Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 318, 2025
J’aurais probablement voulu vivre
à l’époque des sabliers ou des clepsydres.
Henri Calet, «Les grandes largeurs»[i]
Возможно, я бы предпочел жить
во времена песочных часов или клепсидры.
Анри Кале, «Великие широты»
1
Мне прислали письмо – об этом мне сообщил Петя, замкнутый мальчик, вундеркинд в гетрах. В свои тринадцать лет он выглядит на десять, ему нравится приглаживать волосы, что делает его похожим на деловитого муравья (про себя я зову его мажордомом). К тринад-цати годам он насобирал массу привычек и ритуалов, которые болезненно соблюдает. Не ребенок, а маленький фараон! Жрец! Крейсер и тысяча матросов! У него аллергия, поэтому он питается по строго продуманному списку и никогда не берет со стола сам. Носит всегда одну и ту же одежду: твидовая безрукавка с медными пуговицами, в одном кармане смартфон, в другом – блокнот; белая рубашка, черная бабочка, брюки со стрелочками на ремне. Напряженный взгляд, колючий и быстрый. Собранный хмурый образ. В доме каждый день музыка: скрипка, прогулка, валторна, после обеда – пианино… а потом тишина! Тишина – это математика. И так до самой ночи, жизнь по расписанию, которое придумал себе мальчик, – ни минуты простоя, всегда занят. Когда он живет, я не знаю. Ни разу не видел, чтобы он играл в какую-нибудь детскую игру, гулял или сидел без дела, задумавшись…
Он постучал в мою дверь, я делал на полу упражнение для поясницы (меня опять скрутило), с трудом поднялся, застегнул рубашку.
– Вам письмо, – мрачно сказал он, не здороваясь, и хотел тут же уйти – к своим делам, полагаю.
– Письмо? – нарочно сказал я, чтобы его задержать, мне нравится испытывать нетерпение этого маленького живого механизма. К тому же, письмо – что-то новенькое, я здесь еще не получал писем. – Ну и где оно?..
Он показал пальцем вниз и начал спускаться…
Я живу в чердачной комнате. Жак сказал, что это лучшее место в доме: «В этой комнате останавливаются исключительно настоящие писатели…»
Жак – прозвище хозяина виллы, альтер эго, магический плащ; Евгений Петрович Блазин – по паспорту.
Он прав, меня не беспокоят. Никто, кроме мальчика, не поднимается, но присылают в мессенджер сообщения – спускайся, мы тебя ждем, knock-knock. Страшней всего было солнечное око, от него некуда было спрятаться, и я попросил занавеску, мне принесли тряпицу – то ли скатерть, то ли простынка, я завесил ею окно, но солнце сильней, победить его сложно, комната наливается жизнерадостным светом, стены и мебель обрастают паучьими арабесками, которые шевелятся, сдвигаются, трепещут и становятся отчетливей, чем глубже дышит солнце.
Если бы мальчишка пользовался мессенджером, он бы прислал мне сообщение.
– Я думал, ты принес его.
Мальчик дернул плечом и ничего не сказал. Может быть, я придумал это движение. Может, он всего лишь втянул голову, поежился? Нет, мне показалось, что это была реакция на мои слова. Вот уже три дня никого в этом доме, кроме отца мальчика, который чинит машину в гараже, и самого мальчика, который ничем не лучше машины. Кроме шуршащих в оранжерее растений и настойчивого любопытного солнца, проникающего в каждую комнату, даже этот коридор прошит зоркими нитями.
Дабы разговорить его, спрашиваю:
– Как там Жак?
– Евгений Петрович?
– Да. Звонил?
Жак всё бросил и укатил с театром на гастроли в Германию; он жутко нервничал, его даже трясло – после смерти жены он моментально состарился, запустил себя, к тому же карантин на нем здорово сказался, он стал уязвимым, дерганным и взрывным. Не желая терпеть его выходки, постояльцы пансионата разъехались. Дом пустовал (эгоистично: меня это устраивало).
– Нет.
– А мама? – (Прелестная мамаша злобного мальчугана уехала с гением.)
– Да. Всё хорошо.
– Ну и отлично.
Спустились на rez de chaussée. Бесшумно Петя вышел на террасу и растворился в солнце.
– Я видел кошку, – послышался его голос. – Проверю, может, она еще там…
Яркая дверь оранжереи отворилась, брызнули зайчики, я зажмурился. Ну слава богу, хотя бы кошка его интересует. Петя ушел. Где там письмо? Вот оно.
Обыкновенный конвертик. Внутри открытка, стилизованная под старинную фотографию: «Привет из Флоренции! Я уверена, что тебе понравится. Я почему-то подумала, что это твой Джойс влезает в свою башню. А потом прочитала…»
На этом послание обрывалось. Это была Симона, польская переводчица с итальянского и французского. Мы с ней познакомились здесь, у Жака; позавчера – или три дня тому (за временем тут не уследишь) – она уехала в Тоскану к писателю, которого сейчас все лихорадочно переводят. Симона возмущалась из-за того, что он не отвечал на электронные письма, а потом попросил приехать. Не хотела ехать (кокетничала). Он выбил денег на поездку и великодушно предложил жить в своем доме – аж две комнаты пообещал ей! Она спросила утюг и долго гладила красивую кофточку. Как легко вас купить, Симона!..
Судя по описанию мелким шрифтом, фотографию сделал один из братьев Алинари приблизительно в 1900 году: худощавый человек (вид со спины) неопределенного возраста взбирается по узкой и довольно крутой лесенке, вьющейся вокруг толстой колонны башни Палаццо Веккьо. Я почему-то подумала, что это твой Джойс…
Наверное, это мелочь, ерунда, но мне кажется, что это важно, – именно это: твой Джойс. Сразу понятно, что она обо мне думает. Что они обо мне думают. Сразу ясно, кто я такой. В какого фрика я превратился. Болезненным усилием (до судороги) накручиваю в себе эту пружину. И других подле меня заставляю вращаться. Годами. Десятками лет – теньканье, как в шкатулке.
О, я вижу эту шкатулку!
(Я поднялся к себе, бросил открытку на стол, сам растянулся на кушетке и лежу с закрытыми глазами.)
Тринь-тинь-тинь нарастает, спиралька кружится, вьется – и замерзает, покрываются инеем колесики…
Никакая это не шкатулка, а обыкновенная деревянная коробка, швы – трещины – проёмы. На крышке что-то написано… напрягаем внутреннее зрение… уродливые буквы: objet petit A.
Да, я так и думал! Продолжаем усердствовать и натягивать на физиономии кожу. Напрягаемся и смотрим вдаль, напуская на себя умный вид. Чтобы куколки вращались, вращались, так им, так, задай-ка им жару, еще оборот!
Мы сошлись с Симоной только потому, что я стал избегать австрийскую поэтессу, которую я прозвал Мадам Телепат. Встречаемся за завтраком, она меня читает: «Вижу, у вас дурное настроение. Плохо спали?»; возвращаемся с репетиции (ставят спектакль по роману Жака «Тримальхион»): «Вижу, вам не понравилось… Что поделать, у него всё вот так». После ужина сидим на террасе за бутылкой вина, ей непременно надо поговорить о политике: провоцирует – молчу.
Наконец-то все разъехались. Симона прислала открытку, но через неделю она меня забудет, всплывет пару раз в Фейсбуке, поставит like – и пропадет, ее унесут волны мишуры, и слава Богу!
Тринь тинь-тинь
Тинь-тинь тринь
Они вращаются, отражаясь в крохотном зеркальце моего убогого, на коробочку похожего сознания. Шлют идиотские открытки, будто состязаясь со мной в глупости. Пишут стихи. И пусть пишут! Я буду писать свои. Издеваясь над собой и другими. Искривляя представления о себе и действительности. Твой Джойс.
Хотя откуда нам знать, что следует считать важным! Что я о себе знаю? Человек себе врет. Я – человек. Ergo. Готов умышленно исказить правду, чтобы оправдать свою логику. И далее (по памяти): оглянитесь кругом! Кровь рекою льется, как шампанское. Вот вам наш хваленый двадцать первый век! В котором… Тут каждый выберет своего «Бокля». Говорить о нашей цивилизации смысла нет. Варвар торжествует, – это всё, что ты, читатель, должен о нас знать. Светает здесь рано, но долго нет солнца, за окном стоит синь, густеет серость. От озера тянется белесая дымка, тонкая, как фата. Вдруг в одно мгновение дымка рвется – солнечные лезвия сразу повсюду, и нет от лучей спасения. Заворачиваюсь в плед, прячусь. Лучше бы написала: почему-то подумала о тебе…
Дом стоит на холме, обнесенный, как оградой, редким сухоньким леском, сквозь который с французской стороны подглядывает озеро. Дом Евгения Петровича недалеко от границы, минут двадцать пешком, озеро лежит в низине, до него долго спускаться с холма, но когда смотришь на него сквозь деревья, то кажется, будто вода совсем рядом; и даже если не смотришь, а шагаешь по музейной тропинке вдоль леса, забыв об озере, его проблески не оставляют тебя, в ветреную погоду и того хуже: ты ложишься спать и в темноте слышишь волны – как бывает, когда весь день был на море.
Солнце изливает тоску и тревогу. Свет вливается сквозь большие окна; лучи скользят по оранжерейным стеклам; нащупав скол битого витража, луч рассеивается, осыпает теплицу дисперсией. Постояльцы виллы часто говорят, что им снятся дурные сны; им кажется, будто за ними что-то наблюдает.
2
Жак родился и вырос в Риге, учился в Питере – но север вреден для меня. Он проживал в разных городах, ни в один не врастая. В некоторые города он влился (его слово), проживая как бы на разных витках спирали – так, по его словам, в Риге ему удалось прожить несколько разных жизней: одна ползла, словно он долго взбирался в горку, другая была пунктирная, она состояла из толчков – безуспешных попыток понять отца и брата; и третья жизнь – быстрая, насыщенная, музыкальная – мелькала, как съемка из машины в фильме «Менильмонтан».
Солнечный человек, седой, немного бородатый. Еще до смерти жены я обнаруживал в нем какую-то ранимость; потому, видимо, что человек он хрупкий и свою хрупкость сознающий, не всем и не сразу открывается. У него что-то со здоровьем. Скорей всего, мнительность. Ипохондрик, конечно. Всегда пытается пить меньше, курить меньше, есть меньше… Такое планомерное урезание себя: занимать меньше места в пространстве. Меньше бывать на людях. Сказать как можно меньше. А лучше держать язык на замке, в наше-то время. Три бокала красного – вечером, в оранжерее, при свете свечей. Бриз, шуршание листьев… Может быть, воображает себя маститым писателем старой школы. Нет, скорей всего, нет – я чувствую, когда человек повернут ко мне своей искусственной стороной. Да, он довольно сделанный – все эти костюмы, бабочки, платки… Допускаю, что гардероб был продуман и собран Сильвией, его покойной женой. («Кем бы я был, если бы не она?..») Но это не раздражает, а скорее умиляет. Он подустал и не боится показаться нелепым. Плохо бреется. Неловок.
«Совсем недавно было и того хуже…» (Это шепчет его невестка – мы в оранжерее, я стою на стремянке, меняю треснувшее стекло, накладываю замазку.) «Он совсем не ел… После смерти Сильвии он был никакой. Не говорил, не ел, ни на что не реагировал… Сейчас уже получше стал…»
Получше… Чихвостил Уильяма Кентриджа и в хвост и в гриву! Мы ходили смотреть его инсталляцию «Слаще играйте танец», которой отдали большущий зал в центральном музее и на каждом столбе рекламировали. Я был поражен: из экрана в экран сажей вымазанные силуэты переходят, влача на себе клетки, памятники и флаги, дрыгающих конечностями скелетов и выступающих политиков, силуэты сеют листовки, жнут смерть, пьют черное молоко и тянут капельницы, а за ними браво шагает оркестр. И всё это шествие на восьми огромных экранах! Я не мог оторваться. Он меня растолкал и повел пить кофе, по пути разгорячился: Ну и где тут Целан?.. – Целана ему, видите ли, не хватило.
Дурная походка, ковыляет (наверное, подагра). Назвать человеком аккуратным его никак нельзя. Говорит отрывисто, иногда не проговаривая слова до конца. Ничего не изучает, просто копается в случайно подвернувшихся документах, читает много и беспорядочно. У него нет идолов, нет икон и полки, похожей на Олимп, тоже нет. В его блокнотах нет редких слов – он не за словами и выражениями охотится, выписывает кусками, много просто странных кусочков; вот он забыл листок на полу, я его поднял и к себе утащил, вертел, пытаясь понять, к чему это? Но вскоре понял, что это записка к работе над романом «Госпожа Безобразова» (См. записку № 1)
Записка № 1.
1 – сторона первая: …Пьер, Пьеро, Перроке, Ке-ке… шкафы, узкая настенная витрина с полочками, витрина вертикальная с подсветкой (светодиодные светильники, 75 Вт), стекло толщиной 8 мм, полки (регулируемые по высоте) прозрачные толщиной 8 мм, дверцы распашные (без замка). Витрина с колпаком: тумба (500х300 мм), колпак (закаленный триплекс, 8-9 мм), выдвижная панель, макет дома, карта парковых дорожек (1899 г.). Каталог: мумия кошки, копье с оперением, клык. «Головин и Герцен называют себя головою и сердцем России! Эти два мерзавца начали издавать в Нице журнал. В введении № 1-го они выражаются так: ‘Голова и сердце России Головин и Герцен, избегая преследований их правительства, прибыли в Ницу’. Было ли бы что на свете глупее России, если бы у нея была голова Головина, и было ли бы что на свете подлее России, если бы у нея было сердце Герцена?» Из дневника Л. В. Дубельта. 25 октября 1851 г.
Париж, потолки в комнатах высокие, книжные шкафы под самый потолок, в коридорах – сводчатые, много комнат: электричество не во всех комнатах. 1895 год. Попугай летает, от взмахов крыльев слетает пыль со шкафов, комья пыли, нити, облака серой пыли. За ним бегает горничная, машет платком, чихает, попугай от нее вылетает в открытое окно. Облетев дом, он залетел в другое окно – соседи его вернули Мсье Ле Серфу… Так он познакомился с Мсье NN, который посещал знаменитых ученых и писателей, увлекался спиритизмом, он-то и рассказал Мсье Ле Серфу о русской спиритке Мадам де Безобразов.
2 – на другой стороне: бабка: Анна Фёдоровна Орлова (Ярославова – при рождении: её мать была на то время женой полк. Ярославова). Высочайшим указом Екатерины ІІ от 27.4.1796 ей, вместе с остальными внебрачными детьми графа Федора Орлова, разрешено принять его фамилию без графского титула. Умерла при родах. К. Я. Булгаков: «Граф Алексей Орлов возвратился из Вены не на радость. В день его приезда умерла сестра его, что была за Безобразовым, час после родов. Куча остается детей и муж в отчаянии». (Похоронена в Александро-Невской Лавре! А ведь я бывал. Эх, знал бы прикуп!.. Теперь не съездить.)
Зарисовок не встречается. В книгах нет вложенных травинок и открыток. Я люблю использовать в качестве закладок билеты, он их выбрасывает: мусор бессмысленного прошлого. В его музее марки и монеты из чужой коллекции, своих у него нет, поэтому я не знаю, как он ориентируется в лабиринте своей жизни. Я считаю, что человек должен изучать лабиринт своей жизни; даже если он изучает чью-то жизнь, какого-нибудь художника, писателя, он должен через него, как сквозь цветное стеклышко, всматриваться в свою собственную судьбу, и начинать не с даты рождения, а с даты смерти: гораздо важней, по-моему, когда человек нырнул в небытие, нежели когда он родился. Кто-то может возразить: дескать, что мне, живому, толку от даты чужой смерти? – А вы всмотритесь в законченную жизнь другого человека, представьте, что завтра умрете и сопоставьте узоры! Так, например, я с запозданием осознал, что моя мать родилась в один день с Габриэль Витткоп, – 27 мая; правда, с разницей в тридцать лет, и всё же мне это многое объяснило – и ножи, и цепь под диваном, и многое другое; мама тоже стремилась уйти из жизни самостоятельно, но я, как порядочный идиот, совестливый кретин, помешал ей, конечно, продлив ее агонию на целых десять месяцев, а если бы не помешал, она бы сделала мне к дню рождения хорошенький подарочек. Мама часто себя называла «тигром, рожденным днем».
Кабинет Евгения Петровича под моим чердаком: скрип половиц, вздохи… Его динамика настраивает меня на путешествие: лежу, слушаю его шаги и почему-то чувствую себя, как в поезде. Кашлянул – и мне невольно хочется прочистить горло. Пошел запах сигаретного дыма – я тоже потянулся к трубке. Закурил, пошел дальше, отверг предложение пустой и удивительно белой скамейки: нет, похожу, пока ноги носят. Да потому что я в парке! Сижу на следующей, записываю:
Дом тоже изменился. С тех пор как въехал с семьей его сын, в доме ремонт не прекращается и, думаю, никогда не прекратится, потому что сын его – человек хлопотливый – без устали стучит и сверлит, и швейцарский дом на глазах становится русским: везде помарки, недоделки, штрихи самостоятельного копания, и, сдвигая кран в сторону красной отметки, руки ловят холодную воду, к чему привыкнуть невозможно, а указать на это неловко. Удивительно, что сам Евгений Петрович ни разу словом не обмолвился. Видимо, ему нет дела до таких пустяков.
Война не собирается заканчиваться, переходит из одной фуги в другую, будто затягивая петли. В новостях одно и то же – возбудили уголовное дело, осудили, приговорили, скончался, убит… Это наш русский нарратив. Как не взвыть! Русская заграница гадает на кофейной гуще, как по Булгакову, даже неловко за них… ссорятся, лаются, лопаются от важности… что-то делят, подсчитывают километры и лайки… Куда бы ни поехал русский человек, всюду ему тесно… А не думал он, что другим рядом с ним тоже тесно?! Как писать на родном языке, если он становится всё больше и больше чужим! Он был для меня яйцом с толстой скорлупой. Вылезти из него, родиться в чужую шкуру… Нет, поздно перерождаться. Нет смысла прятаться: достанут и сожрут, как устрицу, опишут послевкусие.
Обещай, что будешь жить! Живи за меня тоже… За меня…
Я думал, мы будем долго жить вместе…
Doing the garden, digging the weeds…
Я здесь стал другим человеком – я стал Жаком. Я осторожно себя сочинял. Позволяя надо мной трудиться другим, слетались они, будто пчелы, осматривали меня, что-то советовали их взгляды, что-то высматривали внимательные глаза, и как-то настраивались мои струны, голос становился созвучным их голосам, движения делались плавными; цвет, свет, движение воздуха – я стал воспринимать иначе… и во всем стал другим. Приноровился. А началось с шутки и, пожалуй, с неприязни к собственному имени. Птичка пропела: Frère Jacques, Frère Jacques. Жак – простак, курит табак. Где Жак? Ушел в кабак. Посмеялись, так и пошло… Жак носит морской бушлат с большими блестящими пуговицами и смешную кепи с помпоном, люди веселятся. Здесь легко принимают шутовство, это своего рода ступенька к мудрости. Жак посещает барахолку и фермерский рынок, собрал небольшой музейчик, обстругал и отполировал ящики, покрыл лаком, вставил несвежие стекла, внутри каждого ящика какой-нибудь экспонат: письма Мсье Ле Серфа, старинные открытки, фотокарточки: триплан Безобразова (1914 г.), три российские императорские марки, две большие монеты с профилем Николая Второго; патрон и пистолет М1911, приведенный в негодность в полицейском участке, рукоять пистолета залита плексигласовым стеклом, под которым фотокарточка киноактрисы в купальном костюме; на стенах висят рапиры, картины местного художника, карта Маньчжурии (середина 19 века), портупея, планшет, ремень и многое другое. Так я оборудовал гостиную, таков Жак. Сам себе удивляюсь.
Жак любит старые фильмы. Слушает старую музыку. Сильвия нашла переводчицу, его роман ей понравился, перевела и с тех пор переводит только Жака. Часто бывает у них в гостях, дома у них ей тоже нравится. «Им удалось остановить время», – шепчет она и смотрит на меня большими глазами. Несмотря на то, что Сильвия покинула нас, переводчица по-прежнему говорит о Жаке и Сильвии во множественном числе и только в настоящем. В начале века у них старинные проигрыватели и видеомагнитофон, от которого они не торопятся избавляться. Они путешествуют, приобретают видеокассеты и пластинки. Сильвия знакомится с режиссером, дарит ему книгу Жака, приглашает его в дом, они пьют коньяк и смотрят старые кинопленки, снятые отцом Сильвии. Вскоре в местном театре с успехом проходит первая постановка по его роману.
* * *
Но я буду говорить о его последнем романе. Тримальхион (мелкий конторский служащий) пробуждается на неизвестном острове, отрезанном от остального мира непрекращающимися тайфунами и прочими чрезвычайными погодными условиями. Всё это, однако, нимало не беспокоит жителей острова – им не нужен остальной мир, они поглощены своей жизнью, непохожей на современную жизнь ни одного другого государства в мире, будь то западное или восточное, атлантическое или тихоокеанское. Островитяне заняты соблюдением сложных и весьма уникальных ритуалов, описанию которых автор уделяет очень много страниц (по-моему, это самый сложный роман Евгения Петровича). Повествование стилизовано под древних летописцев и хроникеров, свободно сменяющих друг друга. Так как я не отличу Манефона от Малалалы, тонкости этой игры от меня ускользают (См. записку № 2).
Записка № 2:
Я выразил свои опасения, ЕП сказал, что его это не беспокоит, он не собирается его издавать на рус. «Какая разница теперь-то? – сказал он. – Стараниями Пу нас всех отправят в утиль, всех до одного. И нашу классику. И современников. Наши русские рыла будут вызывать у всех отторжение. Так нагадить! Так нагадить всему миру! Ничего другого мы не заслуживаем. Всех к чертовой бабушке! За исключением пьес Чехова. Их по привычке будут ставить, я уверен. Вот был гений!» И добавил негромко: «Если кто-то выживет вообще».
Тримальхион легко входит в новую роль. Вкушая абсолютную власть, забывает свое прежнее серое существование, с удовольствием становится тем, кого в нем хотят видеть его министры. У него много забот – многих надо казнить, много восстаний подавить, бунтовщиков поймать и судить. Казнь – одно из главных массовых развлечений жителей острова, поэтому Тримальхион, которому намекают, что его предшественник не был достаточно изобретательным в этой области и сам оказался на плахе, не ленится, напрягает воображение, входит во вкус и проявляет себя новатором. Автор дает скупой перечень нововведенных казней, каждой сопутствует короткое техническое описание (в скобках инструментарий); однако, столь скупо поданный список зверств всё же устрашает, так и хочется воскликнуть: какими злодеями должны быть эти островитяне! Роман короткий, около двухсот страниц, состоит из двух неравных частей. Первую мы пересказали; вторая часть – что-то около тридцати страниц – посвящена преследованию Энколпия, ничем не выдающегося и со всех сторон законопослушного гражданина острова. Кто такой Энколпий и почему его преследует Тримальхион, автор не поясняет. Я предполагаю, что Энколпий чем-то напоминал Тримальхиону его самого в прошлой жизни: он тоже был невзрачным, тихим, законопослушным. Сделав Энколпия мишенью своей мании, Тримальхион тратит на его преследование огромное количество служащих, все его мысли заняты им, он опрометчиво забывает о взыскательном народе, ждущем новых публичных истязаний. Развязка внезапна: разъяренные массы штурмуют замок, царя убивают. Тримальхион пробуждается в прежней жизни и возобновляет свое посредственное существование.
Последняя часть мне чем-то отдаленно напомнила «Пригла-шение на казнь». Евгений Петрович признался, что его вдохновляли Набоков и Кальдерон. Я не удержался от ненужного замечания, что «Приглашение на казнь» вырастает из 12-й главы «Улисса». Евгений Петрович удивился (он не читал Джойса вообще – признался легко, нисколько не стесняясь); он полагал, что Набоков почерпнул историю с казнью из «Тайн эшафота». Я, в свою очередь, признался, что никогда не слыхал об этом рассказе и авторе (См. записку № 3).
Записка № 3:
1. «Тайны эшафота», рассказ Огюста де Вилье де Лиль-Адана. «Mon heure est-elle fixée?» – спрашивает приговоренный. Знаменитый хирург расписывает устройство гильотины во всех подробностях, расхваливает ее, как рекламный агент, торгующий гильотинами, и предлагает смертнику поучаствовать в эксперименте (и послужить медицине): чтобы установить, работает ли мозг после отсечения головы, сохраняет ли умирающий свою волю, он просит приговоренного подать ему сигнал (подмигнуть одним глазом) уже после того, как стальной нож отрежет ему голову. Казнили почему-то ночью; волосы от предсмертного пострига не поседели (phénomène des cheveux blanchissant à vue d’œil sous les ciseaux), от водки приговоренный отказался; в большом саду собралось много зрителей, некоторые пили шампанское на крышах трактиров; в ночном небе там и тут метались ласточки; в момент перед самим отсечением возникла безмолвная театральная пауза, и вдруг кто-то наступил на сучок, и послышался издевательский смех.
2. К 12-й гл. «Улисса», прежде озагл. «Циклопы»: я имел в виду вымышленное письмо старого обидчика Джойса («The English Players Incident»), британского посла в Швейцарии, сэра Горация Рамбольда, которого Джойс выставляет изощренным затейником, упражняющимся в искусстве повешения и организации сопутствующих казни торжеств, – в баре Кирнена письмо Рамбольда зачитывает Джо Хайнс.
Режиссер доволен: эпохальная работа, монументальный труд! С актером, который неизменно играет главного героя (всегда на двадцать лет моложе самого автора, каким он себя и видит изнутри: энергичным, подвижным, готовым вгрызаться в роман), Жак регулярно встречается. На площадке возле Утиного пруда стоит кофейный аппарат и две скамейки. Жак берет капучино. Актер – эспрессо. Садимся, пьем кофе, курим, беседуем. Утки крякают, камыш шуршит. Не знаю, кому из нас это нужно – ему или мне? Ни ему, ни мне. Не знаю, к чему эти встречи, но мы их разыгрываем, это наш маленький ритуал. Жак любит ритуалы. Он из них сшит. Знаю ли я себя? Вряд ли. Если б встретил в образе прохожего, не узнал бы и прошел мимо. Актер как будто понимает, с прищуром курит и присматривается, кивает. Пятая постановка – он должен всё знать и понимать, но он всматривается в Евгения Петровича так, словно впервые его встретил, впервые вникает, впервые пропитывается его словами, взглядами, движениями. Люди меняются с годами… Подлинная жизнь – ее необходимо уловить в этом изменении, сама текучесть проявляется в переходе от твоей привычки к чему-то новому, что станет новой рутиной. А в это время мимо несут реквизит и декорации: проехал с урчанием автофургон, скрипнули ворота, звякнула цепь… Не замечать этого нельзя. Несется молодежь на электросамокатах: посторонись! А в моей комнате – влажный шепот листвы, запекшийся ликер на рюмке… Пыль вчерашней жизни, война не отпускает, тени густеют, давят… Актер слушает, его лицо мрачнеет, под глазами появляются тени, его суставы теряют гибкость. Стряхнув с брюк песчинки, встает и уходит, неся на спине крапчатую лиственную тень, вот и нет его. И словно голый, без стены, без перегородки, Жак не спит, ворочается, прислушивается: шепот, и фигура во мраке растет… Он включает настольную лампу, сам себя бранит, закуривает сигарету, крошит гашиш: покурю и усну… Птица от его возни за окном просыпается, чирикает. Жак негромко включает пластинку. Сумерничает… Утром он себя плохо чувствует; от бессонницы какой-то расхристанный, и чувство, будто одной стены нет, так и не отпускает. Впрочем, я всегда был немного разболтанным, а теперь и говорить нечего: ржавые болты да гайки, клапан ослаб, сосуд помутнел, змеевик засорился. Жак ходит по одним и тем же улочкам: это был ее город, она здесь родилась, я вижу ее призрак – и в стеклах кафе, и в креслах театра, не раз я замечал ее силуэт в трамвае. Она была и будет феей этого города; она здесь родилась, в семь лет ее увезли, они много переезжали… «Мама с папой ссорились. Мама брала меня и везла куда-нибудь. Она сама не знала, куда мы ехали! Иногда мы не уезжали… а оставались в каком-нибудь отеле, или в загородном домике у маминой знакомой. Мы ехали с ней на трамвае, мама была в отчаянии, она всё время смотрела в сторону от меня, задыхаясь от слез и возмущения. Вокзал был ближе и ближе… Я не хотела никуда ехать, папа был ласков со мной, но вокзал приближался, и я понимала, что сейчас мы сядем и поедем. И ничего не говорила, молча ехала, как кукла в ее руках, в ее власти. Я привыкала жить в других городах, меняла личности», – так она говорила: меняя стиль жизни, меняешь и личность. Менял ли я личности, когда переезжал? Переезжал часто, ни под кого не гнулся, под города я не подстраивался – я всегда знал, что город меня захочет очаровать, а люди – в чем-нибудь убедить, в их уникальности, неповторимости, в их превосходстве… хотя на самом деле они всюду одни и те же – люди… Упрямый, гордый – мать меня ругала, сердилась, польских кровей; отец – по отцу – русский, по матери – латыш: особый курляндский акцент; за всю жизнь не прочитал ни одной книги; соленья, маринованные грибочки, бесконечное советское застолье. Пошлый, поверхностный человек, но – умел склонить на свою сторону, разжалобить и заставить себя полюбить. Ленивый, сонливый, медленный, но – получил медаль «За Трудовое Отличие» (из чистого серебра, – серп и молот, а также надпись, покрыты были темно-красной эмалью, «ТРУД в СССР – ДЕЛО ЧЕСТИ» – на оборотной стороне). Он чистил ее перед праздниками, чтобы блестела, надевал на лацкан с левой стороны, громко сообщая, почему именно с левой стороны надо носить «трудовые награды». Пиджак он носил дешевый, но из хорошего крепкого материала, разве что цвет был у него светло-коричневый, отталкивающий. Шляпа у него была редкая, импортная, кто-то ему в подарок привез, ни у кого такой не было, все это подмечали. Шляпа, пиджак и прочая одежда отца висели в немецком шкафу, который он приобрел с рук и называл трофейным. Отец шляпу берег и носил редко, на демонстрацию в ней ходил обязательно. Демонстрация для него быстро заканчивалась: в ближайшем парке на скамейке, – про него говорили, что он даже выпить как следует ленился, быстро засыпал. Он никогда не наказывал меня, даже не сердился, не кричал, но был доподлинным начальником. Есть три вида тиранов: Ноздревы, Собакевичи и Порфирии Петровичи. С первыми двумя всё просто, они очевидны, неприятны, но не опасны (если уметь подстроиться), а вот Порфирий Петрович – случай непростой, он добрым прикидывается, может казаться интересным (предложит в шахматы сыграть, что-нибудь процитирует), потому опасен. Он не станет ругать твою прическу или ссориться с тобой из-за одежды, он на разговор выведет, подыграет, уступит фигуру, заманит ферзя, обезглавит красиво, и ты сам сдашься. Кто сказал, что Порфирий Петрович – положительный персонаж? Мерзавец он, настоящий мерзавец! Я тогда начал писать и пробежки делать. Заметил, что полнею. Много ходил пешком, делал зарядку в парке, плавал в бассейне, отказывался от сладкого и вина, никакого пива. Очень обрадовался, заметив, что это работает! Кто-то мне даже позавидовал: ты можешь, а я никогда не смогу… Кто ж это был? Черт с ним! Я всё про него понял (что он – мой Порфирий Петрович), когда вернулся в Ригу и зажил с ними. Ох и потрепали они мне нервишки своими порядками, чистоплюи! Я спасался от них бегом… Бежишь, а сам думаешь, – проспекты в Риге длинные, бывает, такое надумаешь… или пишешь в уме, не замечаешь усталости; мимо машины, а тебе хоть бы что! Тогда же и стиль впервые осознанно менять в себе начал – тщательно до болезненности! Подбирал одежду, вырабатывал походку. Что-нибудь хотелось сделать с брюками или рубашками – чтобы не выглядели так, как у других, чтобы были только моими, и чтоб всем это бросалось в глаза: вот идет оригинал! Ловил свои отражения, присматривался как держусь: прямо или сутулюсь? Как сложить руки? Закинуть ногу на ногу или нет? В какое кафе пойти, а в какое не пойти – только из вычурности. А стрижка! Обошел дюжину салонов, выбрал молоденькую парикмахершу – у нее журналы были иностранные. Просторно, светло и как-то строго. Я не спорил с ними – ни с братом, ни с отцом. Я знал, что уеду, поэтому ни с кем не сходился, ни во что не вливался, никому ничего не обещал, не доказывал, спорить ненавижу.
Где-то далеко взвизгнул трамвай – я сразу представил, как он накренился и застонал, а потом блеснула звонкая молния отчаянной стали, и в воздухе всё стихло. Я стою на подоконнике моего окна (у нас были высокие потолки, толстые стены и вместительные подоконники, на которых стояло много цветов и всякая скапливалась всячина), смотрю вниз с четвертого этажа: машины, люди, парк – и бескрайнее небо над парком. Небо, в которое стремятся черепичные крыши, шпили, флюгеры, трубы, антенны. Мелькая за деревьями, несется трамвай, он едет по широкой и долгой улице Умерших – Miera iela, но сейчас он сблизится с нашей короткой прохладной улочкой, немного накренится и взвизгнет, это произойдет возле волшебного домика с часами, что стоит на углу нашего дома и главной улицы (так мы называли улицу Миера: «трамвайная улица», «парковая», «улица мертвых», но в раннем детстве она мне запомнилась как «главная»), маленький сказочный домик – это старинная заколоченная аптека с большой вывеской «реставрация» (я еще не умею читать, за меня читает брат, и мы долго называли этот домик «реставрацией»); мы ходим к нему смотреть время, мне – четыре, ему – одиннадцать, мы смотрим на старинные круглые часы, произносим время вслух: мой брат – торжественно, будто что-то объявляя, а я без всякого понимания. Идем в парк. Но сначала пропускаем трамвай. Вот он – подъезжает, притормаживает. Забыть его невозможно. Кажется, я вижу самих пассажиров, могу вспомнить и каждого водителя! Я смотрю с подоконника, прижимаясь к стеклу. Мимо волшебного домика трамвай идет значительно медленней, его серая крыша местами посыпана каштановыми и кленовыми листьями, будто украсили к празднику.
Хлопотливые бабушкины руки хватают меня – и вот я лечу, я в воздухе! Бабушка ставит меня на пол, кряхтит и грозит желтым морщинистым пальцем, я вижу ее бледным туманом затянутые глаза.
На подоконник забираться не разрешалось; но снизу смотреть в окно было скучно – едва ли видны были верхушки старых каштанов, птицы, облака и редкий самолет перечеркнет белой ниточкой небо… Бабушке шел восьмой десяток, она частенько заговаривалась, рассказывая сказку, перескакивала на события своей жизни, перепутав прошлое и настоящее (совсем как я в эти дни), она выскальзывала в свою Ригу, довоенную и веселую, в годы молодости и счастья, и тогда она говорила, какой же была она счастливой, как была хороша Рига, как было хорошо… спохватившись, плела абракадабру, смешивая воззвания со стихами Маяковского, быстро утомлялась, напор ее ослабевал, она отсаживалась от меня, садилась в свое скрипучее кресло, устраивалась и, всё еще тяжело вздыхая и молитвенно восхваляя Ленина, закатывала глаза, впадая в дрему…
Как только она засыпала, я устремлял мой взгляд в окно, на подоконнике в массивном горшке росло колючее алоэ.
Окна нашей квартиры выходили на обе стороны – на переулок и во двор, где стояла водокачка, летом приезжали машины, большую желтую цистерну наполняли водой, толстая белая струя хлестала так, что страшно было смотреть.
Брат носил черный галстук, часто ходил нараспашку. Когда он снимал рубашку, под ней были мускулы, которыми он любовался перед зеркалом в большом платяном шкафу. С собой он всегда водил двух товарищей – толстого коротышку и неуклюжего дылду. Первый много говорил, спешил и неясно проговаривал слова, как маленький, но все его считали очень умным и вслух называли ученым. Второй говорил мало, невнятно и шмыгал носом, его считали большим, он носил здоровенные ботинки для взрослых. Они запирались и играли в машинки. У брата была железная дорога, городок с жителями, башня с часами и магазин. Мне разрешалось играть в магазин, потому что это была игра для девочек, все прочие игрушки я трогать не имел права. Я знал, что брат скоро повзрослеет и дорога достанется мне. Но брат подарил ее младшему брату дылды, я поиграл в нее всего раз, и то не знаю, можно ли сказать, что я играл? Новый владелец дороги придумал свои правила, не разрешал мне трогать паровоз, пассажирские вагоны, шлагбаум и город, он дал мне два старых вагончика с углем и обломок путей, я тихонько возил уголь и смотрел, как он играет.
Мы жили в незначительном переулке, в ряду больших и маленьких красиво расписанных сильно сплюснутых домов, на которых снисходительно лежала тень большого нового здания; в нем шла новая жизнь, строгая и значительная, его двери часто открывались и грохали, окна включались и выключались, я видел людей, они стояли перед чертежными досками (которые я называл «чертильными»), сидели за столами, говорили по телефону, спорили, пили чай или кофе, глядя на доску и чертежи, расстеленные на столах; они стояли и разводили руками, кто-то хватал свою голову и держал ее так, будто боялся, что она укатится. Поспорив, они расходились, свет гас. Помню большой макет, вокруг которого было много хождений и споров. Макет долго собирали, обступив, рассматривали, приезжали люди в строгих пиджаках и, тоже обхватив свои лица, что-то важно говорили. А однажды приехали и всех поздравили, все обнимались, целовались, пили из бокалов вино. Постичь, чем там занимались, я был не в состоянии. Только первый этаж этого огромного здания мне был понятен – кафе с нарисованным на витрине рогаликом и чашкой, швейная мастерская с бесполыми манекенами без рук, ног и головы; и фотографическое ателье (вход с торца) – в него мы заходили, мне там нравилось, но всякий раз длилось недолго. Новое здание: холодные, мраморные стены, массивное крыльцо в семь ступеней – оно было каким-то безжизненным! Наш дом обладал личностью, его фасад выделялся потертой охряной шкурой с большим пегим пятном с прожелтью и разводами, формой напоминавшим тигра (наверно, я один этого тигра видел). Отчетливо помню дату, стоявшую внутри фронтона: «1913». Три подъезда – словно три лица. Пилястры по обе стороны каждой двери, но каждая дверь была со своей ручкой. Крайний подъезд был немного грустный или хмурый, наш подъезд слегка легкомысленный, а средний важно ухмылялся, портик у него был выдающийся – чуть больше, чем портики других подъездов, он напоминал вздернутую губу, а правая пилястра слегка обтрепалась, – так получалась ухмылка. И этой ухмылке соответствовал своей надменностью старший мальчик, проживавший в этом среднем подъезде. Высокий и неразговорчивый, ходил он с задранным носом и как-то смотрел странно, почти не поднимая век. Во двор он являлся, неся под мышкой настоящий футбольный мяч, на ногах носил гетры, у него была красивая спортивная обувь, иногда выходил в майке с номером «четыре» и в синих трусах с полоской. Играл он исключительно один – жонглировал, записывая на стене камнем свои результаты. Я над ним тихонько посмеивался, потому что он выглядел как-то глупо, движения у него были порывистые, зажатые, он ходил дятлом и стучал, стучал, иногда бил коленкой, иногда мяч отлетал в сторону, тогда он судорожно подключал другую ногу, при этом он закусывал губу и растопыривал некрасиво пальцы, то выпуская веер, то поджимая их. Однажды я от нечего делать считал: он долго стучал, как заводной, зашло за сто пятьдесят, после чего я сбился и потом, когда он ушел, из любопытства посмотрел результат на стене: триста семьдесят восемь! Больше я за ним не следил и не подходил к стене, слышал, как он стучит и шаркает, видел, что появлялись новые записи на стене, но не интересовался. Как-то футбольная команда нашей школы выбилась в какой-то финал – не то районный, не то в финал за кубок города – и нас повели на настоящий стадион смотреть матч, и я увидел моего соседа, он играл против нас, о чем я сразу сообщил мальчишкам нашего класса, не без гордости и легкого испуга за наших. Ерунда, сказали мне, жонглирование ничего общего с настоящей игрой не имеет – мы выиграем! Но мы проиграли. Мой сосед забил первый гол. Это был красивый неожиданный мяч издалека. Он играл в обороне, первое время я думал, что он совершенно ничего не делает, я следил за тем, как он ходит, горделиво задрав нос, и даже стал про себя над ним посмеиваться, но вдруг мяч откатился к нему, и он, подправив его, неожиданно пробил! Сильно вертясь, мяч полетел по кошмарной дуге, – казалось, что он летел мимо, наверное, наш вратарь тоже так подумал, потому что не сдвинулся с места, он всего-то следил за его полетом. Мяч облетел вратаря, клюнул и спокойно ввинтился в дальний угол ворот. Все игроки команды соперника поздравляли моего соседа, и я испытал внезапный укол зависти и гордости за него, очень смешанное чувство поднялось откуда-то из глубины, я как будто знал и понимал его, мне даже захотелось ему что-нибудь крикнуть, чтобы он заметил меня. Наши мальчишки загудели разочарованно, но тут же приободрились и сказали, что это была случайность, мяч ударился о кочку, он летел мимо, и продолжали невпопад кричать «шайбу! шайбу!», «судью на мыло!» и тому подобное. Никто из нас футбол не смотрел и не понимал правил, но мы в этом друг другу не признавались. Вслед за первым голом наша команда пропустила еще пять или шесть, все перестали следить за игрой, я смотрел на девочек из другой школы, они были счастливые и веселые, и они мне казались намного интересней наших.
Когда я ложился спать, я смотрел в окно, в слабом свете фонарей плыли облака, гремели колеса, будто переваливаясь (недалеко от нас был железнодорожный мост, поезда по нему ходили медленно), и мне в полудреме виделось, будто дом наш пришел в движение, шагает, переступая через небольшие домики, заборы, трамваи, вставшие на ночь в депо, идет к реке, чтобы взять лодку и пустить ее по воде…
В парке было много интересного: на тропинках играли дети, и они казались совсем не такими замарашками и злыми, как те, что были у нас во дворе; катались на велосипеде, журчал фонтан, на дне блестели монетки… одна, две, три… А там, смотри, какое созвездие!.. Однажды мы видели, как снимали кино, собралось много народу, просили не беспокоить, ходила озабоченная женщина в больших очках и, взмахивая листками бумаги, просила собравшихся смотреть молча, вздыхала и тянула себя за шарф. На ней был необычный плащ, который мне показался мужским, я почему-то предположил, что она военная, брат надо мной посмеялся и сказал, что она режиссер.
Парочка шла, он – в бежевом пальто и шляпе (чем-то схожий с Аленом Делоном), она – распущенные волосы, платье и платок на плечах, платье сиреневого цвета (хотя какая разница, в те дни у нас был черно-белый телевизор). Оператор и громоздкая кинокамера помещались на передвижной подставке с широкими колесами (для картинга, сказал брат со знанием дела), колеса немного спустили и хлюпали; оператор сидел на маленьком потертом стульчике, ножки которого были находчиво прикручены к подставке проволокой и темно-синей изолентой; коричневые брюки оператора были коротковаты, на пояснице пузырем торчала желтая рубашка. Растрепанная женщина с тяжелыми кругами под глазами нервничала, отгоняла собаку. Перед каждым дублем зачем-то щелкали дощечкой с номером и кричали: «Мотор!» Парочка шла по аллее, подставку с оператором катили за ними. Оператор щурился, горбился, его рот приоткрывался. Повторили несколько раз. Люди, изображавшие случайных прохожих, непринужденно шли мимо, но не уходили, оставались, а потом, когда делали новый дубль, они возвращались на свое прежнее место и по команде снова шли. Потом всё повторилось в обратном направлении.
Я до сих пор не знаю, что это был за фильм, а посмотрел я много – и всякий раз, когда на экране появлялась парковая аллея, мне казалось: вот сейчас я наконец-то узнаю…
Шел семидесятый год, наверное. Чтобы запомнить дату, представлял ее написанной на двадцатикопеечной монете. Листья падали, перечеркивая аллею. Летели, заштриховывая парк. Падали на шляпу киноактеру, который неохотно стягивал плащ, чтобы вернуть костюмеру, курил сигарету, переобувался. Листья падали на тележку оператора, небольшой автобус с задернутыми окнами. Листья летели над фонтанчиком, завивались в воде, падали на крышу трамвая и сказочный домик с табличкой «реконструкция», они падали на случайных прохожих и скамейки. На одной из скамеек в эфирных клубах сигаретного дыма сидит человек, у него стеклянный бездонный взгляд, какой бывает у голодающего. Этот человек – я. Шум в голове и ветер в карманах. Легкомысленный и больной. Смятый горем прохожий. Сижу в парке, сигарета погасла. Льдины воспоминаний ломаются, уплывают. На музейной тропинке солнечный луч включает лужи.
3
Он слушает Стравинского, Шопена, Гласса, Ватадзуми Досо Роси. Иногда включает оперу. Его выбор меня полностью удовлетворяет. Я даже слышу, как он читает вслух; сказать, что именно он читает, я не могу, но знаю, что много лет Жак перечитывает Мандельштама. Иногда мне кажется, что я начинаю понимать: то, что я сейчас говорю, говорю не я, а вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы. Одни на монетах изображают льва, другие – голову. Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешки с одинаковой почестью лежат в земле; век, пробуя их перегрызть, оттиснул на них свои зубы. Время срезает меня, как монету. И мне уж не хватает меня самого…
На его столе я видел томик Шестова и подумал: это его гений. Спросил, он пожал плечами:
– Это так, случайно, я и не читаю его почти. Я помню, как меня поразил Бердяев. Открыл книгу – и меня шарахнуло, как молнией. Мы с ним очень похожи, я читал и себя в нем видел, мне даже страшно сделалось: как же так может быть! И я тоже – судорожный, вспыльчивый и противоречивый. И перестал его читать, не стал увлекаться, – меня всегда пугают авторы, в орбиту которых попадая, меня несет, и я словно теряю себя, растворяюсь в другом. Мне это не нравится.
(Но я не очень поверил.)
Перед отбытием на фестиваль они прогоняли «Г-жу Безобразову» два раза, я оба раза ходил, спектакль поставили около пяти лет назад, роман был написан и того раньше, так что мне повезло, я видел спектакль и читал роман: его напечатали в переводе на немецкий; так как по-немецки я не читаю, Евгений Петрович великодушно дал мне рукопись. Я поинтересовался, почему он не издал его в оригинале, и тогда впервые услышал, что он ни разу никому ничего не предлагал и не показывал, никогда не вступал в контакт ни с одним русским издателем и не отправлял свои рассказы в русские журналы:
– Духу не хватило, наверное…
Жак-скелет, семь бед в обед. Жак с сигаретой. Жак с газетой. Жак – мудак. Засунул в жопу кулак. Жак. Жак. Жак!
Frère Jacques, Frère Jacques
Dormez-vous? Dormez-vous?
Ppillccopichiu!..
Ppillccopichiu!.. pichiu… piu… piu!..
Обещай, что будешь жить! Живи за меня тоже…
Портреты и фотографии. Pierre-Gaëtan Leymarie: photographies spectrales; фотографии Бюге; портрет Ольги Безобразовой (Mme Olga de Bézobrazow). Первая парижская фотография с попугаем сделана в 1892 году: Франсуа Ле Серф, крепкий и жизнерадостный, на нем костюм путешественника, пенсне, старомодные английские гетры, в его руке журнал Lа Revue, в ногах саквояж; всем видом он дает понять, что готов отправиться в путь, даже кресло, в котором он сидит как на иголках, выставлено вперед, оставив за его спиной большой стол, заваленный бумагами; из-за плеча путешественника, выпуская свой длинный хохолок, выглядывает любопытный попугай, его клюв приоткрыт. «Обычный белый филиппинский Cacatua, меньше пятнадцати дюймов, но больше десяти, хохолок белый, клюв серый, оперение с желтоватым отливом, не больше двадцати лет, судя по кольцам вокруг глаз, они довольно светлые. Шельмец требовал за него невесть какие деньги, но как только я отвернулся, он срезал сумму втрое. Я согласился. Торговец остался доволен, потому что считал, что всё равно обманул меня. Брисбен, 15 ноября 1886, предгрозовая духота, около ста градусов по Фаренгейту». (Ф. Ле Серф, «Кожаная тетрадь: 1886–1887») Он провел в пути восемь лет, по возвращении многое во Франции было для него в новинку.
В Австралию Ле Серф прибыл в декабре 1885 года на корабле «Доранда». Подробный список вещей – карандашом – стерся настолько, что разобрать можно только «ружье», «компас», «сапоги»; отдельно (чернилами) список вещей, выданных Парижским географическим обществом: маркшейдерские инструменты, нивелир, шестидюймовый секстант, гироскоп Фуко, гидрометр Боме, термометр, анероидный барометр. По пути на борту вспыхнула холера: первым заболел молодой иммигрант, прислуживающий пожилому инвалиду, у которого была диарея, старик поправился, молодой человек умер; по прибытии в Таунсвилл еще трое заболели, встали на карантин, один умер, его похоронили на Магнитном острове и отправились дальше. Умерло одиннадцать человек, похоронили в море. В Брисбене корабль поставили на карантин, всех пассажиров и команду отправили на остров Пил, где в отдаленном юго-восточном углу острова была большая постройка, позволившая разместиться офицерам, доктору и женщинам – в том числе и женщинам с детьми так называемого третьего класса – их отделили от мужей, всех остальных мужчин и команду разместили в палатках под открытым небом, где оставался и мсье Ле Серф, так как он купил билет из Лондона в Брисбен средней стоимости (£38), у него была своя каюта, но не лучшего качества. Он был единственный француз на борту, его знания английского оставляли желать лучшего, однако после этого путешествия он уже сносно писал по-английски. Жители палаточного городка развлекали себя песнями, рассказами и театральными самодеятельными постановками, ничуть не грустя; всего шесть человек умерло на карантине. В лагере мсье Ле Серф сошелся с британским ученым W., совершил с ним поездку на Соломоновы острова. На этом «Кожаная тетрадь за 1885 год» заканчивается. Соломоновым островам, по всей видимости, была посвящена отдельная тетрадка, но ее мы не нашли. Где-то между карантином и экспедицией с мистером W. мсье Ле Серф прочитал сообщение о докладе в Парижском географическом обществе Виконта де Бретта о его путешествии в южную область Гран-Чако. Видимо, Ле Серф был так восхищен, что даже сохранил журнальную или газетную вырезку (источник неизвестен), вот она:
С 16 в. ведутся поиски пути, который соединил бы восточные склоны Анд с реками Парагвай и Парана. 43 экспедиции, следуя курсу рек Пилькомайо и Винчина-Бермехо, потерпели поражение, ничего не найдя. Тракт, который в течение трех столетий так отчаянно искали три страны – Аргентина, Парагвай и Боливия; тракт, который мог бы соединить и эти три государства и способствовать их торговле, – до сих пор не найден. Отважный молодой путешественник, снаряженный собственным рвением, отважным сердцем и щедростью Парижского географического общества, Виконт де Бретт, молодой офицер и поэт, отправился в свою исследовательскую экспедицию всего лишь с двумя индейцами племени ченупи, нашел две реки и большое соленое озеро, изучая берег которого, он покрыл расстояние в 113 миль. И если бы не лихорадка, он не прервал бы своего исследования. Но, к великому сожалению, молодой исследователь вынужден был вернуться в Корриентес, покрыв в общей сложности расстояние в 436 неисследованных дотоле миль. Земли, им найденные, совершенно плоские, на них растут мимозы и пальмы, повсюду распахнулись прерии, местами лежат болота, население тех земель представлено индейцами племен ченупи, мокови, велело и матакос – все они пребывают в состоянии первозданного дикарства.
Мсье Ле Серф ловит «монархов» на Сандвичевых островах. Многие бабочки рассыпались; сохранившиеся, пойманные гораздо позднее, поблекли, а их подробное описание прочитать невозможно – бумага пожелтела, чернила выцвели. Сохранились куколки, похожие на орехи или, скорее, желуди, совсем не соответствуют описанию мсье Ле Серфа. Запись частично восстановлена:
красивые, яркие, блестящие, изумрудные
темная кайма
золотистые крапинки
ясно вычерченные и прозрачные
(в состоянии куколки – от 14 до 20 д.)
Мсье Ле Серф возвращается в Брисбен, оттуда – в Париж. На второй фотографии (без попугая) мсье Ле Серф задумчиво смотрит из окна своего кабинета (Пасси, улица Бетховена).
Отец Франсуа привез семью из Нормандии, он рисовал, играл на музыкальных инструментах, но ни к чему таланта, кажется, не имел; он приехал в Париж к своему отцу, с которым был не в ладах. Дед Франсуа был морским торговцем, – возможно, осваивал колонии, – купил дом на rue de La Montagne (с 1864 года улица Бетховена), открыл свои магазины. Отец работал продавцом у него и слушался сурового деда. Тот успевал всё – и даже занимался с Франсуа по вечерам, что было необычно: маленький Франсуа до самого вечера был предоставлен самому себе, носился по улицам, играл с друзьями в лесу (правда, на одной страничке мелькает какая-то толстушка, которая за ним все-таки приглядывала), а вечером приходил дед (вечер в ту пору начинался гораздо раньше: до шести, а то и в четыре часа дня), они обедали вместе, и дед садился с ним читать книжки. Франсуа легко выучился чтению, сложению, играл на концертине и хорошо рисовал, большего дед от него не требовал. Во время Парижской Коммуны всей семьей они бежали в Швейцарию, воспоминания о которой всегда согревали молодого Франсуа (отчего он и переехал туда незадолго до «веселой войны» в 1939 году). Война, которую теперь принято называть Франко-прусской, обрушилась на Ле Серфов, когда малышу Франсуа было всего ничего, двенадцать лет. Дед умер перед самой войной, отец ушел воевать и погиб. Среди вещей Франсуа Ле Серфа мы нашли копию фрагмента знаменитой картины Альфонса де Нёвиля «Последние патроны»: окно комнаты и стрелок (всё остальное юный Франсуа не потрудился перерисовать, возможно, что в этом стрелке он видел своего отца) – собственно, последний выстрел; тридцать сантиметров на сорок пять, хорошо сохранилась. Видно, что была ему дорога. Отнесли на обрамление и повесили в нашем маленьком музее рядом с другими работами: африканские ландшафты, бедуин, австралийский абориген, корабли, пейзажи с Соломоновых и Сандвичевых островов.
Пожилой Мсье Ле Серф, всё в том же кресле, в своем кабинете, но с книгой под рукой, выглядит устало («1921 год – год ужасных потерь!»).
Вернувшись из Британии, он знакомится с русской спириткой, графиней Безобразовой, и задерживается в Париже, отказывается от задуманных экспедиций, совершает короткие путешествия. Он влюблен, пишет стихи и много рисует; через год ухаживаний он к ней сватается, получает отказ и заверения в вечной преданной дружбе (как известно, до кончины г-жа Безобразова ходила в девицах). Он горевал и путешествовал, принимал участие в спиритических сеансах и других магических практиках, иногда вместе с попугаем (о чем свидетельствуют записи месье Ле Серфа).
Графиня Анастасия Ивановна Ностиц, вдова генерал-адъютанта, выдавая дочь за Безобразова, обещала дать в приданое 250 душ в Екатеринославской губернии. После свадьбы Безобразов просил об исполнении этого обещания, но графиня объявила, что даст рядную, ежели Безобразов внесет ей 13 тысяч рублей серебром. Безобразов имел неосторожность на это согласиться и выдал ей деньги. Получив сию сумму, графиня Ностиц отказала Безобразову в выдаче данной, а когда он просил возвратить ему по крайней мере его 13 тысяч рублей серебром и при том объявил, что отказывается от приданого, то она и в этом ему отказала.
Актеры кружатся, исчезают. Во время длинного перерыва, когда рабочие сцены занимались ее преображением (решалось много технических вопросов), мы вдвоем курили на скамеечке во дворе, он с волнением спросил:
– Ну как вам?
Я сказал, что мне нравится, кое-где замечаю перестановку, повествование на сцене обрастает документальными наростами.
– Да, да, это всё их интерпретация. – И серьезно добавил, что не верит в документальное письмо, не принимает рассуждений о стиле вообще. – Всё это литературоведческая болтовня. Глупости, которые к делу не имеют ни малейшего отношения. Есть только письмо, – сказал он спокойно и категорично. Он смотрел на колодец. Во дворе находился старинный колодец, запечатанный, я его сначала принял за фонтан – театр возник в старинном здании, в котором когда-то была военная часть или военное училище (человек я рассеянный, потому очень многое упускаю или путаю). Он смотрел в сторону колодца, курил и чеканно говорил: – Не бывает документального или художественного романа. Всё это чепуха. Нет биографии, автобиографии или псевдоавтобиографии. Фантастика, детектив, l’autofiction. Ничего этого нет. Есть только одно письмо. Я говорю о серьезных авторах, конечно. Я не говорю о всяких штукарях, циркачах, которые зарабатывают на хлеб, кормят семью и занимаются прочими делами. Они потешают публику. Ну и пусть потешают. К настоящему письму они отношения не имеют. С формальной точки зрения, многие пишут очень даже недурную прозу. Они думают, что сочиняют рассказы, повести, пишут эссе… некоторые даже неплохо обращаются со словом, виртуозно, можно сказать, но… к сожалению, это не письмо, а видимость. Они просто не достигают того накала, в котором живет настоящий автор. Есть планеты с гравитационным полем, а есть такие, у которых оно ничего не значит: фук, и всё. Вот как Меркурий, например. Гравитационное поле слабое, и атмосферы своей нет. Чтобы писать, нужна гравитация, сильное магнитное поле, своя насыщенная атмосфера, потому что должна быть сложная внутренняя жизнь. А если в тебя приходят и уходят – люди, книги, картины, фильмы; многое тебя волнует, восхищает, трогает, но и столь же быстро выветривается, заменяясь какими-то другими впечатлениями, – какое при таких условиях может возникнуть письмо? Поэтому их ковка на день-два. Серьезный автор пишет одно произведение. Таково его тяготение, время у настоящего автора идет не так, как у других людей. Со дня, как только письмо включилось, он пишет свое единственное произведение. Письмо идет, и он должен записывать. С годами оно меняется. Оно может обмелеть и высохнуть. Может перестать быть письмом. Человек исчерпался, конец.
– Некоторые пишут записки, воспоминания…
– Да нет никаких записок и воспоминаний. Как вы не понимаете! Нет ни романов, ни повестушек, ни рассказов. Это всё… – он пробежал пальцами по воздуху, будто перед ним стоял клавесин. – Нет формы. Есть только письмо. Либо оно есть, либо его нет. Когда письмо идет, я бы даже всё сказанное автором относил к письму.
– А как определять?..
– Не надо ничего определять, всё и так ясно.
4
Вторая часть – самая напряженная, в ней много танцев и сценической механики, всё больше актеров одновременно разыгрывают свои диалоги в разных частях сцены, перебивая друг друга; темп заметно возрастает; местами хаос и какофония.
Жак волновался. А режиссер-то как волновался! Молодой, лет сорок пять, худой и пластичный. Но тут он стал дерганным и угловатым. Главный герой (автор в молодости: похож по фотографиям) в первой части двигается, как марионетка, ему прикрепили к конечностям нити, которые тянулись высоко под потолок театра, они путались. (В книге этого, естественно нет; в конце второй части эти нити рвутся, и герой освобождается от пут – семья, государство, ученичество и т.д.) Нити работали плохо, они здорово мешали актеру, он в них путался. Кто-то, кто находился за сценой и управлял ими, очевидно, не понимал, когда следовало их натягивать, чтобы сдерживать героя, а когда ослабить, чтобы дать ему свободы. Всё это имело огромное значение! Режиссер стучал тетрадкой себя по лбу и бранился, вскакивал, бушевал, всё останавливал, взлетал на сцену и, глядя в потолок, орал что-то – думаю, ругательства, оскорбления, потому что Евгений Петрович, прикрыв ладонью рот, трясся от беззвучного смеха. Режис-сер, белый от волнения, возвращался на свое место, весь в красных пятнах, глаза стеклянные, как у кокаиниста.
Ольга Михайловна Безобразова родилась на набережной Фонтанки в доме № 24 и прожила в нем до шестнадцати лет. После смерти отца дом выкупил Лев (Людвиг) Федорович Яффа и начал его перестраивать, в дом вселились жильцы, о нем продолжали говорить – «в Доме Безобразовых», «у Безобразовых»… тогда как он давно не принадлежал им! Теперь в нем жил знаменитый поэт Полонский, он устраивал поэтические вечера; в доме открылась картинная галерея, выставляли картины Матейко; дом жил своей жизнью. Ольгу это и удивляло, и раздражало, она не пыталась разобраться в своих чувствах, но однажды проговорилась: дом сошел с ума (говорит она своему другу), дом сбежал и живет, как какой-то господин Голядкин! В первых числах марта 1880 года «господин Голядкин» в очередной раз напомнил о себе, он устроил настоящий скандал: в трех залах дома № 24 на Фонтанке выставлены сто двадцать три картины Верещагина! Об этом говорили все и писали во всех газетах! Больше всего восхищались или возмущались серией балканских батальных работ, написанных якобы на поле боя, и о картине Si jeune et déjà décoré тоже говорили с едва сдерживаемым возмущением, – ее-то и отправилась смотреть Ольга, ужасы войны ее не привлекали. Однако автор утверждает, что картины Ольгу интересовали в последнюю очередь – она отправилась смотреть дом.
(Ей двадцать четыре, она уже подумывает уехать в Париж навсегда.) Темным холодным вечером в сопровождении молодого человека (для нас он останется всего лишь NN) она отправляется на громкую Туркестанскую выставку. После болезни Ольга чувствует себя слегка не на своих ногах, из Жерновки выехали в старом дормезе, в котором сильно трясло, в пути она продрогла и уже было начала говорить, что стоит повернуть обратно, но молодой человек уговорил ее пройти это испытание до конца. В романе поход Ольги на выставку, пожалуй, один из самых ярких моментов ее жизни, сродни прозрению: родной дом окончательно утрачен.
На Сергиевской было много экипажей, все катились в одном направлении. Еще не подъехав к дому, она увидела огромную очередь пришедших на выставку, она протянулась аж до Цепного моста! У бокового проезда, где сворачивали во двор, NN выскочил из кареты и проник в дом с черного хода. Ольга ждала, глядя на забитые окна, недоумевая: зачем их заколотили? Какой вдруг жуткий и совершенно чужой облик!
В глубине сцены включается экран. Троицкий собор, Пантелеимо-новская церковь, литографии мостов, набережная Фонтанки, дом № 24, с острого угла – так, чтоб показать на втулку похожий, очень кукольный эркер, словно созданный для маленькой феи. Экипажи, кареты, брички. Мы видим даму с накинутым на голову капюшоном. Пред ней открываются большие входные двери – мраморная широкая лестница вьется вверх. Приподняв тяжелые платья, дама поднимается. Ряженый дворецкий, в парике и сюртуке, отворяет двойные высокие двери, инкрустированные позолотой. Бросается в глаза барочная узорчатость, золоченый погонаж, – дом на Фонтанке перестраивали многократно, поэтому достоверность этих деталей сомнительна. Вместе с Ольгой мы входим в зал.
Тем мартовским холодным вечером в залах было душно. Стены были обиты темной драпировкой цвета «бордо». Позолоченные картины блестели от электрического света, который провел в дом новый хозяин. Наверняка среди посетителей были и такие, кто верил, будто электрический свет вреден для глаз, и всё же они пришли посмотреть выставку. Той картины – с юным офицером, увешанным наградами – не было, ее увезли (шепотом: в цензурный комитет на экспертизу). У балканских полотен, отразивших ужасы под Плевной, толпились и толкались, шептались и вздыхали, некоторые даже крестились. Ольга смотрела этюды, но не видела их: дом утерян, она думала только об этом, – дом утерян навсегда. «Папа умер при свечах», – единственная реплика, которую она произносит в этой сцене (зрителю, я думаю, она не совсем понятна). В комнатах не только новая драпировка, но и новая мебель; возврата не будет никогда, всё кончено, можно только двигаться дальше, а дальше – пишет она: бедность и неуютное соседство с незнакомыми и нездоровыми людьми.
На экране появляются работы Верещагина, на сцену выходит пожилой актер, в тяжелом пальто и меховой шапке, седые усы, как у моржа, растрепанная борода, косматые брови, тяжелый взгляд (по мне, так он больше похож на Толстого): «Я хотел показать нашему обществу картины неподдельной войны. Нельзя, глядя на сражение в бинокль, издалека, изобразить настоящую войну. Нужно самому ее прочувствовать, нужно участвовать в атаках, штурмах, победах, поражениях, испытать голод, холод, раны… Не бояться жертвовать своей кровью!»
Ольга уезжает в Париж (град-убежище для всех «новых женщин»). Она уехала по разным причинам. Во-первых, невозможно видеть русскую жизнь. Во-вторых, ее дядя, отставной поручик Гри-горий Безобразов, человек беспутный, пьяница и дебошир, в 1878 г. (Ольге чуть за двадцать) попал в прескверную историю, которая прославила их фамилию на весь мир (не меньше). Его соблазнила приезжая жена харьковского аптекаря, разыграла любовь до гроба, а потом подбила убить мужа, чтобы овладеть его наследством и всем имуществом (аптекарь Ковальчуков был состоятельным). Отставной поручик Безобразов был в долгах, мечтал бежать в Америку. Недолго думая, убил аптекаря, за что получил одиннадцать лет каторги, а его любовница выпуталась, заполучила желаемое наследство и заодно полную независимость – и от мужа-мучителя, и от дурака Гришки Безобразова. Сменила фамилию, став княгиней Шаховской, – о деле много писали. Федор Михайлович – зоркий писатель! Его призрак возникает тенью за ширмой из папиросной бумаги. Появляется во плоти – горбатый, бородатый, круглолобый, лупой вооруженный, он крадется по сцене, заглядывает в углы, под столы и кровати, отовсюду выуживая какую-нибудь дрянь, игрушку, подвязку, туфлю, дохлую мышь, собирает найденное в мешок и, как домовитый гном, уходит. В-третьих, сестра была не в себе. Да и старшие братья шалили: Вла-димир кутил, Александр отирался на Божедомке.
Александра сыграл блестящий французский актер, который пятнадцать лет назад подростком переехал из Лиона и поселился неподалеку. Он играл с восьми лет, и ни о чем другом не мечтал. Совпадение было на руку театру, потому что молодой человек сразу, буквально на следующий день после переезда, явился в театр (где его ждали) и принял участие в репетиции спектакля Demian в билингвальном театре Betwixt, и он знал свою роль. Эта легенда стала его репутацией. Он похож на Пруста, играет в готической группе на гитаре, занимается костюмами и декорациями, пишет тексты на английском языке, выпускает сборники поэзии на французском. Он одержим порядком и строгостью формы, болезненно переносит неудачи, щепетилен, придирчив к людям безответственным, поэтому живет один. По ночам ходит в бассейн, занимается йогой, у него что-то со спиной, что повлияло на его походку, – он двигается осторожно, будто слепой, изображающий зрячего. Говорят, что он не гуляет по солнцу, я его видел с зонтом в погожий день. Он довольно знаменит, снимается в сериалах. В последнем интервью пожаловался, что из-за его особенного внешнего вида ему часто предлагают играть меланхоликов, наркоманов, психов, раковых больных и ВИЧ-инфицированных. Мечтает сыграть Шерлока Холмса, Дориана Грея, графа Дракулу. Он идеально вошел в образ Александра Безобразова – безответственный, невоздержанный, вздорный и при этом жутко неуверенный в себе тип.
Сначала он предстает мечтателем, поэтом; затем ходит пошатываясь, глупо хихикает, подле него вьются дамы в шляпках с перьями. В беседке Безобразовской усадьбы (Жерновка) он высокопарно мечтает прославить отечество. Усадьбой в те годы владел Николай Алексан-дрович Безобразов, дядя Александра, писатель, статский советник, камергер, человек реакционных взглядов, он всячески поддерживал помещиков и ругал Крестьянскую реформу, много писал об этом (по версии Евгения Петровича, отмена крепостного права свела Николая Безобразова в могилу: освистан и осмеян). Николай Александрович следил за порядком в имении и за моралью в семье. Вся семья побаивалась Николая Александровича. И он недолюбливал племянника, считал его недалеким и вертлявым, но эти патриотические речи всячески поощрял, а однажды, сидя с ним в беседке, поделился своими соображениями по поводу плачевного состояния, в которое ввергнута страна, – и будет проваливаться дальше, как он считал, в бездну кромешного мрака! а могла бы расширяться и укрепляться… Тут-то он и заговорил о Дальнем Востоке.
В 1858 и 1860 гг. России по Айгунскому и Пекинскому договорам отошли Приамурье и Приморье, – Николай Александрович считал, что это хорошо; он говорил, что это крупная дипломатическая удача, на чем, как он считал, останавливаться ни в коем случае нельзя, нужно расширять территорию, сказал он и намекнул, как это можно было бы сделать. И вскорости умер. После смерти дяди (1863 г.), Александр обосновывается в Жерновке и много занимается, тщательно наряжаясь перед зеркалом, чуть ли ни каждый предмет изучает в новом костюме, нанимает учителей, с каждым из них ссорится и впредь занимается самостоятельно, отказавшись от большинства наук, посчитав их бессмысленными для поставленных целей. Завалив себя книгами, он посвящает себя географии, праву и военному искусству, которое часто заменяет чтением романов. В кабинете дяди появляется целый замок из книг, с башенками и воротами, отдельными строениями и крепостными стенами, поверх стен Александр набрасывает простыню, вползает в замок и просит его не тревожить, внутри этого замка из книг он отдается чтению, быстро засыпая. Однажды он уронит свечу и стены замка вспыхнут. Пострадают ценные книги, дорогой шкаф с письменным столом, ковры и прочая мебель.
Занятия отнимают у Александра много сил, и учеба плавно переходит в легкое мечтание о Дальнем Востоке, рассматривание картинок с горами, путниками, тиграми и лесными массивами. Вслед за этим начинается новый период, новая страсть – изобретательство. Он подбирает на улице пьяницу, который поражает его своими баснями; Александр привозит его к себе и отдает ему часть прачечной под мастерскую, тот оправдывает его надежды – пьяница изготавливает всё, что ни вообразит Александр, за любой каприз, за любую глупость он берется и без страха мастерит. Так возникают разрушительные детища Александра Безобразова: самодвижущиеся мины, изуродовавшие полянки и газоны, своротившие добрую половину яблоневого сада и беседку, в которой Александр беседовал с дядей; нешуточный ущерб соседям наносят орлы и стерхи, переносившие взрывчатку; и прочие эксперименты, которыми занимается Александр со своим чудаком, ввергают в ужас домочадцев и соседей.
Ольге – двадцать, она страдает, видя, как имение приходит в упадок, огромное хозяйство распадается, вокруг одни беспорядки и разврат, брат самодурствует, отец слишком слаб и очень занят переустройством дома на Фонтанке. Здание усадьбы, построенное в классицистическом стиле итальянским архитектором Джакомо Гваренги, за два года военными опытами и пьянками Александра приведено в ужасное состояние (два пожара, один взрыв), на срочное восстановление усадьбы потребовалось свыше ста тысяч рублей. Александр брал огромные ссуды на имя жены, о чем она не имела ни малейшего представления (страдала душевным расстройством и проживала в Женеве как в изгнании).
Оставшись без средств, Александр вынужден избавиться от Жерновки и кое-какой другой собственности, после чего он с позором бежит в Москву, забывается в садах театра «Эрмитаж», знакомится с дамами, очаровывается знаменитостями, погруженный в поэтическую задумчивость, он бродит по холмам, сидит на скамьях у воды, созерцая поросшие мхом и крапивой руины средневекового замка, в окнах которого ему грезятся герои рыцарских романов. Как Александр попадает в свиту Михаила Лентовского, автор нам не рассказывает, он бросает нас в историю с поездкой в Париж, откуда по требованию скандального антрепренера Александр везет бедных худосочных балерин. Затем он втирается в друзья к графу Воронцову-Дашкову, становится членом тайного общества «Священная дружина». Тронув душу графа рассказом о своем дяде, переходит к своему сокровенному желанию: послужить на благо отечества, расширить территорию России… и далее добавляет, что неутомимо следит за тем, что происходит на Дальнем Востоке – и вот недавно совершенно случайно я прочитал, что выставлена на продажу лесная промышленная концессия некоего Бриннера на реке Ялу. Почему бы не приобрести? Да, соглашается граф. Почему бы не поговорить об этом с Государем, говорит Безобразов. Так и родилась (по мнению автора) та самая историческая «Записка, поданная Государю Императору через графа Воронцова-Дашкова, и на которую воспоследовало высочайшее соизволение на покупку Лесной концессии купца Бриннера как средства для начала насаждения в Корее несомненных русских интересов» (Записка датирована 26 февраля 1896 г.).
Свое первое путешествие в Париж Ольга Михайловна совершает в 1878 году – на первую Международную выставку, однако главное и сильнейшее впечатление на нее произведет Международный конгресс по правам женщин, где она слушает Эмили Вентури, Элизабет Кэйди и других, знакомится с Мари Можере и Олимпией Одуар (с которой впоследствии – в 1898 году – совершит путешествие в Икарию: фантастическая вставная новелла, состоящая из бесед с умершей на тот момент Олимпией; Ольга и Олимпия путешествуют по острову, погруженному в мрак, над островом собрались облака вулканического пепла, пепел постепенно опадает, убивая жителей; Олимпия и Ольга, которым пепел почему-то не наносит вреда, беседуют с выходящими из мрака нимфами и слушают пение трех граций). Она участвует на Парижских конгрессах по правам женщин в 1892-м и 1896 году – последний конгресс окажется по силе по-настоящему вулканическим, он даст мощный выброс, после которого возникнет сразу три печатных феминистских органа. Мари Можере основывает свою организацию Le Féminisme crétien и выпускает одноименный журнал. Ольга критически относится к идеологии Мари Можере. В том же году выходит ее La Revue des Femmes Russes. Годом позже Маргарет Дюран запускает свою газету (для женщин) La Fronde.
В La Revue Ольга Михайловна объявляет о новой религии и новом философском направлении – спиритуалистическом феминизме («учение свободных сердец, преображающих религиозный дух на принципах научного прогресса»), публикует свои стихи, эссе и чуть позже роман La femme nouvelle. Ее главная цель – изменить мир (воплощение божественных законов, преодоление разобщенности, всеобщая благодать).
Она и не догадывалась, что ее брат в те же дни занимался тем же самым: стремился по-своему и как можно скорей изменить мир.
В российских правительственных верхах шепчутся о так называемой «Безобразовской клике». Александр тянет из императора деньги, его концессия проглатывает миллион за миллионом. Ольга Михайловна читает фельетон о том, как ее брат – статс-секретарь Безобразов – и генерал-адъютант А. Н. Куропаткин, состязаясь друг с другом, спешат на экстренных поездах, на жалея угля, дабы предстать перед императором – каждый из них первым желал сделать свой доклад и опорочить доклад другого. Российское правительство в начале ХХ века ощутило, что находится в карточном домике. На сцене в третьем действии соорудили непростое здание из больших листов, раскрашенных под карты; все министры и правительственные тузы на спине носят специальные листы-карты, которые составляют часть здания, когда они не произносят реплики, а стоят спиной на своем месте. Вот появляется персонаж в мундире с орденами, пышными усами, на его спине яркая крупная карта, это граф Фредерикс, он ссорится с царем из-за Безобразова, умоляет не принимать его, а потом отстегивает свой ремень и бросает карту, уходит. Переодетые лесорубами русские солдаты валят лес на реке Ялу, прокладывают трассу и занимаются строительством школ для развития русской культуры на Дальнем Востоке.
«Безобразовская клика» втянет Россию в войну с Японией, – предупреждает граф Витте. Кто бы его слушал! Уходит. Карта за картой бегут (а кто изгнан) из карточного домика влиятельные фигуры – красивые дамы, уважаемые старцы, на их места влезают какие-то серые, на крыс похожие персонажи – девятки, восьмерки, всякая шушера и шваль. И началось! Домик затрещал, послышались тревожные скрипки, что-то ухнуло, зазвенел Стравинский! Накренился домик в одну сторону, устоял. Что-то грохнуло. На экране появляются картины Репина: «Бой на реке Ялу» и «17 октября 1905 года». Стра-винский заметелил, взвился поземкой. Вжих, вжих! Дом перекосило. Выстрел – молния: волна восстаний! Пошла смута, завертелась нелегкая, зазвенели нагайки, затрещали выстрелы. Скрипочки пилят, кони ржут, домик рушится потихоньку. Александр Безобразов отстранен (без судебного расследования). Младший брат Владимир отправляется усмирять восстания. К 18 февраля 1906 г. в Эстляндской губернии при сопротивлении с оружием в руках убиты 50 человек, расстреляны – 68, в Лифляндской губернии убиты при сопротивлении с оружием в руках 14 человек, при попытке побега – 1, расстреляны – 120, на о. Эзель расстреляны 2 человека. В Южном отряде убиты при попытке побега 2 человека, расстреляны – 39, в Курляндской губернии убиты при сопротивлении с оружием в руках 36 чел., при попытке побега – 37, расстреляны – 64, в отряде подполковника Принца убиты при сопротивлении с оружием в руках 5 человек, в отряде генерал-майора Безобразова расстреляны 63 чел. Всего убиты при сопротивлении с оружием в руках 105 человек, при попытке к побегу – 40, расстреляны – 356, всего погиб 501 человек. С февраля 1906 г. деятельность отрядов постепенно теряет военный и приобретает карательный характер. Войска производят аресты, организуют суды, налагают штрафы – за порчу телефонных линий, за невыдачу убийц, совершивших преступления в данной местности, и т. п., по приказу командования солдаты сжигают усадьбы тех, кто укрывал убийц и грабителей (хотя вина многих не была установлена). Всего в 1905–1907 годах в Прибалтике убитыми насчитывается 625 врагов Государства Россий-ского. И всё это не затихало, ходило ходуном, мелькало, топало, кружилось. Апофеоз деталей и бессвязность артерий – под свистопляску Стравинского на сцене паркового театра у Боденского озера.
Спектакль обрывается внезапно, как и книга, – чем она особенно и понравилась мне: автор ничего не объясняет. Жак не хочет быть предсказуемым, петляет своими тропками, ни на кого не оглядываясь. Не рассказывает, что стало с его героями – Александром, Ольгой, Франсуа Ле Серфом. Они продолжают свой жизненный путь, а мировая история, клубясь и вертясь, как безумная собака, кусающая свой хвост, беснуется под взвизгивания скрипок. Всё отчетливее слышны пилы, всё громче стучат топоры. Откуда-то рвется лай, бежит стук колес, торопится щелканье пишущих машинок. На несколько секунд врывается свиридовская сюита и тут же тонет в шуме. Дальше – какофония, овации; актеры, режиссер, автор кланяются. Занавес.
Они вернулись с фестиваля довольные.
– Всё прошло отлично, – сказал Жак. – Не спрашивайте подробностей. Напортачили – и с костюмами, и с конструкцией… Но сама пьеса, игра – блеск! Огонь! Ах! Я плакал… Я просто плакал…
Он как будто помолодел. Мы выпили, он разговорился.
– Когда ехали туда, я так разнервничался, мне даже стало дурно в автобусе. Мы ехали вместе с актерами, а их – двадцать три человека. И вдруг в один момент я потерял чувство реальности. Все эти люди стали для меня теми, кого они играют. То бишь моими персонажами! А я посреди них в автобусе моего романа. И мы едем. Неизвестно куда. Всё спуталось в голове. Жуткое состояние. Я закрыл глаза, вцепился в кресло, так и ехал.
Я наполняю бокалы, он набивает трубку.
– Веселенькие времена! Кого ни встретишь, все – война, кризис, караул! А один сегодня глаза на меня выкатил да как рявкнет: black out! Я говорю: что? Он: black out! – Жак усмехается. Я тоже улыбаюсь, подношу ему бокал. – Благодарю. Чокнемся? – Мы чокаемся, пьем, он продолжает: – Да ну и что! Подумаешь, black out! Неужели денек-другой без электричества не проживем? О, что вы такое говорите!.. Обиделся…
Пьем.
– А я ему говорю: а Мариуполь? Вся Украина – каждый день: блэк аут!.. Меня немного с резьбы срывает в последнее время. Нет, у меня там нет никого, вообще – никого, ни одного знакомого. Хотя постойте… А, нет, они уехали давно уже. Я понимаю, что почему-то здесь всё это переживаю немного не так, как остальные… Ну, что мне до этой войны? Я свои взносы регулярно делаю, разумеется, мне средства позволяют, можно и успокоиться, но я не могу! Не могу! Я переживаю. И вот опять зачем-то высказался… Говорю и слышу – в голосе моем упрек… А за что? Кто он такой, чтобы я его упрекал? И кто я? – Евгений Петрович усмехается. – Я же сам русский. Это он меня может упрекнуть. Мол, где ты был все эти годы? Куда смотрел? Хоть я никогда и не был гражданином России, но – чисто теоретически – мог бы он меня упрекнуть? Мог. Но не стал. Ага! А вот я зачем-то… Да… Не надо было… Я уже так пару раз срывался, и на одном выступлении, правда, в зуме, я тоже зачем-то с рельсов сошел, и меня понесло немного… Конфликты… Многие отскакивают… Жили тут и журналист, и прозаик из Белоруссии… Эссеист, актриса одинокая… Все отступили. У меня теперь новый карантин: русский карантин! Ха-ха-ха!
Скоро тридцать лет, как он живет в этом городе, в этом доме, это больше не Евгений Петрович, он – Жак, европеец, ничего русского в нем не осталось, кроме томика Шестова на столе и каких-то старых прибауток. В спокойном состоянии, когда он тихо сидит и тянет вино, язык его заплетается, и тогда замечаешь легкий акцент, особенный, такого я никогда не слышал.
5
Анри Кале родился из ошпаренного насмерть трехлетнего мальчика. Раймонд Теодор Бартельмесс, исправный бухгалтер французской компании L’Électro-Câble, прочитал об этой ужасной смерти в старой газете Le Matin (в новостной рубрике «Три строчки», которую вел прославленный Феликс Фенеон): Un enfant de 3 ans, Henri Calet, est tombé dans un bassin d’eau bouillante, et n’a pas survécu à ses brûlures[ii].
Можно предположить, что какое-то время существовало два человека: один – Бартельмесс – под личиной добросовестного офисного работника вынашивал ошпаренного мальчика, Анри Кале, который в другом разрезе реальности преображался в дерзкого мужчину, знавшего поименно всех проституток в Булонском лесу, всех лучших скакунов парижского ипподрома и злачные места, где можно было купить дешевый кокаин. Первый – вел бухгалтерский учет и за это получал поощрительные грамоты; второй – писал в стол роман и был известен только нищим и проходимцам. Отравленный литературными замыслами и кокаином, искусанный клопами дешевых комнатушек, Анри Кале в облике добропорядочного гражданина шел в контору. Он проделывал это с таким совершенством, что никто из сослуживцев не догадывался, какая страшная в этом аккуратном сотруднике происходит метаморфоза: в нем созревало преступное существо. Надо заметить, что самостоятельным такое созревание не бывает: поэт, сколько бы ни притворялся заурядным гражданином, как-нибудь да выдаст себя, его камуфляж может показаться безупречным до ослепительности, и это тоже вызовет подозрения, ибо всё предвидеть нельзя, перебои мысли удерживать под контролем очень трудно, это отнимает много сил и требует жесткой дисциплины. Вообразите скачки, проигрыши, выигрыши, кокаин, общение с проститутками, долги, кокаин, скачки – и противопоставьте этому стерильное конторское служение цифрам. Даже самые недалекие, самые непроницательные мещане начнут подозревать тебя, если ты при них вдруг поддашься наплыву вдохновения, замрешь посреди общей сутолоки, складывая в уме слова. Как бы старательно поэт ни скрывался, обыватели, не находя объяснения своей озлобленности, изливают на него свою спесь, тем самым подталкивая к жертвенной скале, с которой поэту суждено броситься; и полетит он птицей или камнем вниз, зависит от него одного.
23 августа 1930 года Раймонд Теодор открыл сейф и увидел, что в нем лежит огромная сумма денег – что-то около 250 тыс. франков, как утверждала потерпевшая сторона (похититель деньги не считал). Он мешкал меньше минуты. Легко прорвав пленку, пересек символическую черту. Забрал деньги и отправился в путешествие. По пути в Уругвай на корабле состоялась его трансформация. В фальшивый паспорт оставалось вписать имя. Он решил дать погибшему мальчику вторую жизнь.
* * *
Ты узнаешь себя в другом
двойник в черном зеркале
две головы, одна судьба
позвонки созвездия
прядка погасшей свечи
* * *
Отец – пьяница, анархист, тунеядец, дезертир, актер (лучшая роль сыграна в пьесе «Афродита»: голую Афродиту на сцену выносили два мавра – одним из них был отец Анри). Мать мыла посуду в ресторане, шила перчатки, протирала столики, драила полы, собирала окурки и потрошила их по вечерам. Бедность сковывающая, вгоняющая в отупение. Кто-то писал, что внешне Анри Кале походил на человека, какие обычно на улицах Парижа стреляют сигареты или мелочь, такой у него был заискивающе-скорбный взгляд… взгляд обреченного. Не знаю, на фотографиях я вижу в нем поэта, задумчивого и грустного, познавшего и бездны, и триумф.
Он родился в Вансе, раннее детство – Париж: passage Julien-Lacroix (20 арр.), rue de Tanger, la Villette (19 аррондисман), места темные, узкие, грязные, одно мрачней другого; rue Brunel (17 арр.), получше, недалеко от L’avenue de la Grande-Armée и Триумфальной арки. Проживал с русской эмигранткой, Серафимой, и ее ребенком (они бежали вместе – хорошо бы узнать ее фамилию, Серафима… кем была эта русская эмигрантка? Известно, что она вернулась в СССР). Он много писал: романы, романы – один лучше другого… На зависть легко справлялся со своими воспоминаниями: да, но какой ценой давалась та легкость – не трогайте меня, я весь в слезах! («Медвежья шкура»: C’est sur la peau de mon cœur que l’on trouverait des rides. Je suis déjà un peu parti, absent. Faites comme si je n’étais pas là. Ma voix ne porte plus très loin.[iii])
Как бы между делом пишет, что с удовольствием пожил бы в эпоху, когда приходилось целиком полагаться на свое чутье и в одиночку пробиваться сквозь тьму безмолвия. Ты сразу понимаешь: знает, о чем пишет, – справился бы. Большую часть своей жизни Кале провел в местах диких, с фальшивым паспортом или без паспорта, с очень скользкими попутчиками; в концлагере, без денег, один.
Вот он прогуливается со своей старой знакомой, сидит с ней в ресторане, провожает ее до номера гостиницы и отправляется гулять, доходит до моста, стоит в потемках, о чем-то думает, вдруг слышит – приближается поезд, он живо перелезает через парапет и стоит на краю моста, поджидая поезд. Поезд пролетает, а он стоит. Медленно перебрасывает ноги обратно и возвращается в гостиницу.
* * *
Чтобы писать о Кале, надо лететь во Францию…
(В салоне самолета я как никогда испытываю нежность и слабость к вещам, которые вышли из употребления, на которые человеческим массам наплевать, они даже не знают о них ничего; пропасть между мной и этими массами, пропасть сейчас будет подо мной, пропасть. Я бы предпочел сейчас оказаться в том далеком веке, когда время отмеряли песком и всё держалось на честном слове.)
Старушка, у которой меня поселили, живет у черта на куличках, в очень старом доме, она с радостью меня приняла. «Я не встречу вас со станции, – говорила она по телефону, немного задыхаясь. – Надеюсь, вы найдете адрес… это рядом!..» – «Да, я найду! Не беспокойтесь, мадам!» – «В котором часу вас ждать?» – «Поздно… после девяти…» – «Ах, это совсем не поздно, совсем не поздно… я до часу ночи не сплю!..»
Просидели до часу ровно. С дороги хотелось вытянуться – не получилось: софа была коротенькая и с какими-то коварно блуждающими кочками, так что всю ночь мне снилось, будто я куда-то ехал, исследуя своей спиной неровности дороги.
Давняя поклонница Кале живет в четырехкомнатной квартире – все комнаты миниатюрные и сильно заставлены мебелью. Низкий потолок, узкий коридор (еле протиснулся), узенькие окна, веранда, антресоли, полки забиты книгами – аж дышать нечем! Черная лестница во двор, темная и обрывистая (за неделю проживания здесь я ни разу не рискнул по ней спуститься).
– Я так его обожала!.. Я помню его… Я ходила на его выступления, – развернула афишку, – я была такая молодая… Я была в него влюблена… Он был такой… такой очаровательный!.. Вот ваша дверь, прошу, ваша комната… самая светлая, в прежние времена мы с мужем на этом балконе кофе пили, по вечерам – вино, при свечах… ах, какие были вечера!… поутру птиц слышно, у нас птицы в саду…
– Я вам очень благодарен. Вы даже представить себе не можете, как я благодарен…
Вся квартирка пропахла травами и духами, старушка была буквально погребена в книгах, журналах, флаконах, в ее комнате вдоль каждой стены стояло по большому шкафу, уменьшая ее до размеров склепа. Жила она на скромную пенсию и приторговывала старыми вещами.
– Что делать, такова жизнь.
– О, так делают и у нас, и моя жена тоже, – сказал я, натягивая улыбку.
Квартира старушенции чудовищно напоминала квартиру моей матери: куда бы ни бежал, ты бежишь навстречу своему прошлому. По мнению Кале, путешествия бессмысленны: ты не расстаешься с собой, ты странствуешь со своими мыслями, чувствами, с полным чемоданом своей тоски, прошлое всегда с тобой, ты на всё смотришь сквозь стекла своих чувств и своей философии и не можешь смотреть иначе. Прошлое мне улыбалось, в паричке и старомодных очках в потертой позолоченной оправе.
– Людям нравятся старые вещи…
– Меня и это не удивляет, – сказал я, поднося к губам старинную чашку, словно для того, чтобы ее поцеловать. – В наше время делают такой хлам!
Старушка рассмеялась:
– Верно!.. Как верно!..
– Я всё время живу с оглядкой на прошлое, у меня было много старых вещей, с детства, поэтому мне нравится читать старых писателей. В современных книгах все куда-то торопятся…
– О, да!.. Анри Кале писал так плавно… С ним так приятно гулять по старому Парижу… Того уж нет… Но он всё описал, тот Париж есть в его книгах! Мы все его обожали, я всегда слушала его радиопередачи… Вот, взгляните, подписанные экземпляры!.. Посмотрите – автограф!..
Я принимал в руки книги, листал, смотрел автограф… вот фотография… еще фотография… и всё хотелось кому-то передать дальше, повернуться к невидимому человеку и сказать что-то или, безмолвно улыбаясь, передать афишку, книгу…
Почему-то теперь, когда я приехал, всё это казалось менее значительным. Афишки, фотографии – ничего не доказывали, вернее, они не делали жизнь Кале более убедительной, а наоборот – замусоривали взор, уводили в сторону. Она мне передавала фотокарточки, а мне хотелось отпихнуть ее руки, встать и уйти. Время стерло отпечатки. Его следует искать не в вещах и не в домах, в которых он проживал.
А где?.. В письмах?.. Даже письма ничего не значат. Мы знаем, как пишутся письма. Сам могу написать… любые письма… даже самые страстные… Имеет значение только направление мысли, высокое напряжение духа, дающего о себе знать гудением в позвонках. Шея затекла, в висках стучит – вот к этому стуку и следует прислушиваться. Всё есть в романах, он весь в них!
– К сожалению, быстро забытый.
Все морщины вдруг опускаются. Она наклоняет голову и переходит на шепот.
– Я так удивилась, когда Люси мне рассказала о вас…
Люси мне рассказала о Кале, когда мы шли в книжный магазин «Харибда», где я должен был выступить, мы проходили мимо модульных блок-контейнеров, в которых, как она заметила между делом, жили проститутки, и продолжала рассказывать о Кале; мне захотелось изучить блок-контейнеры (мне они показались совершенно непригодными для проживания: с виду обычные товарные металлические вагоны, я подумал, что такие контейнеры меня могли бы сблизить с Пьером Гийота, он бы наверняка с удовольствием описал бордель, состоящий из таких контейнеров); я попросил у Люси книгу Кале…
Не успел приехать, как устал от нее, – от этой хозяйской плюшкинской квартирки (в городке настолько маленьком, что и называть его не хочется); устал хватать на лету и переводить, на деревянном кофейном столике уже громоздились книги и фотографии писателя, а в моем уме скопилась толстая пачка записок, не говоря о блокнотах, в которые заглядывать не хотелось; от собственного почерка болели глаза.
По-моему, Кале нужен только ей и мне, никому во всем мире он не нужен. Время клепсидр и песочных часов завершилось, оглядываться на груды песка бессмысленно, даже в наполеоновских солдатиков теперь играют не дети, а историки, увлекавшиеся в детстве историей. Зачем я придумал себе этот побег? Что я искал на самом деле? Столько отчаянных усилий было предпринято для того, чтобы найти ничтожные средства для путешествия в Бельгию и Францию, столько людей побеспокоили для того, чтобы я мог оказаться тут, сидеть в этой тесной квартирке, глотать пыль, пить черный кофе… А я ведь ее почти и не слушаю! Слова пролетают мимо – я наслушался людей. И ради этого путешествия пришлось прибегнуть ко всяким ухищрениям, скрестись в двери незнакомых чиновников. К тому же – способствовал случай: малыш на катке сломал руку (его толкнула девочка, которая носит в сумочке перочинный нож и классно матерится по-английски), малыш сидел в гипсе дома и одной рукой играл на синтезаторе; я мог быть здесь, дома во мне не нуждались; плюс – от денег, выделенных фондом на путешествие, жене удалось кое-что отщипнуть для семьи: мы снова болтались на ниточке, две тысячи триста евро – тоже деньги; но я бы предпочел сидеть с сыном дома, я бы читал ему книги, рассказывал что-нибудь, я даже согласен терпеть Stranger Things.
С такими мыслями я засыпал на жесткой неровной кушетке, глядя на странный кувшин, что стоял в самом дальнем углу и светился, отражая свет, падавший с улицы в узенькое оконце… кувшин превращался в огромную колонну, а мой взгляд медленно плыл вокруг этой колонны, точно я превратился в одно блуждающее око. Плывя вокруг кувшина, я заметил чудной рисунок, то ли выдавленный, то ли роспись, какое-то странное сказочное существо, с голыми длинными ногами, джинн в колпаке с бубенцом и длинной бородкой, нос у этого джинна был тоже длинный, выдающийся, усы торчком, на пузе пупок глубокий, из него выглядывает дымком легкая поросль, волшебные шелковые штаны, свободные и драные по краям, длинные черные нитки болтаются, касаясь пыльной земли, и пояс раздваивается, два помпона – зеленый и серебряный… босоногий джинн, и с ним кот, большой и пятнистый, как тигр. Гравировка кувшина увеличивается. Рисунок растягивается и движется. Я вижу фантастическую улицу, залитую ярким солнцем, на ней растут красивые деревья, каких в природе, наверное, не бывает, за невысокими заборчиками стоят домики причудливой формы. Я вижу человека в сером костюме и фетровой шляпе, он идет куда-то беспечно, сам себе улыбаясь. То отставая, то забегая вперед, подле него вьется выше описанный джинн – вернее, на джинна похожий молодой человек, тонкий, легкий, красивый, почти прозрачный. Он весело болтает, жестикулирует и подпрыгивает, и всё посматривает на своего спутника, который сам себе улыбается. Этот попрыгунчик – юный Луис Эдуардо Помбо, арт-критик, художник, поэт, красавец. Они долго пытают ветхую дверь, та не дается, вывеска болтается: «закрыто». С треском лопается и сыплется стекло, они смеются, переламываясь вдвое. Шляпа с головы писателя падает в пыль, они и над шляпой смеются. Помбо топчет ее ногой, Кале поддевает носком ботинка и подбрасывает в воздух, пытаясь поймать головой, но не получается, чуть не упал, – смех, смех… Снова они дергают дверь, ручка отваливается – смех. Они передают друг другу дверную ручку, что-то изображая, Помбо советует пристроить ее к заднему отверстию, но Анри засовывает ее в штаны и щеголяет, вихляя бедрами. Арт-критик хохочет, падает на крыльцо и топает ногами. Дверь снимают с петель, она исчезает. Они входят в старинное здание, забитое книгами так, что внутри и ступить негде. Это книжная лавка, которую Кале открыл в Монтевидео, вскоре она схлопнулась. И снова лошади (l’hippodrome de Maronas), кокаин и страстные отношения с юным Помбо.
Анри вернулся во Францию инкогнито, нелегально жил и печатался больше пятнадцати лет. За героизм, проявленный во время участия в Сопротивлении, он был реабилитирован и восстановлен во всех правах.
* * *
В утренних сумерках я медленно готовил завтрак, вещи укромно спали в кухонной паркой темноте, разбудить их было непросто, нащупать их и догадаться, что есть что, было не так просто. Время зашифровывает предметы, оставляет на них пыль восприятия других людей, которых мне, быть может, никогда не понять. Зачем я тут? Чтобы проверить себя. Наверное, хочу понять, насколько вглубь я могу смотреть с пониманием; ты несешь свой взгляд, точно факел, лес не кончается, дебри, дебри, и клонит усталость в сон; еще в раннем детстве я ходил в музеи, чтобы проверить, по каким предметам мой взгляд легко скользит с пониманием, а от каких отталкивается. Я всегда любил старье: когда мы въехали в квартиру на Сальме, в ней умершая жилица оставила много старинных вещей; отец с дедом почти всё выкинули, но я успел на них взглянуть с изумлением, а те, что остались, служили нам верой и правдой, вещи вне идеологий; отец был настоящий большевик, как только я произношу в уме это слово «большевик», я вижу лицо отца, а затем все эти кожаные тужурки, остроконечные буденовки, штыки, сабли, маузеры, тачанки и прочая нечисть саранчой лезет, но первым возникает отец.
Старые лампочки захирели, толстые абажуры, покрывшись пылью – несколькими слоями пыли (настоящий войлок). Я ставлю чашку в кружочек желтого света, сам остаюсь во мраке. Нащупываю розетки. Из тьмы льется в чайник невидимая вода. Сумерки закипают. Чем светлей за окном, тем тревожней, – свет торопит на станцию, но я знаю: время есть, время есть. Из того же мрака вынимаю кофе. Отправляю – ложка за ложкой – в дыру кофейника. Скрутил невидимую папиросу и вышел под высокий тщедушный фонарь. Влажная улица пока спит, но вот-вот. Не так холодно, как у нас.
В шесть десять отправляюсь на TGV в Париж, два часа кемарю, ловлю бродяжьи сны, нервно щупаю сумку, кошелек, телефон. Мышь сомнения прогрызла подкладку предполагаемой души: зачем я здесь?.. неужели нельзя без всей этой беготни, без нервов?.. сам себя загоняю в какие-то норы… но по-другому я не могу, а другой – кто мог бы это сделать иначе – просто не станет этим заниматься, и читать это будут только те, кто – не может без беготни, без нервов… не может иначе…
Пересел на поезд метро и доехал до площади Италии, где жил Поплавский (я уже видал этот дом, весьма тоскливо, сейчас другие задачи), знакомые места, по avenue d’Italie, Tolbiac, d’Alisia… длинные улицы… я шел и волновался…
Кале ходил на ипподром, ставил на лошадок. Интересно, с кем он пошел в первый раз? Как звали лошадь, на которую он поставил? Он был назван образцовым служащим (чуть ли не «служащим года»). Долги, голод, любовницы. Знать бы всех поименно. Но разве это возможно? Ты сам можешь вспомнить всех? Теоретически это возможно – отвращение останавливает. Для этого и нужен другой – тот, о ком ты рассказать можешь: I have put too much of myself into it[iv]; «художественное произведение всегда лично, принципиально лично, нельзя видеть художественное произведение безлично, дело не в имени, а в том, что личность в произведении отражается»[v].
Avenue du Main, не прозевать поворот налево. Всё просто, вот и узенькая Rue de la Sablière. Названа в честь песчаного карьера или добытчиков песка; но кафе назвали в честь песочных часов – значит, люди думают, что это улица Песочных часов. Тем лучше, все эти карьеры давно пора забыть.
Не терплю криков чаек по весне. Пронзительные вопли…
26, rue de la Sablière – последний адрес Анри Кале. 13 аррондисман, места знакомые. Обычное восьмиэтажное здание. Он жил на восьмом этаже. Скучная, ничем не примечательная улица. Я шел по ней в волнении. Чтобы сюда попасть, я поднялся в пять утра, в поисках кухни (не будить же хозяйку) тыкался в двери, две комнаты были завалены основательно, там хранились вещи, коробки, склад с патефоном и старинными пластинками. Ночью проснулся разок, и мне показалось, что я в маминой квартире, и чуть не вскрикнул!
Хотел посидеть в «Песочных часах», но передумал, решил сэкономить, после двенадцати посижу, и пошел искать дом № 26. Легко нашел: светлое здание, с оградкой, куда приятней наших блочных высоток. Для Парижа оно суховато и невзрачно, типичное для спального района, но здесь оно как бы не на своем месте, и очень странно, что оно было построено в пятидесятые годы.
Я не стал пытаться проникнуть внутрь. Постоял рядом, сорвал листик какого-то растения, проросшего сквозь ограду. Травинка – и то ладно. Положил в карман… и вдруг почувствовал тяжесть. Со мной такого давно не бывало! Я же не курил и не пил сегодня. Что такое? Я держался за ограду, а меня давило, клонило к земле, я видел асфальт перед самым носом, и над головой яркий свет, оглушительные вопли чаек! Ах да, я же почти не спал ночью…
Страх отпустил. Усталость была простой и понятной. Я шел с большим трудом, но меня это не пугало. Улица сужалась, как тугой сапог. Но я знал, что это легкая галлюцинация от недосыпа. Меня разбирал восторг, оттого что я шел по строке моего романа. Да, твердил я себе, это строка моего романа, и его романа – здесь он ходил, по этой улице он торопился домой, неся в голове эпизоды романов.
6
Дом Жака стоит на окраине города, почти в лесу. Я много гуляю, даже в дождь. За лесом дышит озеро. В солнечный день от озерной глади во все стороны расходится яркий свет, словно купол. Куда ни пойдешь, на тебя отовсюду будто юпитеры светят. Здесь нет ощущения глуши, я чувствую город, слышу машины, из моего окна видна оживленная улица – правда, она находится немного внизу и вдалеке, но стук трамвайных колес я слышу и каждый раз, когда доносится до меня скрип, поднимаюсь, чтобы выглянуть на него: обожаю трамваи!
Есть люди, которые любят куда-нибудь уехать… Давайте уедем, говорят они. Если спросить их, куда бы вы хотели уехать? Они ответят, что не знают, всё равно куда – хотя бы на дачу… Многие так и поступают – уезжают на дачу и там преспокойно живут, делая вид, будто они действительно сбежали, оторвались от рутины, укрылись и как-то реализуются, само пребывание на даче их питает, с чем-то связывает, куда-то выводит, освобождает от обязательств и натруженных мозолей (мой дед, например, на даче всегда ходил исключительно босиком), выводит за пределы кольца однообразных повторений, во что-то вливает и позволяет осуществлять тайное.
Но это мнимое, конечно. Это даже не путешествие, и не отдых, обыкновенный самообман, потворствование одной из глупых привычек. Я не люблю дачи; завидев домик посреди сада, с клумбой и кустами каких-нибудь ягод, я начинаю грустить, заборы меня угнетают, из-за забора за вами следит участливое соседское око, зверье обязательно влезет в дом, погрызет мебель, оставит помет. Сырость и лохматая ель, влажные травы, проникающие в дом стрекозы, пчелы, осы, но хуже всего неприятная тишь, располагающая к бездумью и безделью; тишь нагоняет на меня томление и мысли, такие страшные мысли, что хочется выйти и, не простившись, пойти на станцию, поскорее уехать, потому что перед глазами стоят сгоревшие на дачах, на свою беду вселившиеся бродяги, которых выволокли и случайно забили до смерти, повесившиеся, спившиеся и застрелившиеся; приходят мысли о браге, самогоне, каннабисной дичке и маковых бинтиках…
Но им, людям праздным, без осьминога в голове, удается расслабляться на дачах, чувствовать там себя как дома, пить и куролесить, совершенно без задней мысли. Они живут в своей скорлупе, как те самозабвенные идиоты на картине Босха: сидят они в большом голубом яйце своей мечты, ничего вокруг не замечая, с упоением дуют в дудки, бьют по струнам, голосят глупую песенку.
Мне нужен город, улица за окном; или чтобы рельеф (шпили и высотные дома) вычерчивался на горизонте; я должен его чувствовать, не могу жить без органной ноты городского шума, любое загородное, дачное вызывает во мне протест, презрение к себе. Даже на один день выезжать не люблю, для меня это компромисс, уступка пошлости. Выпивка, шашлык, костерок… а разговоры, разговоры-то!.. Даже если я сижу в шезлонге, один, меня не беспокоят, меня все оставили в покое, вывезли и оставили, я читаю любимую книгу, если это происходит на даче – у кого-то в загородном доме, в избушке на кривых ножках, у озера, на опушке или в околотке, даже если приятно шелестит плющ, а с яблонь падают редкие яблоки – всё равно я не испытываю умиротворения, потому что помню: самим нахождением здесь я потворствую чьей-то глупости, я не сам, не по своей воле приехал, меня уговорили, уломали, обманули, день катится к чертям, и я ничего не могу сделать, я сам предал этот день, я сам себя отдал этим людям, позволил им захватить меня и втянуть в яйцо своей идиллии.
Я понимаю Руссо – он не выносил Париж, светское общество и так далее, его осаждали дураки, притворщики, кретины, потому он бежал в Эрмитаж, жил в лесу, чтобы работать, потому что не терпел праздности… но я-то… я бы жил в Париже, хотя энергетика Парижа мне не подходит, и всё же я бы заставил себя привыкнуть, придумал бы, как себя настроить в лад с этим городом, заперся бы в квартире, но не променял бы его на какую-нибудь глубинку. К черту глубинку! К черту полянки, реки, бессмысленную полосу пляжа! К черту! У меня столько дурных воспоминаний, связанных с этими выездами! У меня на глазах люди творили бездну глупостей – стоило им только выехать, они превращались в каких-то распущенных, ленивых, распутных, прожорливых идиотов, как будто только ради того и жили, чтобы вырваться и распуститься, не жили, а притворялись, а тут – на даче, на природе!.. на пляже!.. – им будто дозволено сорвать с себя маски, костюм, вылинять из своей городской личины, стать абсолютно прозрачной сантропезной личностью, – сама святая простота, от которой всё внутри у меня стынет и немеет, хочется крикнуть: да придите в сознание, придите в себя! Особенно хороши они по праздникам: долго готовятся, рассупонятся и ликуют, а потом долго не могут собраться… я никогда ни на одном празднике до конца не был с ними вместе, напиваться я напивался, и даже до беспамятства, но только для того и напивался до беспамятства, чтобы ощутить праздник, окунуться, понять, раствориться в совместной радости – какой бы ни была причина. Но не получалось, не испытал я ни праздника, ни совместного ликования.
Нет, если б не люди, которые вечно что-то замышляют, придумывают и тебя втягивают в свой карнавал, навязывают свою музыку, выпивку, вещества, – без них окраина была бы даже очень милой, я не смотрю на нее свысока, готов принять ее всецело, быть первооткрывателем ее лазов, тропинок, ухабов, познакомился бы с каждым псом и ходил бы в поля, но – один, без бутерброда в котомке, без спутника с цигаркой в портсигаре. Люди умудряются жить с праздником, носить его с собой, в себе, и всюду тебя в него посвящают. А я не хочу – не нужен мне праздник. Я не хочу покачивать головой под чью-то музыку. Праздники жутко растлевают, надо, чтобы их было меньше, чтобы люди шевелились и что-то делали. Пока они заняты, они еще держатся, и улицы нашего города гудят спокойно, ритмично, четко расчесаны улицы деловитыми походками, собрано и сплоченно люди куда-то идут, и меня это успокаивает: все заняты, никому до меня нет дела, я сажусь за мою писанину… Мне повезло, я довольно долго жил в тихом местечке. В восьмидесятые, да и в девяностые, Каламая был очень тихим закутком, нам время точно отмеряли неспешной водой; машины редко проезжали по улице Сальме, ехали медленно, приятно рычали, грузовики негромко тарахтели, как речные катера, я открывал окно и, свесившись с третьего этажа (подоконники в нашем доме были широкие, жестяные), смотрел вниз, как с моста.
Мне не хватает того вертикального взгляда – когда ты каплей падаешь, а над тобой поднимается шуршащий лиственный фон тополей, а за ними стоит серая стена Дворца Культуры. Мне не хватает того неба, которое лизало мой затылок; не хватает солнечного пятна на лопатках. В зимние дни свет стоял другой, он был насыщен блеском сосулек и размерен веселой музыкой капели – до сих пор снятся мне те далекие слюдяные оттепели! В летние просторные дни царствовал шелест густой листвы, и хотелось бежать сломя голову – просто так, чтобы сердце стучало громко. В осенние – стук дождя по подоконнику, вой ветра на чердаке, шорох радиостанций под обоями.
* * *
– Сейчас надо терпеть, а не артачиться. Не надо пылить не по делу. Как там ваш Кале?
– Кое-что наметал.
– Ага! Это хорошо… Я уже два года ничего не пишу – Tous les mots que je pouvais à dire se sont transformés en cadavres de mes jours…[vi]
Иногда что-то набросаю, и всё.
Я и читаю так же – закладки, закладки, закладки… и еще закладки, закладки…
Впрочем, никто от меня и не ждет.
Я живу в комнате тысячи и одной ночи – и каждая кошмарная, бессонная или ступор.
Годы ее болезни были самыми слабыми, я ничего бы не писал вообще, если бы не она, я это делал для нее. Она приносила мне тетрадь, я садился писать: месяц, два, третий… Закончив, отдавал ей, она наклеивала на корешок картонный ярлык, надписывала даты: с такого-то месяца по такой-то, год, и ставила на полку. Работая над моими так называемыми рассказами (как видите, я не очень высокого мнения о своем литературном таланте), я листал тетради, подыскивая, что бы такое выдернуть, какие фрагменты сплести, ну, представляете, наверное… изучал с лупой, ругался на себя, на свой почерк, на то, что пишу всегда одно и то же; замечаю одни и те же черты в людях, на всех сержусь и над всеми посмеиваюсь в душе, не очень изящно рисуя карикатуры; часто начинаю с погоды, записываю температуру, как если б температура что-нибудь значила, или жирно пишу ночное время – подчеркиваю: ночь, бессонница, как будто кого-то будет волновать моя бессонница, кто-то прочтет – ведь не прочтет же! Меня в самом деле раздражают мои обороты; длинные предложения, которые не знаю, как закончить, и рассыпаю многоточие, будто бросаю спасательный круг; вот череда коротких предложений – что за частокол!
Стыдно, когда ленюсь или забываю поставить запятую, а вижу запятые, точку с запятой – трясусь от своей дотошности: бюрократ! А этот нудный знак тире – шлагбаум посреди строки, предлагающий глазам ехать в объезд; и рабская зависимость от сравнений.
В день, когда ее не стало, я записал: умерла, и больше не писал. Пока не нашел в ее шкафчике с десяток прикупленных тетрадей (все разного цвета, как обычно), на некоторых уже был ярлычок на корешке, правда, без даты. Тетради лежали красивой стопочкой, поверх них оставлена была записка: «Прошу тебя, продолжай писать – ради меня. Твоя Сильвия».
– Я до сих пор так и не пришел в себя. По ночам кошмары, кошмары… Вам что-нибудь снится?
– Да, – сказал я, – недавно во сне видел текст, разноцветные буквы на тетрадных листах, убористо, от руки, мой почерк, я знал, что это был мой текст, но свечение над тетрадкой, будто она залита какими-то фосфорными чернилами… этого я не понял… и еще, во сне я знал, что это – Кале, Анри Кале, мой герой, его кровь или не знаю что… Жуть! Бессмыслица!
Он подскочил, взял меня за руку. Я обмер. Он сжал мою руку.
– Вы – счастливый человек! – он был в сильном волнении, даже задыхался. – Вы даже не представляете… как бы я хотел… Я бы так хотел видеть цветные сны… А такой сон, в котором я пишу или вижу текст… Такого у меня никогда не было! Никогда.
Он отошел и взял свой бокал, выпил. Я был слегка ошарашен такой подвижностью. Его словно подменили. Он двигался порывисто, легко, как вор, который влез в дом и шастает. И еще меня посетило странное чувство: мне показалось, будто он ушел в себя, настолько быстро и глубоко в себя, что я совсем исчез для него, он, может, и видел меня, чувствовал меня подле себя, но из черной глубины, сквозь туннель. Его не было в комнате. По комнате ходила его тень, призрак.
Он взял бутылку, в ней почти не оставалось вина. Он некрасиво сморщил губы, взглянул на меня, я отказался, и он вылил остатки в свой бокал, сразу выпил и нервно, совсем неузнаваемо заговорил:
– Вообще не понимаю, как продолжать, как двигаться дальше. Не имеет смысла. «Тримальхиона» ставят… Я этот роман не люблю. Потому что дописывал без нее. Начинал, ни о чем не догадываясь. Потом узнали… она болела… Писать его было невероятно сложно. Ни на секунду не мог забыть, что жизнь в ней убывает. И постановка эта мне…
Он провел рукой по горлу. Отошел, посмотрел в окно, сел на место и продолжал:
– Я, конечно, прихожу, смотрю, слушаю… но почти ничего им не говорю. Она не увидит этого, вот что я знаю, я об этом каждое мгновение в театре думаю: Сильвия этого не увидит, не увидит «Тримальхиона», она всё это… Я же для нее писал, всегда писал только для нее! Писал и рассказывал, она спорила, хвалила, ругала – мне всё было важно. Пять лет, в этом романе пять наших лет. Еще до болезни, мы были счастливы, нам еще не было шестидесяти! Молодые. Мы с ней иногда чудили… Ездили в Прагу – напились! И теперь мне так трудно смотреть на сцену. Нет рядом ее. И все это знают, я вижу, они так на меня смотрят, особенный взгляд, Хенрик знает, поджимает губу, Урсула затяжной бросает взгляд, я не хочу этого. Трудно стало ходить в театр. Сильвия не увидит. Какой в этом смысл? Открываю «Энеиду». Не знаю, закончу ли? Открытое плавание. Автор не закончил. Я тоже не гарантирован от внезапной смерти. Я не верю в духов и загробную жизнь. Личность только по эту сторону. Где длительность, там и память. А за чертой – нет ничего. Пустые страницы чистого бытия. Нет времени, и смысла, значит, нет тоже. Там только это…
Он сделал пальцами движение, будто загорается и гаснет лампа, как мигает сигнал маяка.
* * *
Сон: я возвращаюсь из школы, иду по моей улице, которая во сне кажется старинной – колодец, беседки на газонах… Вместо Дворца культуры раскинулся вокзал с пышным блестящим паровозом. Облако пара превращается в парус, паровоз – в корабль, тут же плещется море, я иду вдоль черной цепи, переступаю через туго натянутые канаты, по трапам идут дамы с кружевными зонтиками, господа в белых перчатках придерживают свои шляпы. Затем помню водокачку, большую машину с желтым пухлым баком, не какой-нибудь ГАЗ или ЗИЛ, а волшебный «Руссо-Балт» с блестящими спицами в колесах, с изогнутым лакированным крылом и большими всевидящими фарами, похожими на алмазы. Напористая струя, почти стальная, наполняет бак, вокруг – метеоры брызг, радуга, чей-то смех. Под машиной стремительно растет живое зеркало, через которое я перепрыгиваю, боясь в него провалиться, и бегу! Домов во сне на моей улице всегда больше, и стоят они не так. Большие, с огромными окнами и балконами. Кованные балюстрады, мансарды и флигели, выходящие во дворы. На верандах пьют кофе, дворы открытые и просторные, нет ни крыжовника, ни смородины, ни уродливых сараюшек, набитых дровами. Деревья не извиваются, а растут стройно и благородно, величественно и высоко протягивая свои сильные ветви. Гнилые заборы снесены. Над всем звучит музыка, поют птицы, свет проникает в каждый закуток. Крыши наших домов обретали во сне совершенно волшебные очертания.
Я долго и осторожно поднимался с пола. О, моя поясница! Чтобы поднять себя, я должен каждую ногу подтянуть с осторожностью, гусеницей переваливаясь, выйти на удобную для подъема позицию…
В каком-то промежуточном движении, меняя упор, я на мгновение ввалился в 2001 год (тут, видимо, сумерки подыграли), я оказался в том легком доме, похожем на дачу, в котором жил в течение года на Лангеланде. Тот дом стоял у последнего поворота перед обзорной площадкой (красивый обрыв), куда приезжали немецкие туристы полюбоваться прибоем, пройтись по гальке, умилиться морскими котиками, посмотреть на маяк и рыбацкие шхуны, достать бинокль и с серьезным видом направить его на берег родной Германии… Ныряльщики садятся в надувную лодку и уходят в мерцающие ослепительные воды. Другие вернулись, стянули с себя костюмы, вон они лежат на камнях, как тюленьи шкуры из фарерской легенды, а сами ныряльщики, оставшись в тонких обтягивающих одеждах, изящные как танцоры, прохаживаются по шуршащему берегу, громко делятся впечатлениями, дымя сочно-пахнущей травкой…
Я снова там. Не может быть! Я вижу берег и морскую даль, вижу рыболовецкие шхуны и катера; на холме вижу ирландца, его длинные черные волосы развиваются, он жестикулирует, что-то рассказывая, на нем черные очки, кожаная куртка, его дети внимательно слушают, в сторонке, кутаясь в кофту из шерсти ламы, стоит его жена; вижу на парковке их синюю «Шкоду»…
Я снова лежу на войлочном полу, слушаю шелест камыша и скребет ветвей. В том доме похоже скрипели полы и щелкали доски, балки под крышей поскрипывали, я слышал сквозняк, как слышу его теперь, и за окном моим стоит такая же по насыщенности звуками жизнь, как некая субстанция, растекшаяся и залепившая слух пузырем, в котором гудит комарье, шуршат травы, тростник, ветви. Стены дома были обшиты грубой материей, на ощупь напоминавшей мешковину. К чему бы я ни прикоснулся, всюду нащупывал мешковину – и часто напевал:
так налей посошок
и зашей мой мешок
Лангеланд был красивый в ясные дни, и он становился невыносимым в непогожие. Вот где не хватало мне звуков большого города, машин, какого-нибудь строительства… От тоски я учил немецкий, ходил к маяку, сидел на пробитой перевернутой лодке на берегу моря, глядя на серую полоску Германии вдалеке. Ветряки на острове Э́рё, казалось, росли прямо из моря.
Меня мучила тяга домой, по ночам, когда не спалось, свет из окна становился прежним, словно от знакомого фонаря, и я лежал, подолгу потворствуя иллюзии, будто за окном до смерти скучный газон и здание Дворца культуры. Сквозь сумерки проступал склеп мансарды, за окном шуршал Лангеланд, ветви сухих осин, сосны, дорога. У меня нет дома, твердил я себе. Ничто меня там не ждет – ни газон, ни деревья, ни серые стены Старого города. Когда я вспоминал улицы нашего города, они восставали под веками искаженными. И меня это мучило – а ведь раньше я хотел от них сбежать! Раньше о газоне я писал пренебрежительно, сравнивал его с мятым носовым платком… теперь я отдал бы руку, чтобы его увидеть из окна моей комнаты. Нет, и комната была больше не моя. В ней жили другие люди. Наладить ход прежней жизни невозможно, говорил я, глядя из моего окна на датский лес. Какой была она, моя прежняя жизнь? Я шел по ней отстраненно и скованно. Последние годы я даже не улыбался. Мне было двадцать пять, а я превратился в лаборанта, который не вылезал из своего противобактериологического костюма. Я хотел невозможного. Я надеялся исчезнуть в других мирах. Что угодно, только не банальная жизнь, не это однообразие, не завтрак-обед-ужин каждый день, работа, зарплата – ни за что. Пусть лучше меня похитят инопланетяне и ставят на мне опыты! А потом я понял: от жизни нет смысла прятаться, надо развернуться лицом к ней и броситься в отверстую пасть (я помню ту страшную фотографию, которую вырезал из журнала «Вокруг света», – мне было двенадцать, я начал клеить всякие фотокарточки на дверцу моего шкафа с внутренней стороны: обезьяна в прыжке бросается на тигра, выпустив свой последний решительный крик; в двадцать пять я в ней увидел другое, в обезьяне я увидел себя).
Я выхожу из комнаты. В доме стоит глубокая ночь. Хрустя позвонками лестницы, спускаюсь на rez de chaussée. И что я вижу – Жак не спит, он стоит у большого окна (на плечах плед, луна серебрит волосы), в руке кружка, рядом с ним бутылка рома.
– И вам не спится?
– Да, – подхожу.
– Ну, берите кружку, попьем чаю с ромом.
– Отлично.
В молодости я был ужасно легкомысленный. Женился, вместе прожили год, она забеременела, я ездил в Литву и Польшу, возил барахло, торговал на рынке, и однажды остался в Польше: застрял, взял большие деньги в долг с другом, немного загуляли, сходили на рок-фестиваль, 1991 год – многое было в новинку, чуть-чуть увлеклись травкой, новые знакомые, из одной квартиры в другую, какая-то свобода шальная вдруг в голове, а потом новости из Питера – нас ищут! где деньги? готовы выбивать силой, мы за наши мешки-баулы, а барахлишко-то уплыло!.. возвращаться не с чем, караул!
Мой закадычный друг Леха жил в очень старом ветхом доме, он был на несколько лет старше меня, многого к тому времени уже насмотрелся и часто говорил о самоубийстве – ничего, кроме неприятностей, ждать от этой потаскухи (так он называл жизнь) не стоит. Он учился в Риге, бросил, поругался с отцом – там была ненависть, отец ему сказал: «Уезжай, а то убью!» – Леха уехал в Питер, где мы и познакомились на одном из книжных развалов, он торговал книгами и читал философию, я торговал шмотками и приходил к нему за книгами. Когда мы узнали, что оба из Риги, то рассмеялись: стоило уехать, чтобы встретиться! Мы вместе ездили за барахлом, в Риге я часто у него бывал, он жил с какой-то женщиной, лет на пять старше, и ее дочкой, в дощатом домишке на одной из старых деревянных улиц, где пахло углем, хлоркой, ангидридом, аммиаком и самогоном; в коридорах стояли старинные шкафы, настолько просторные, что было трудно протиснуться, и мы шутили, что в них тоже живут, возле дверей стояли высокие сапоги, почти все там ходили в сапогах, потому что лужи во дворах и на тротуарах не просыхали; их окна выходили во двор, на первом этаже, почти подвал, очень узкие низкие окна, вид был на гаражи и дрова, груду досок, прогнивших до основания, балки, черные, я отлично их помню, потому что часто бывал у него и, когда сидел в легком жестком старом кресле, то как раз видел в окно те балки, дрова и каменную стену гаражей; его женщина (имени не помню) работала на складе (мы разок ездили туда, я помогал им затариться, везли тяжелые сумки с консервами, гречкой, рисом, макаронами, потом забрали девочку из детского сада).
Алексей работал на стройках. Дома у них ничего не было, одно старье, – старые табуреты и стулья, на шатком столе клеенка с потертым рисунком. Он умудрялся жить вроде бы с ними, а вроде оставался сам по себе – так он себя поставил, да и со мной он выстроил отношения интересно: мы вроде бы дружили, а всё же он был слегка на высоте; я чувствовал, что он мне ничем не обязан, а я обязан перед ним отчитываться, это само собой возникло, он приходил на дежурство и проверял, что я читаю, что ем, пью, я ему докладывал о написанном, прочитанном, он выслушивал с удовольствием, рассказывал свое, если считал нужным, и имел своей манерой говорить сильное на меня влияние – я заслушивался, в нем было что-то гипнотическое, чувствовался большой жизненный опыт, он ведь и в Польше пожить успел, ездил по деревенькам, лазил в горах, повидал многое, сквозь него шла жизнь (теперь он другой: много лет спустя мы нашлись, всё близится к закату, жизнь в нем затухает, он сам об этом постоянно говорит). Тогда он жил в деревянной комнате с ободранными обоями, со шкафом с обломанными дверцами наверху, откуда смотрели пуговицами подушки и большое ватное красное, слегка порванное одеяло, мы сидели при свечах или включали лампу с желтым абажуром. Мы много курили, травка растягивает время. Он только дрова подбрасывать выходил, приносил чайник, редко говорили, играли в шахматы – он выигрывал, конечно, славно играл; иногда, подняв книгу, из тех, что валялись у него возле кресла, с лупой выискав что-нибудь, он читал. Его подруга приносила нам вареники или просто спрашивала: «К чаю вам принести чего-нибудь?», – нам было всё равно, пили чай с простым печеньем. Он работал на трех работах, всё успевал, водку не пил, много курил травы, которую мы покупали возле бани. Учил польский, а я у него подучивал. Берлинская стена рухнула, и всё остальное потихоньку крошилось, но система работала, коммунистическая партия, как фантастический двигатель, болтаясь в воздухе, продолжала управлять, отдавать приказы, ловить и сажать, созывать съезд, издавать указы, печатать газеты; мы реже возвращались домой, меня всё устраивало в Польше – мое нищенское существование, затворничество, спальный район, в котором я бытовал, – всё было неказистым и непроглядным, но сквозь эту пелену веяло манящей струей, какое-то круговращение меня затягивало, я чувствовал, что к чему-то приближался, где-то было водоворот, я предчувствовал авантюру, путешествие в неведомые миры. С университетом не вышло – ну и черт с ним! Пусть всё идет не по плану! Мы много пьянствовали. Творили всякие безрассудства… форсировали бастионы реальности… Леха часто уезжал, я оставался один, много читал и писал, забывая о пище, у нас было много супов, пакеты с супами, я их варил и ел, а когда супы кончались, я просто пил чай и воду, не думая о еде совсем…
Однажды я приобрел какой-то порошок, от которого я чуть не угодил в психушку, я купил его у таксиста в центре Варшавы, приехал к себе – я снимал маленькую комнату в многоэтажке дзельницы Таргувек, в большой семье, которая иногда уезжала, тогда в моем распоряжении была вся квартира, но я не имел права никого приводить, зато придумал себе развлечения: покурить марихуаны втихаря или принять еще чего-нибудь. И вот я купил у таксиста порошок, завернутый в бумажку, он был желтоватого цвета. Я спросил, что это такое, он честно ответил: «Не знаю». А как употреблять? «Кончик спички обмакнешь в порошок и в рот. Два, три раза – ждешь. Потом повторишь, по желанию». А эффект какой? – «Понятия не имею». Я сидел один и под музыку помаленьку спичкой собирал порошок и отправлял в рот, без ограничения, крупица за крупицей, крупица за крупицей… К трем часам ночи я разделался с ним и пошел в туалет, в зеркале я увидел Мефистофеля. От страха я чуть не грохнулся, ноги мои подогнулись, я спрятался от Мефистофеля и боялся войти в туалет. Задним умом я, конечно, понимал, что никакого Мефистофеля в зеркале не было, я уговаривал себя: это я, это мое отражение… но поддался панике, не выдержал и побежал вон. На улице стало хуже. На меня навалился искаженный мир, громады домов нависали надо мной, здания казались гораздо больше, чем прежде, из окон на меня пялились и гоготали фурии. Рядом появлялись демоны, что-то шептали на непонятном языке. Я побежал и долго бежал, не чувствуя ни усталости, ни боли в ногах. Потом шел вдоль дороги, не ощущая холода, очень долго мочился в кустах… Меня постигло расщепление: я был одновременно в Риге и Варшаве. Та часть, что находилась в Польше, была в панике. Другая переносила испытание легче. В голове творилось непонятное: какой-то дикий звон, сквозняк и смена лиц. В таком карусельном состоянии я обошел мой район. Много раз забредал в Ригу, снова возвращался. Помню, что долго стоял у пруда, совсем не понимая, что со мной происходит. Я хотел это прекратить. Думал – броситься в воду, но с водой тоже творилось невесть что. Пруд шевелился, вода меняла цвета, она текла то вверх, переливаясь, то снова двигалась внутрь, будто вращаясь. Над всем этим поднималось туманное свечение, которое меняло оттенки. Это уже была совсем другая планета. Мое отражение в воде было ужасно. Пытка продлилась до девяти часов утра. Я пришел к себе совершенно измученным, насквозь мокрым, и непонятно, где я так извалялся, стопы были сбиты в кровь, я после дня два не мог ходить и еще неделю в голове то гудело, то звенело, занималась карусель, но всё тише и тише – вспыхнет зарница, зазвенит бубенец, и стихнет. Больше порошками я не баловался.
Дверь заскрипела, и к нам вошел Петя, он был в пижаме, в его руках большая мягкая игрушка (кажется, Тигра из сказки Милна). Таким я его еще не видел.
– Чего вы тут? – спросил он.
– Да так, – сказал Жак, – не спится.
– Чай хочешь? – спросил я.
– Хочу, – сказал он. Как сомнамбула, пересек комнату, забрался в большое старое кресло и, прильнув к своему тигру, тут же засопел.
Жак набросил на него свой плед и негромко продолжал:
– Ну вот, девяностый год, переломный… В Варшаве для меня вдруг всё кончилось. Меня сорвало с места. Вернулся Леха из Риги и сказал, что он собирается на верфи Щецина, мы сели в «Северного бродягу» (так поезд назывался) и поехали. Поезд был набит страшно, вещей – прорва, людей – уйма! Детей на шеях везли, плачь, вздохи, ругань… А барахла – тонны, всё валится, люди ползут за ним… Ой, не продохнуть, и всё время толкались, толкались… Пассажирам становилось плохо, некоторые блевали прямо рядом с собой, я такого больше никогда не видел и – дай Бог – не увижу. Как Леха и обещал, в Щецине нам дали работу, которая много ума не требовала – грузи-разгружай, тяни-толкай. Двенадцать человек в бригаде, двенадцать часов смена, адский труд, деваться некуда; я был молодой, тридцать лет, сил хватало, мог и не спать, по двенадцать часов разгружать и загружать корабли, товарные вагоны – всё нипочем; в бригаде были узбеки, украинцы, белорусы, и два поляка. Платили гроши, поляки поминали забастовку восьмидесятого года… А я ни сном ни духом, что за забастовка была в восьмидесятом году? Мне объяснили. Я стал многим интересоваться, и чем больше интересовался, тем больше понимал, какой я невежественный, – ничего-то не знаю! Я-то себя воображал – книги у меня все мудреные… полный чемодан! А эти грузчики, без образования, семь классов в деревенской школе, а знали побольше меня. Не слыхал я ни о пакте Молотова–Риббентропа, ни о Катыни… А без этого, я считаю, нельзя жить! Раз меня насмешливо спросил один из них: «В каком году Вторая мировая война началась?» Спросил и ухмыляется, и дружки его смотрели, ехидно съежившись, готовы были разорваться от важности и насмешек, – они прекрасно знали, что я отвечу… Мне было стыдно, я таким тупицей себя чувствовал. Это был 1990 год, переломный для меня, я еще не знал, что он такой важный будет для меня, но про себя я уже решил – домой не вернусь, так и буду двигаться, такая жизнь по мне… С такими мыслями я засыпал, другие балагурят, выпивают, в комнате нашей было семь человек, и тесно было, как в кубрике…
И вот как-то меня будят – собирайся, в кино сниматься едем, массовка, люди нужны… Я встал, оделся, побрел в автобус… Меня записала какая-то женщина, я с ней по-немецки поговорил, сел в автобус, смотрю на нее, думаю: красивая немочка… и опять уснул. Приехали. Ночь. Где мы? Хойна. Построили в очередь – и в спортзал, переодевают в штатское, старье какое-то, серые шинели, плащи, рабочие одежды, кого во что, я – в военных сапогах и зимней шапке, в рабочей куртке тридцатого года… Во мраке вижу – советские ЗИЛы стоят, жутко, меня пробрало, в кузовах прожекторы, солдаты в советской форме… О, думаю, приехали! Тут лучше рот держать на замке, чтоб не пристали с расспросами. Спрашиваю поляков: о чем фильм? Все: wojna-wojna… Тогда ясно… Здорово я прочувствовал войну в ту ночь, нас долго держали кучно, я быстро стер ноги в чужих сапогах, мы теснились сначала в спортзале, потом погнали на улицу, построили в шеренги, погнали – одних в депо, других на улицу, мы в депо изображали сварочные работы, жгли электроды, я с удовольствием жег их, другие стучали молотками, изображали деятельность, над нами ходила красивая немка и просила в громкоговоритель изображать труд, побольше ярких вспышек, я ей отвечал по-немецки – и давай варить! Она улыбалась, я поймал ее веселый взгляд, она смешно говорила по-польски, старалась, но получалось смешно. А те снаружи что-то, в свою очередь, изображали, катали колеса, тянули вагон, носили из одного места бревна или шпалы, а потом тащили обратно. В окно я видел, как по железнодорожному полотну, на насыпи, ехала дрезина, на ней стояла большая камера, стоял, согнувшись, как лаборант, заглядывающий в микроскоп, оператор и, важно скрестив руки на груди, стоял плюгавый режиссер в шляпе, замерзший…
На следующий день моя судьба совершила неожиданный пируэт. В общем, я думаю, что затем сила меня и забросила в Польшу, подержала в Варшаве, где я провел больше года в полусне, а затем закинула в Хойну. Как я потом узнал, нас с верфи сняли на эту массовку лишь потому, что большая часть массовки, которая уже была тут, пропала – они накануне напились и разбрелись… поэтому срочно послали Сильвию за людьми в Щецин, где ей дали адрес нашего общежития… Ну, что тут скажешь, судьба! Она сама нам об этом рассказала, когда мы выпивали в спортзале, сидя прямо на грудах одежды, в которой выходили на улицу, нам еще предстояли съемки, последняя ночь, все как-то сразу сблизились, люди собирались группками и пили, жадно делились эмоциями; она говорила, что и на съемки-то угодила совершенно случайно, она была в институте, в Гданьске, там ее спросили, не хочет ли она помогать киногруппе, будут съемки в глуши, нужен человек со знанием польского и немецкого, и она от нечего делать согласилась: мне просто было почему-то любопытно – посмотреть, как снимают кино… Я слушал ее и удивлялся, мне всё время казалось, что мы не на съемках, это не кино, а какое-то странствие, мы все едем куда-то, вот мы и перезнакомились… Тут мой немецкий пригодился, мы вышли покурить, и был неожиданно светлый день, что-то около полудня, мы гуляли возле собора, Сильвия (тогда еще не знал ее имени) рассказала, кто и о чем снимает фильм, это была «Европа», имя режиссера мне ни о чем не говорило, я даже не обратил внимания – наверное, и не понял, всё это пролетело мимо моих ушей, я уже был влюблен, хотя не догадывался, чувство овладело раньше, чем рассудок успел пробить тревогу. Пасмурный день, никого, мы всю ночь не спали, утром выпили – в общем, всё сместилось и нарушилось, мы как-то оказались на улице, я читал ей стихи – и по-русски тоже, она попросила, я с радостью читал, она немного понимала, сказала, что учит русский, читала Ахматову. Мы стояли на заснеженной тропинке, у самой стены собора Святой Марии. Побитая стена нависала над нами. Слышны были голоса. Где-то работали солдаты. Но никого не было видно. Мы с ней были словно в магическом пузыре. Я говорю: «Завтра мы уезжаем…» Она: «Да». Я говорю: «И я вас никогда не увижу, Сильвия… А вы такая необыкновенная, красивая, веселая… Можно я вас поцелую?» Она сама меня поцеловала…
Момент был волшебный.
Потом я вернулся в Щецин. Переписывались, созванивались. Она приехала ко мне. Решили не расставаться. Вскоре всё перевернулось в мире как нельзя лучше для нас. Я вернулся в Ригу, сделал документы, уехал. Ее отец болел, она долго меня скрывала от него, пока он был в больнице, я с ним ни разу не встретился, а потом его привезли в дом. Тут уж мы поговорили. Я стал за ним присматривать, делать мне было нечего, работы не было; читал ему газету, книги, готовил еду, включал и выключал музыку, телевизор, подносил лекарство. Целый год за ним ухаживал… и писал мой первый роман.
– Долго писали?
– Около семи лет.
7
Жак на рассвете. В старом клозете. Вынес из дома ворох тряпья, сел на трамвай и отвез мешок на Untere Rebgasse 17. Пока ехал в трамвае, вспомнилось, как возил вещи на продажу, и вдруг подумал, что мне теперь предстоит всё отдать в Красный Крест, пока не снесу столько же, не умру.
Прошелся по городу. Выбрал я не самый подходящий час: народу было полно, галдеж, ремонтные работы, мойщики улиц и окон, собаки, велосипеды, дети. Кафе в пустом переулке, сел – никого и как-то глухо, неуютно, прохладно, ветер дует не переставая. Да что за черт!.. Сел на автобус и уехал во Францию, гулял по полям, пока не разболелись ноги. Дышать стало легче. Сидел в придорожном ресторане, пил вино… Солнце, разморило, отовсюду вдруг ароматы полевых растений нахлынули, уезжать не хотелось, но и оставаться больше не мог.
Ночь – мое черное золото; вот когда копать и копать. Жак на закате. В белой палате. Обо мне написали – и я вдруг стал интернациональной фигурой; в наши дни всё решает хайп, а не талант, качество написанного или сказанного, в общем-то, больше не значит ничего, о тебе говорят – это главное. Обо мне заговорили на самых разных языках, в том числе на родном. Делатели белого шума плетут из сплетен соломенное чучело, а потом поджигают его, – вот этот дым и есть хайп. Он крадет ваше время. Всё это черная магия.
О, Сильвия! Ты продумала мой досуг наперед, ты знала, как я буду жить после твоей смерти. Поэтому ты всегда рядом, мне не отпустить тебя, ты во всем, но это не сладостное присутствие, не духовное наполнение, а гул ветра в кувшине. Вспоминаю, как мы были счастливы – и превращаюсь в стон. Как меня гложет тоска! Минута за минутой – для меня больше нет дней и часов, тут тикают минуты. Иногда удается потеснить тоску: включу проигрыватель, поставлю пластинку, пью вино, набиваю трубку – вот как сейчас: ночь, сижу в оранжерее, смотрю на звезду сквозь толстое стекло, вокруг шелестят растения, небо чистое, но стекло мутноватое, так что кажется, будто в ночи собирается гроза. В нашей спальне я ни разу не уснул, стараюсь в нее не входить. Редкий случай – пишу, а тоска рядом за мной наблюдает, вот-вот вцепится. Я проснулся в ужасе, мне снился кошмар. Я был кем-то, кто попал в страшное помещение, казенное каменное здание с красными стенами. Меня схватили и привезли туда, кажется, в клетке. Я был связан, меня волокли – я целиком был во власти тюремщиков, меня раздели и макали в кипяток, углубления в каменном полу, каменные ванны, большой кувшин с кипящей водой, – я кричал, пузыри покрывали мою кожу, а потом с меня содрали волосы и лицо. Я очнулся, но стряхнуть ужаса не смог, я был всё еще там, мою комнату заполнил кошмар – казалось, что сейчас ко мне войдут эти жуткие санитары, начнут сдирать с меня одежду (на кожу и волосы мне плевать, а вот одежда – за наготу по-подростковому стыдно). Я принес ужас с собой, как заразу. И долго не мог от него отделаться, он меня облепил, липкий и маслянистый, по членам разбежалось жжение, в глотке – подошва стертого башмака, будто я болен чем-то неприличным и мой нос вот-вот провалится. Руки тряслись, пот выступил; и не лег сразу, пил чай и слушал Ce qu’on entend sur la montagne[vii] …а вот уже день! светит солнце, мальчик садится за пианино, начинает играть, я выключаю проигрыватель, курю помаленьку, слушаю… Затих, и сразу стали слышны – шаги, голоса, безошибочно определяю, где кто находится и чем занимается. Ночью под музыку я так и уснул, проспал до обеда. Только что встал, глаза искали циферблат, а часов-то нет – одни растения и стекло кругом. Растерялся. От исписанной за ночь бумаги повеяло было приятным теплом, но не обволокло. В саду посетители пьют кофе и беседуют. Они словно подкрались ко мне, пока я спал. (Если у человека нет хорошего укрытия, он не может писать, – кажется, так говорил Кьеркегор.)
Сын и его жена развлекают гостей, нас пока не трогают, даже не стучали, – но постучат… Обязательно. Эти сытые беженцы поднимутся наверх, чтобы пожать мою руку, оглядеться, оценить стол старика – о, как внезапно я состарился! – книжную полку, афишки, пластинки, портрет… Но не будем торопить события, поглядим на них сверху, рассмотрим внимательно…
Отодвинул занавеску: сидят, расселись…
Прежде всех притащился хромой поэт Собакин, – неделей раньше, будто подкуп, почтой прибыл его тоненький сборник стихов: «гРусьТь» (Август Собакин; издательство «Ultima Thule», СПб, 2023 год, печать офсетная и так далее). Девственная, хрустящая, пахнущая серой книженция. Витиевато подписана – мне лично, ого! Я спросил: что это? Невестка воскликнула: Как!!! – и потрясла головой. Сегодня в час пополудни Август Собакин, грузно навалившись на живую изгородь, неловко шарил тяжелой рукой в поисках щеколды. Сын вышел ему открыть. Собакин громко (аж мне было слышно), с одышкой и расстановкой, сообщил сыну: «С утра шел, с самого утра пораньше вышел…» (Нахал, будто мы на отшибе живем!)
Рвался в дом, но его попросили дождаться остальных в саду, и там он ходил, забывая хромать, утирал лысину нашими салфетками, пил огуречную воду, проливая на столик, небрежно ставил графин на краешек, все-таки напросился в туалет, долго откашливался и что-то напевал (про «веселого кота»); его снова выставили, я наблюдал за ним, он вошел в оранжерею, постоял там, шурша чем-то, вышел, тоже со вздохом, прошелся по террасе, случайно пнул старый цветочный горшок – громкий керамический крик; поэт долго что-то чирикал в блокнотик, до смешного миниатюрный, и наконец занял место на скамье, тут мы его рассмотрели: лысый, пунцовый, тяжелый, верхняя губа будто провисает под пышными усами, претендующими на близость или даже родство с многострадальным народом, – но сколько бы жалости он своим видом ни вызывал, мы не снизошли.
Чуть поодаль, важно обособившись, на чугунном стуле сидит политический блогер Хвостогрив, человек седоватый и с виду едкий. Когда-то я читал его статьи, он всегда пытался забегать вперед, однако ничего, из ныне происходящего, он не предсказал, и близко нет. За ним тенью приплыл сутулый писатель Брусникин, уточним: писатель и колумнист, «знаменитость» (в первую очередь, наверное, колумнист, то бишь не писатель, вместе с Хвостогривом писал в каком-то медиаресурсе); моя невестка произносила его имя с домашней нежностью, будто он был частью ее семьи, и вслед скороговоркой перебирала награды, которые теперь лучше забыть.
Собравшись вместе, гости выпили и осмелели, заговорили громко, как у себя дома (хотя даже я в нашем саду стараюсь громко не говорить: соседи существуют).
О чем говорили гости? Легко вообразить: о стратегических ценах на нефть, о коварно завышенных ценах на жилплощадь (хором думают, что я неплохо устроился); чего стоят мясо, лук, спаржа (яйца, господа, не забудьте о яйцах!); Нетребко… чьи-то яхты под арестом гниют в Средиземном море… мильоны туда, оркестранты сюда… Идиоты надеются, что маневры с кувалдой раскачают лодку – а на кувалду подействуют их разговоры, наверное? Их писульки в интернете… О, не дай бог им заговорить о правах русских… Тут я строг, у меня на этот счет четкая неколебимая позиция: чем больше бомб падает на Украину, тем меньше прав имеют те, кто выбрал российское гражданство, лучше быть «a stateless refugee», чем гражданином террористического государства. Сказал бы я этим блогерам-релокантам, артистам-писателишкам, которые рассуждают о будущем своей страны, пописывают статейки и стишки, делают смелые заявления, пытаются, так сказать, и лицо сохранить и честь не уронить, да и слогом блеснуть (некоторые из них продолжают на своей мрачной родине печатать книжки, оправдывая себя тем, что книги-де выходят в запрещенных термитами издательствах, которые беглые поэты-писатели меж собой называют «героическими»). Нет, знаете что – вам лучше засунуть ваши титулы в задний проход, повязать фартук поверх ваших примелькавшихся рыл и отправиться мыть посуду в грязном дешевом ресторанчике в любой из европейских стран, желательно одной из бедных, чтобы изо дня в день неутомимо обучаться науке быть европейцем!
Приоткрываем люкарну – врывается шелест. Ветер с озера. Суховатое лето выдалось, шелест стоит жесткий, тревожащий ухо. Вот шум ветра схлынул, стали слышны голоса, будто сквозь промокашку проступающие чернила. Доносится легкое, можно сказать, мелодическое звяканье бокалов. Они не чокаются – просто небрежно ставят бокалы. Их должно быть пятеро или семеро, считая детей. Вижу писателя, поэта и блогера. Они сидят на травке, где во время Второй мировой были картофельные грядки. Год назад приезжали релоканты и сидели на этих же местах (будто разыгрывается один и тот же спектакль). Вроде бы неглупые люди, ничуть не глупее этих, а очень серьезно говорили о возможности применения стратегического ядерного оружия и «золотой табакерке». Год назад… на этих же стульях и скамеечке… Подумать только! Ну какой дворцовый переворот?! Какая «табакерка»?! Это даже не наивность, а элементарное незнание положения вещей, нагромождение исторических анекдотов.
Господа, вы смотрите на мир сквозь паутину. Признайтесь, просто признайтесь, что вы беспомощны, что вам нечего сказать!
Нет, только поглядите на них! Как картинно сидят, многообещающе! Писатель прижимает к себе свой бесценный авторский экземпляр. В электронном послании блогер сообщал: наслышан… буду в ваших краях… вожу с собой наше барбареско… давно мечтал с вами лично…
Они пьют барбареско, Собакин сидит на моей любимой скамеечке – видимо, стульчик его напугал изящностью, а худощавый блогер, весь напряженный, обвив ногой ногу (почти йог), постукивает ложечкой о бокал и спрашивает жирного поэта:
– А вы давно уехали?
– Семь лет околачиваюсь.
– Дома бываете?
– Бывал, еще до войны. Кому-то ж надо родных хоронить. Вот и ездил, пятерых схоронил. У них ничего не было, всё на свои. Меня так и звали, как похоронного агента: приезжай, говорят, хоронить не на что. Приеду, хороним, а они надо мной смеются, пьют, суки, за мой счет и со стороны всех зовут… Ну отца-мать, понятное дело, меня и звать не надо было. Как узнал, так и поехал. А вот остальные… Отребье, ну сплошное отребье!
Писатель шепчет запоздалые соболезнования, его взгляд устремляется в синеву, где смотреть не на что – ни облачка! Помню, в мой приезд (тридцать с лишним лет назад) шел дождь, над озером было хмуро, мы шли по тропинке, и мне казалось, что вода на нас брызгала. Ее отец лежал в больнице, мы только что ходили к нему, Сильвия его посетила, а меня не представила, я ждал внизу, в очень грустном фойе. Мы старались идти так, чтоб нас не приметили соседи; закрались, как воры, через заднюю калитку, прошли сквозь оранжерею, где все цветы и деревья загнулись; стояла терпкая вонь, как возле силосной ямы. На террасе было полно мусора, в том числе птичий и мышиный помет. В доме никого, но пустым он не был – плескались волны, шелестел камыш, какие-то окна оставались открыты, и занавески тянули к нам невидимые руки. Она сразу вручила мне связку ключей, мы открыли вино, закурили и ходили по комнатам, осматриваясь; она вздыхала и усмехалась: ну, папа, папа… ну, вот… ты только посмотри… На чердаке было преступно тихо, я почувствовал себя разбойником и напал на нее с поцелуями, она задрожала от смеха.
Брусникин поправляет волосы, он сидит продуманно, в расчете на случайную фотографию: мало ли, моя невестка еще та дура – схватит телефон и: вот они, три личности, три ума, мыслители в изгнании. Но разговор у них получился еще не самый мучительный; хотя и в нем угадывается звон сверла, занесенного над больным нервом.
– Осели на окраине, значит. В Берлине не понравилось?
– Делать мне там нечего, в Берлине вашем. Я всё понимаю, но – не мое, не мое… Народу – тьма. Дышать нечем, а я не могу без продыху, не пишется… Мне нужны виды, пространство… Я же в первую очередь рисую, фотографирую… Слова затем приходят, если приходят… В последнее время как-то всё встало, выскабливаю последнее, видать. Не поймите неправильно, я уважаю берлинцев, но мне тут теплее, тут не бывает непогоды, тут как-то ровно – ни жарко ни холодно, и спится хорошо. А без этого никак, психическая сила нужна, чтобы говно это переносить, я имею в виду войну и прочую хуйню…
И о чем, скажи на милость, говорить с ними?
Скрипнули дверцы и запели ступеньки: в дело пошел фарфор, гремят чашечки. Ох, осторожней! Добрались до серванта, хотят произвести впечатление; моя невестка старается, не дай бог серебро додумается вынести… Что за люди, хвастовство у них в крови! Это ж стыд… Что, если те, внизу, решат, будто я тут всё организовываю: спускаю на них китайский фарфор, итальянское серебро… Что там дальше? Кружевные французские салфетки уже постелены… нечем больше удивлять, нечем!
То, что сейчас творится на лужайке, стало обыденным: здесь не принято гнать посетителей метлой, я их впускаю, но в последние дни дальше музейной прихожей никто не проходит.
Петя вышел к ним, на него смотрят с удивлением, как на сувенирного.
– Это вы только что играли?
– Я.
– Простите, а на каком инструменте?
Сильвия умерла у него на глазах, в гостиной, со всех сторон залитой солнцем, в гостиной много окон и выход во двор, через большие стеклянные двери, которые теперь сильно заедают, засорились желобки и некому почистить; она смотрела, как Петя вертел головоломку, стеклянный куб с шариком внутри. Шарик катался негромко, во все стороны от куба разлетались яркие зайчики. Она прилегла, зажмурилась и отошла… Мальчик этого не понял, он подумал, что тетя Сильвия уснула, но позже он, конечно, догадался. И тут же стал взрослым, перестал быть ребенком, посерьезнел и стеклянную головоломку не трогал. Теперь он кажется таким же, как они, собравшиеся внизу, важно сидит на железном садовом стуле, за столом, покрытом клеенчатой скатеркой; перед ним большая чашка на блюдце, он пьет с ними чай, – настоящий маленький джентльмен…
Женский голос:
– А где Евгений Петрович, ну правда?
Ненавижу свое имя, и ведь никогда меня не было. И не нужен был. А тут вдруг отыскали. Нет, вы меня придумали, изобрели. И своей вещицей сделали. Заехать ко мне вошло в обиход, попить у меня в саду чаю, вина, а потом – в кафедральный собор фотографироваться у надгробной плиты Эразма.
– Вы цветы наши видели? Идемте я вам покажу.
Черт, теперь они пойдут в оранжерею!..
Сын постучал и заглянул:
– Ну, что?
– Сейчас спущусь.
– Это как-то подозрительно…
– Сейчас. Иди к ним!
Сын ушел. Его шаги уверенно спешили по ступенькам вниз; Жак прислушивался, пока шаги не затихли, взял ботинки и по гладким ступенькам узкой лесенки спустился.
Трус! Трус, трус, трус. Дезертир, Frère Jacques!
Он крадется мимо окон, выглядывая. Он старается ступать как можно мягче, в руках несет обувь.
– У вас тут немало русских. Мы гуляли по рынку, так отовсюду русская речь…
– Да, так и льется!.. Могло быть и поменьше.
– Меньше уже не будет. Будет больше!
– Уезжают люди?
– Бегут, бегут… И будут бежать.
Пока они смотрят сад, есть возможность выскользнуть.
Жак надел обувь, посмотрел через узенькое дверное окошечко: в оранжерее никого не было. На террасе – пусто. Открыл дверь, несмело вышел (если кто-то увидит, будет стыдно). Прошел по террасе, сознавая комизм своих дерганных движений. Несколько вороватых шагов на цыпочках – и он в оранжерее. Теперь можно идти спокойно, стекло такое мутное, сто лет не чищенное, высокие растения… пальмы… здесь столик есть и стулья, можно даже присесть и посидеть… вот моя грязная чашка… Вышел. Калитка могла скрипнуть, но не скрипнула. Гости гомонили, глядя на соседский дом. Поэтому всё равно не услышали бы, как он вышел и направился по тропинке в парк. Птицы, деревья, ветерок – все приветствовали его. Свобода! Трепет листвы, шум сумасбродных птиц, тревожная смена облаков – сегодня они такие стремительные; кокетливое небо меняет платья, показывает себя… но я в этих днях не нахожу прорехи; такое случается после долгой паузы – никак не начать, не пробить словом ткань времени, потому что когда пишешь, то прерываешь время, образуется посреди дня лакуна, ранка, которую ты ковыряешь словом, ковыряешь, срывая корочку, – и если не делать этого изо дня в день, ткань будней быстро затягивается, потом никак не сколоть… и вот я сижу, глядя на лужи, полируя их до блеска – такое пространство, голое, прозрачное, чистое, с небом и скорой сменой картинок, такое время мне нужно, лакуна, чтобы можно было запустить в него мысль и писать, писать, писать…
С шуршанием разрезая лужи, проехал мальчишка с ЛГБТ-шарфиком – радужный луч, сбежав из далекого рукодельного детства, оплел всю Европу.
Я всегда писал только для того, чтобы в себе разобраться. С радостью не видел бы себя, но разобраться нужно, прежде чем меня заберут (поставят в шкаф, на полку или куда-нибудь подальше), мне необходимо расплести узел, или хотя бы ослабить тугую завязь… С этим узлом я не могу уйти, не могу. О чем говорю? О боли… о стянутой от натуги душе… о судороге мысли, которая устала стоять на страже. В кровь стерта пленка духа, уставшего сдерживать мир, который теснит, давит, сваливает на меня груз – книги, лица, портреты, героев, негодяев, тонны томов… меня толкали и загоняли в битком набитые автобусы, поезда, гнали куда-то, далеко я ходил – за моря-океаны, я вился волчком и стелился поземкой, кувыркался тонким шуршащим листом по мерзлой тропинке… на многое смотрел, не в силах отвести взгляд, видел многое – и пьяный ваш Олимп, и грязный стол, казавшийся мне твердью… Я писал в небо, облакам Юпитера, бросал в огонь, бросал в море, отдавал пепел стенам города, проваливался в стоны нелюбимых, дарил себя камням побережья, отражениям звезд, да – облакам над Юпитером и кольцам Сатурна, лунному свету, сердцу, во мне разверзшейся бездне, из которой рвались осколки звезд и призраки ночи. И в результате… смятение, затворничество, бездействие. Сутками не выбираюсь из дома. Некуда, кажется, ходить – всё исхожено, каждая тропка, – как только встанешь на нее, знаешь, куда она приведет; боюсь скамеек – на них сидят всё те же вопросительные и восклицательные взгляды; выучил назубок иззубренные лестницы, выводящие к мостам, дождем помытая дорога блестит скучно-обыденным блеском, озеро и пруды отражают солнце, множа приевшуюся красоту, а лес кажется куцым, почти прозрачным. Воздуха не хватает – будто блеск его вытеснил, выслепил. Поднимаешься в город – колени, ломота стоп. Спускаешься в парк – паутина парковых дорожек; все тропы, как щенки в брюхо самки, утыкаются в аллею, по которой ползет пыльное облако с молниями: туристы. Это особый сорт людей, который меня заставляет ощутить одиночество особенно пронзительно. В конце аллеи ненужный маяк (пенис импотента). А вот трамвай… Покатаюсь-ка я на трамвае!
8
Ноябрь; погодка такая безрадостная, что без наручников и плети можно ощутить на своих ребрах персты маркиза де Сада.
Я вернулся домой. Дошел до магазина, постоял на мосту, глядя на Канаву… Облако влаги, насыщенной дорожными газами и грязью, поднималось от дороги. Клубясь, облако плыло над мостом, фонари, как астрологи-волшебники, нам его подсветили, указали на туманность и затемнения. Но я не ушел. Я еще некоторое время смотрел на дорогу.
Ветер безошибочно нащупал мои нервы, открылись клапаны, я застонал. Как же было хорошо на вилле Жака! Как тяжело выбираться из кокона, в эту грязную жизнь… Перебирая мои записи, я слышу, как Петя играет на валторне. По ночам продолжаю жить в доме Жака, смотрю из мансарды на дорогу, жду трамвай. Гуляю в парке у озера, курю в оранжерее.
Однажды он решил, что больше не будет возить барахло на продажу, перестанет быть челноком, станет человеком; вернее, этот вопрос решился сам собой, и другие вопросы – учиться или трудиться, играть в театре или преподавать – отпали сами собой, потому что его волевое решение было сильней, точнее – судьба, предопределение и его самоотдача освободили его от раздумий над этими пустыми вопросами. Судьбу человек в себе носит, считает Евгений Петрович. Нужен верный момент и благоприятные обстоятельства, чтобы бутон судьбы раскрылся. Для этого надо вслушиваться в себя, вслушиваться в стук сердца. Дышать судьбой надо! Он на своем месте; в точке, где судьба работает с ним, катает его по спирали американских горок – я видел, как в нем всплескивал и завивался огонь; я видел, как огонь вспыхивал, видел внутренний вихрь, работающие поршни, пар – очень скоро Жак сядет за стол, и винт придет в движение, начнет вертеться, взбивая пенную строку.
В древности время наверняка шло медленней. Жизнь была насыщенней, песка было больше, и был он гуще, каждая песчинка светилась внутренним светом. А теперь песок и песок, тусклая серая масса. Люди живут быстрей, день свой проживают наскоро, словно стежками прихватывая. Внутреннее кино перестало быть медленным. С каждым мгновением человечество всё дальше от тайны. Склоняюсь к мысли, что есть некий поток вещества времени, о котором нам ничего неизвестно. Может быть, его извергают квазары перед тем, как обратиться в черную материю (свернувшиеся сливки вселенной). Помнится, я говорил об этом в Питере много лет назад. Ехали мы в такси – Кузя УО, Серега и я. Была ночь. Кузя рассказал, как посетил подземный храм Успения Пресвятой Богородицы на горе Сион. Не знаю, почему он об этом заговорил. И говорил он как-то загадочно: в подземном храме Пресвятой Богородицы он впервые себя почувствовал спокойно, по-настоящему спокойно. Мы долго ехали в молчании. Это было в июне 2010 года, а теперь их обоих нет.
Думая об этом, смотрю из окна на большую лужу; вспоминаю монеты, что лежат на дне ручья в «Сталкере»; фильм снят давно, а ручей есть, актеров и режиссера – и многих других – нет, но они там, идут вдоль ручья, катится над ним камера, и ты видишь шприц, маузер, календарные листки и монеты с тремя львами. Когда я увидел их в первый раз, мне было, наверное, десять, я закричал: «Мама, смотри! Наши кроны! С тремя львами!» Точно такие же лежали в моей коробке, все были найдены в траве или вырыты из земли.
Бессмысленно переставляю книги; механически открою, клюну взглядом, поставлю.
В «Египетской марке» Мандельштам Анну Каренину называет старшей сестрой г-жи Бовари? «Бовари» написана раньше. Превоз-носит?
Пьер обдумывает свою жизнь, бегущую бессмысленно, по инерции: «Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, всё на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его». Пьер пытался что-то менять в устройстве жизни вверенных ему крепостных, но управляющие всё делали по- своему; кругом обманутый, Пьер вращался в пузыре химеры. Мы проживаем слишком сумбурную и слишком короткую жизнь, чтобы что-то успеть осмыслить, чему-нибудь научиться и, с оглядкой на историю, изменить к лучшему. Человек катится сам по себе, несет его и несет. Что несет его? Поток жизни… кристаллики дней… песчинки событий… Сорванная резьба, сорванная судьба, по кругу побежали дни, взметнулись – метель, опали – тоска, хандра, вино… Не может человек изо дня в день жить, одни и те же события, одни и те же лица, дела и заботы угнетают его, оттого впадает он в пьянство, разврат… «Женщины – это винт, на котором всё вертится…» – говорит Стива Облонский. Левин какими-то сельскохозяйственными машинами занимался… и Толстой возился, для него, наверняка, в новинку было закручивать и откручивать гайки… О, это бесит, я знаю. Вот и повлияло! В годы его детства начали строить железную дорогу. Топоры-пилы, стук стоял с утра до ночи, доносясь отовсюду. С раннего детства железная дорога вторгалась в воображение, а потом протянулась в пространстве (каждый пассажир с собственной подушкой). Толстой создал кукольный мирок и казнил паровозом Анну. Кровожадный бородач! (См. записку № 5)
Записка № 5.
Сон Анны, или Threesome. Странно, что в этом вязком русском романе возникает сцена любви втроем. С другой стороны, такие тяжелые, давящие сны обычно случаются в душные дни, – если вдруг уснул днем, в духоте, даже если все окна открыты, – духота вяжет и мучает, не давая проснуться; и чем дольше спишь, находясь во власти сна и жары, тем мучительней становится медленный, похожий на трясину, кошмар, и случаются такие сны, внутри которых ты доходишь до крайней точки и тебе кажется, что время остановилось, хочешь и не можешь проснуться, и ужасом становится само это состояние, но когда просыпаешься, то последняя сцена сна почему-то становится первой, весь сон разматывается в обратном направлении. Перечитав сейчас эту сцену, я подумал: как было бы здорово, если б Толстой, немного сойдя с ума, написал бы эту сцену излишне подробно, как пишет Надаш; тогда сон перевесил бы всё, и это был бы совсем другой роман! В созерцании бытия может быть только один центр – это наше тело. (П. Надаш, «Книга воспоминаний», с. 188) Соитие через сочленение тел; созерцание тела (прикасаясь к телу, ты прикасаешься к небу) – epimeleia: забота о себе. Единственной радостью может быть только неконтролируемое происшествие! как будто наша свобода заключается единственно в том, чтобы, не сопротивляясь, позволить беспрепятственно воздействовать на нас тем явлениям мира, которые пожелают проявляться именно в нас. (П. Надаш) Я очень долго был «толстофицирован». По ночам ходил в лес и выкликал: «Я готов ко всему! Дай мне Абсолютную Свободу! Je suis prêt à tout!» (Накликал?) Свобода пришла ко мне (из меня) через познание моего тела, через познание других тел, с которыми я сплетался, познавая себя, освобождаясь под воздействием психоделиков и долгих ночных разговоров, доводивших меня до бреда в утреннем сне, из которого в полдень я выбирался, как из трясины, чувствуя по всему телу расползшиеся, шевелящиеся, булькающие слова моих ночных собеседников. Щупальца тянутся во все стороны, голодный мозг, словно Минотавр, требует жертв, требует персонажей; поэтому нужен роман, чтобы пульсация была не беспорядочной, но ритмичной, в согласии с основным замыслом; вспышки ослепляют меня, зеркала повернуты внутрь, мною отправленные людям сигналы возвращаются ко мне и бьют в сердце, сигналы летят в меня, как гильотинированные обломки лучей, они похожи на рельсы и коридоры, но в них пустота, словно я отправлял кому-то книги, а они, невостребованные, вернулись ко мне; открываю мою посылку, беру книгу, листаю – и ни одного слова не узнаю! Ночью ЕП сказал: «Я не готов к миру: я не готов в нем жить и умереть. Никогда не был. Сильвия это понимала. Она устроила так, чтобы я стал лучшей версией меня самого. И ничего не изменилось. Я способен жить только в клетке. За пределы выхожу только со своим передвижным шарабаном. Построить в норвежском лесу хижину – подвиг Геракла!» («Словесная клеть», ЕП перевел для себя – чтобы разобраться в шифре: «я не перевел его, а разобрал и собрал вновь, чтобы понять». Чем не подвиг?)
Прошло две недели; никак не удается стряхнуть оцепенение после того, что сказал мне малыш.
Должен ли я сказать это Леночке? Его мать должна знать… Нет, она тут же скажет: это твое влияние!..
Мы с малышом прошлись по Кадриоргу, сфотографировали сухой фонтан и поехали обратно, и на мосту он кое-что сказал…
До сих пор в себя прийти не могу. Во мне теперь тот сухой фонтан, на дне которого обнаруживаются самые обычные, самые земные вещи, но словно увиденные во сне – глазами другого, и эти глаза… я вижу мой внутренний мир глазами моего сына. Всё во мне заржавело. Как те велосипеды, что находят на дне осушенных прудов, озер, каналов.
Если б я заранее знал, что он придет, я бы прожил мою жизнь иначе.
* * *
Дом блестит окнами, улица ползет по холму. Сквозь лесок горит озерная гладь. Солнце здесь не кончается. На всё смотрит. Всех замедляет. В эркере пьет кофе Жак, на нем светло-синий костюм, у него пышные седые волосы, длинный воротник белой рубахи расстегнут, на шее повязан платок. Петя играет на пианино. В теплице шуршат растения. В гараже гремят инструменты. Набрав полные легкие света, солнце заливает дыханием холм, музыка замолкает, и время встает: рука с маленькой фарфоровой чашкой застывает в воздухе, взгляд делается стеклянным.
Ни шороха. Ни одного движения.
Бесконечность безмолвия.
Но вот легкая пробегает тень, Жак опускает руку, поворачивает голову и кому-то улыбается.
* * *
Этой ночью мне приснилось письмо. Я стоял у окна и смотрел на дорогу, ожидая, когда покажется трамвай, и вдруг понял: письмо. Спустился в музейную комнату, взял со стола конверт, распечатал: из конверта мне на ладонь высыпался светлый морской песок.
[i] Анри Кале (1904–1956), французский писатель, журналист, путешественник, гуманист, либертарий.
[ii] Трехлетний мальчик, Анри Кале, упал в чан кипящей воды и умер от ожогов. (фр.)
[iii] На коже моего сердца, вот где ты найдешь мои морщины. Я частично покинул этот мир, отсутствую. Сделай вид, будто меня нет. Мой голос доносится издалека, слабея. (Из романа Анри Кале «Медвежья шкура»)
[iv] «Портрет Дориана Грея» О. Уайльда.
[v] «Козлиная песнь» К. Вагинова.
[vi] Все слова, что я мог сказать, обратились в покойников моих дней (фр.).
[vii] «Что слышно на горе» (фр.) – симфоническая поэма Ференца Листа.