с другой, плывут, слоясь и переливаясь, жемчужные облака необъяснимой гармонии. В этой внутренней согласованности з е м н о г о и н е б е с н о г о почти невозможно найти еще и место для утомительных, совершенно ненужных визитов к окрестным помещикам. Тем более незачем устраивать хлебосольные приемы у себя и сжигать время на коптящих фитилях пустопорожних русских разговоров у камелька. Поэтому и переполнены болдинские письма Пушкина не пересудами и сплетнями, а радостью от уединенного труда, от того, что соседей ни души и никто не мешает работе.
Пушкин в Болдине жил замкнуто, ограничивая встречи с людьми лишь хлопотами о вступлении во владение вотчиной да напрасными усилиями покинуть ее, минуя противохолерные заслоны. Вот почему так мало в письмах его упоминаний о вновь приобретенных знакомствах. Разве что о княгине Голицыной, к которой ездил однажды верст за тридцать разузнать подробности о карантинах, пишет он невесте*.
Нет, встреч с обитателями окружающих Болдино усадеб поэт не искал, поэтому и круг его общения с соседями в этот период жизни зиждется преимущественно на кофейной гуще, на которой неутомимо гадает пишущая о Пушкине братия как времен минувших, так и нынешних. И аз, грешный…
Конечно, нельзя лишать Пушкина к о н т е к с т а с р е д ы, нельзя отвергать версий о посещении им, например, близлежащих имений в Апраксине и Черновском. Даже предположения о его гостевании у владельцев этих сел не следует сбрасывать со счетов и выплескивать вон вместе с шуршащим осадком гадательного напитка. Но вздохнешь сокрушенно — и в который раз! — что ни Ермоловы, ни Топорнины ничего не сказали беспокойно-любопытному потомству о своих, пусть минутных, встречах с п о э т о м.
Несколько побогаче со свидетельствами о Пушкине у апраксинских Новосильцовых, но о них, как и черновских феодалах, — потом, потом, потом…
А сейчас почтем за благо внять тому судье из старинной французской фарсы и вернемся к нашим баранам, чтобы повнимательнее взглянуть на подмостки, на коих господин Липилин поставил такую умилительную мизансцену, где наслаждаются обществом друг друга герой Двенадцатого года и взятия Парижа Александр Алексеевич Крылов и соловушко наш — Александр Сергеевич Пушкин.
* * *
На чем же основана инсценировка ч а с т ы х встреч и з а д у ш е в — н ы х бесед двух Александров — Крылова и Пушкина, которую так ловко вплел в компилятивное рядно своей книги Владимир Липилин?
Откуда залетел на неоглядное поле пушкинистики сам факт знакомства этих людей в дождливые, слякотные дни холерной осени 1830 года, факт, который, как неразбиваемый камень-валун, пушкиноведы, пыхтя и тужась, перетаскивают с места на место, несут из одной публикации в другую?
Откроем пятую книжку “Вестника Европы” за 1900 год. Страницы, начиная с 135-ой и кончая 188-ой, журнал отдал Николаю Александровичу Крылову (1830-1911) и напечатал его замечательные, написанные великолепно “Очерки из делекого прошлого”.
Помимо прочих интересных вещей сын участника Бородинской битвы и отец великого корабела, который и сам был личностью незаурядной, обронил в своих воспоминаниях об управляющем бывшим имением Прасковьи Ивановны Мятлевой в селе Порецком, Степане Яковлевиче Ползикове*, буквально следующее: “В 1830 году, во время холеры в Симбирской и Нижегородской губерниях, Ползиков был писцом у моего отца, Александра Ал. Крылова. Во время эпидемии мой отец был сделан окружным комиссаром, и в его округ входило село Болдино, в котором жил тогда Александр Сергеевич Пушкин. Отец вместе с Ползиковым несколько раз бывал в Болдине у Пушкина и, кроме того, часто виделся с ним в с. Апраксине, у Новосильцевых, и в с. Черновском, у Топорниной, которая приходилась теткой моему отцу. Ползиков отличался хорошей памятью и рассказывал эпизод бегства Пушкина из Болдина с большими подробностями, чем это описал сам Пушкин. По словам Ползикова, холера надвигалась к Болдину с востока, с Волги, но еще не доходила до Болдина и его окрестностей. Карантины были расставлены по московской дороге и по р.Пьяне. От нижегородского губернатора было объявлено, что как только холера дойдет до р. Пьяны, то карантины усилить и никого не пропускать за Пьяну. Усердие же карантинных мужиков стало притеснять проезжающих еще до появления холеры. И вот в это время Пушкин, боясь попасть в карантин, поторопился уехать в Москву, и очень понятно, что мужики воспользовались тароватостью Пушкина, взяли с него целковый за переправу, но Ползиков об этом целковом не рассказывал”.
Казалось бы, ч т о еще нужно для подтверждения знакомства о к р у ж- н о г о к о м и с с а р а по борьбе с холерой и опутанного тенетами охранительных кордонов п о э т а? Бери на веру это примечательное свидетельство и, сияя от счастья, как новый пятиалтынный, жми во все лопатки, во всю прыть занимать место в тесном ряду интерпретаторов-факиров и умельцев-мишурников, что сомнабулически-настырно облачают и облачают н а ц и о н а л ь н о г о г е н и я в ризы своих рукоделий. Думаешь, мой драгоценный читатель, мне не хочется поверить в сей самоцветный фактец, изложенный Николаем Александровичем Крыловым? Еще как хочется! Смотри сам, читатель: стоит только уверовать в него, как П У Ш- К И Н, К О Т О Р Ы Й В А Л А Т Ы Р Е Н И К О Г Д А Н Е Б Ы Л, моментально возмещает этот печальный пробел собственной биографии б л и з к и м и товарищескими отношениями с таким колоритным а л а- т ы р ц е м, как дед академика Крылова. Притом, судьба свела их не когда-нибудь, а во время б о л д и н с к о г о ф е н о м е н а, когда драматические переживания из-за угрозы страшной болезни перехлестывались созданием целого ряда произведений, ставших истинными шедеврами словесности:
Царица грозная, Чума
Теперь идет на нас сама
И льстится жатвою богатой…
Но, нет! — бегу соблазна, поставив перед каждым винные бокалы, усадить карантинного стража напротив б о л д и н с к о г о н е в о л ь н и к а и под осенний мелкий дождичек прислушиваться к их неторопливой беседе. И г р а забавна, но чтобы поверить в ее правила, мне необходимо е щ е о д н о с в и д е т е л ь с т в о. Было бы идеально, если “показания” вдруг начал давать с а м Пушкин. Или — с а м Александр Алексеевич Крылов. Или — л ю б о й д р у г о й самовидец их знакомства и нескольких встреч. Но голоса молчат. Ссылка же автора “Очерков из далекого прошлого” на рассказ русского самородка из дворовых, Степана Яковлевича Ползикова, — это е д и н с т в е н н о е свидетельство пересечения путей очень симпатичного мне человека, Александра Алексеевича Крылова, и бесконечно дорогого п о э т а.
* * *
А теперь, читатель, настоятельно прошу еще раз и самым внимательнейшим образом перечитать цитацию из “Вестника Европы”.
Ты справился с этой задачей? Отлично! Тебе осталось ответить на самый немудрящий вопрос: о чем поведал Степан Яковлевич Ползиков Николаю Александровичу Крылову?
Правильно: н и о ч е м!
Кроме голословного утверждения, что о к р у ж н о й к о м и с с а р Крылов вместе со своим писцом бывал у Пушкина в Болдине, а также виделся с ним у Новосильцовых и Топорниных мы н и ч е г о здесь не обнаружим. Рассказ же о бегстве Пушкина до речки Пьяны и впустую потраченном целковом, которым поэт так щедро оделил мужиков-хитрованов, — ничто иное, как вольное переложение Николаем Александровичем заметки “О холере”, что набросал Александр Сергеевич по свежим впечатлениям, как только возвратился назад после неудачной попытки прорваться в Москву: “Я занялся (в Болдине. — Е.К.) моими делами, перечитывая Кольриджа, сочиняя сказки и н е е з д я п о с о с е д я м. Между тем начинаю думать о возвращении и беспокоиться о карантине. Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял — в Москве… но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава! Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что вероятно где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня, так завтра на него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня и пожелали многие лета”.
Как видите, большими подробностями, услышанными от Ползикова Николай Александрович с нами не поделился, что невольно заставляет, опять сокрушенно вздохнув, воскликнуть: были ли они, подробности-то?!
Ну, а в том, что Ползиков умолчал о целковом, нет ничего удивительного, Ведь об отданном мужикам рубле рассказал Пушкин, заметку которого Ползиков, в отличие от Николая Александровича Крылова, не читал…
* * *
Разогнавшись, чуть было не упрекнул в невнимательности гениального “монтажера” Викентия Викентьевича Вересаева, который в свой Систематический свод подлинных свидетельств современников* о Пушкине ввел повествование Н.А. Крылова, но проигнорировал записку самого Александра Сергеевича.
Не поленился и достал с полки труд Вересаева — ан, нет! Сделать выписку из Пушкина писатель не забыл: она предшествует цитате из “Вестника Европы”. Обратный моему порядок цитирования Вересаевым этих двух источников только усиливает впечатление явного пересказа Н.А. Крыловым пушкинского текста. Да ничуть и не скрывает этого Николай Александрович, говоря, что Ползиков поведал ему о бегстве поэта из Болдина более детально, нежели описал сам Пушкин.
(Продоление в следующем номере.)
Краснов Евгений Петрович — родился в 1950 г. в с. Мишуково Порецкого района Чувашии. По образованию филолог. В разное время работал корреспондентом областной молодежной газеты «Ленинская смена» в г. Горьком и алатырской городской газеты «Ленинский путь». Многие годы преподавал русскую словестность в средней школе, а также историю искусств в детской художественной школе г.Алатыря. В настоящее время — старший научный сотрудник Алатырского художественного музея. Выступает в печати со статьями искусствоведческого характера и литературно-историческими очерками. Публиковался в журналах «Волга», «ЛИК Чувашии», «Дворянский вестник», в республиканских и местных газетах. Член Союза журналистов России. Живет в Алатыре.