Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 318, 2025
Когда Лидия Петровна вернулась из лагеря, жить ей было решительно негде. Мама с Борей ютились в коммуналке у Ольги Адамовны, которая, думалось Лидии Петровне, держала их из жалости. Встреча вышла тягостной. Мама состарилась, а Боря, напротив, оказался молодцом и красавцем, в матери не нуждавшимся. Увидев их, Лидия Петровна, и раньше понимавшая, что не всё с ней в порядке, окончательно осознала, что вступила в самый странный женский возраст: не молодая и не старая, а так, вокруг пятидесяти.
Лидия Петровна, как и все, села в тридцать седьмом, но при обстоятельствах оригинальных. Взяли ее не из теплой постели на рассвете, как брали многих, а вечером, в седьмом часу, и не из дома, а из детской больницы, где она сидела у постели больного менингитом Бори. Следующие двадцать лет Лидия Петровна страдала, в том числе и от неразумных мук совести, словно была виновата в том, что покинула больного ребенка. И говорить нечего, что вины ее в том не было, но избавиться от чувства, что она плохая мать, Лидия Петровна не могла, хотя и знала, что сын поправился, что из больницы забрала его родная бабушка, что пережили они войну и не погибли.
Отсидев свое и даже больше, приехала к родным и стала спать на полу под обеденным столом на ватном полосатом матрасе, однако белье было мамино, льняное, крепко накрахмаленное – как у свободных людей. Поразило Лидию Петровну то, что Боря не предложил ей свою раскладушку. Каждый вечер он спокойно смотрел, как Лидия Петровна разворачивает матрас и запихивает его между пузатыми ножками стола, после чего ставил в проходе свою раскладушку, стелился и спокойно ложился спать. Лидия Петровна понимала это так, что он не простил ей того, что в тот вечер она ушла из больницы, и Лидия Петровна была с ним согласна.
Проспав так несколько ночей, пошла в гости к двоюродной сестре Кате, хотя мать ее отговаривала. После ареста Лидии Петровны мама только раз виделась с Катей. Причина разрыва заключалась в том, что Катя, когда узнала, что Лидию Петровну взяли, испугалась так, что себя забыла. Тетку с ребенком на порог не пустила, захлопнув перед носом дверь. Вышло просто, как у Маршака в «Кошкином доме», о чем мама Лидии Петровне неоднократно писала в лагерь. Маршак был у нее на уме, потому что она как раз читала его маленькому Боре.
Когда Лидия Петровна завела речь про Катю, сказав, что собирается плюнуть ей в глаза, мама поджала губы и произнесла:
– Бог ей судья. Не надо, Лида.
Но Лидия Петровна, с двадцатью годами лагеря за плечами, считала, что очень даже надо и поэтому ответила:
– Не могу, мамочка, лишить себя этого удовольствия. Я, конечно, о ней все эти годы не много думала, но имела ее в виду. Теперь в самый раз повидаться.
Катя давным-давно не жила на прежнем месте, но Лидия Петровна через справочную узнала адрес. Приехав на место – изумилась. Катя теперь жила в огромном доме с разными финтифлюшками, и Лидия Петровна поняла, что жизнь Кати сложилась очень удачно.
До войны и ареста Лидии Петровны, обе они, Лидия Петровна и Катя, были замужем за партийными работниками, но муж Лидии Петровны занимал положение значительно более высокое, а Катин только шел в гору. Увидев, в каком доме живет Катя, Лидия Петровна с некоторым ожесточением потянула на себя громадную дверь и, оказавшись перед лицом внушительной лифтерши, тут же и приняла решение: не юлить, а сказать, как есть. Примет сестра – хорошо, нет – будет стеречь ее Лидия Петровна у подъезда. К удивлению Лидии Петровны, лифтерша позвонила и тут же пропустила со словами:
– Вас ждут. – И многозначительно глянула на Лидию Петровну.
Дверь в темную прихожую, загроможденную чем-то неясным, открыла женщина совсем уж странного вида: на ней был темно-синий сатиновый халат, в каких ходят уборщицы в учреждениях. Женщина, опустив голову, тихо сказала:
– Входи, Лида.
Лидия Петровна захлопнула дверь, и тогда женщина в сатиновом халате мягко соскользнула на пол, как пальто, падающее с плечиков, обняла ноги Лидии Петровны и прижалась щекой прямо к облезлым ее ботинкам. Лидия Петровна окаменела. Следует заметить, что, не будь она так взволнована и имей возможность взглянуть на себя со стороны, картина эта несомненно ее бы позабавила, потому что это был вылитый Рембрандт – как его могли бы представить в домашней шараде.
– Это я, Катя, – сказал сатиновый халат, не отпуская ноги Лидии Петровны.
Лидия Петровна ответить ничего не могла от испытанного замешательства, но подергала левой ногой, робко пытаясь освободиться.
– Я знаю, Лида, меня простить нельзя, но ты прости. Я тебе ноги целовать буду. – Простишь? – с надеждой спросила Катя, первый раз подняв голову и глядя Лидии Петровне в глаза снизу вверх.
Лидия Петровна, наконец, нашлась и, дернув ногой посильнее, стряхнула с себя двоюродную сестру, сказав брезгливо:
– Ты что, рехнулась? Что за комедия?
Лидии Петровне пришло в голову, что хитроумная Катя, ожидавшая скандала, а возможно и пощечины, ее опередила, бухнувшись на колени, чем привела Лидию Петровну в состояние крайней растерянности. Слова, которые она готовила, чтобы яростно сказать сестре, моментально улетучились. Осталось только чувство омерзения, словно мрачный бражник прижимался к ней своим жирным брюшком.
Она, было, решила тут же повернуться и уйти, но дело, за которым Лидия Петровна пришла, – а именно оскорбить и унизить сестру, – нужно было довести до конца, иначе выходило глупо. Лидия Петровна сказала:
– Как видишь, я вернулась, не умерла, и вот я здесь, чтобы сказать тебе, что ты подлая низкая тварь, ты не человек, мразь. И… – Лидия Петровна подумала и добавила, – будь ты проклята.
– Уже, уже! – взвизгнула Катя, по-прежнему сидевшая на полу. – Проклята, а ты не уходи, мне тебе рассказать надо. Я тетю Аню искала и Борю. Хотела искать. Но они не давали. Ты их не знаешь. О! Это такие люди! Я тебе расскажу. Идем. – И, проворно встав с колен, Катя пошла вглубь квартиры, маня за собой Лидию Петровну.
Открыв двухстворчатые двери, Катя проскользнула в гостиную, имевшую нежилой вид. Люстра почему-то была замотана простыней, кресла и диван стояли в чехлах, и на мебели лежал толстый слой пыли. «С дачи они, что ли, вернулись?» – недоуменно подумала Лидия Петровна.
Катя, посмотрев по сторонам, словно, как и Лидия Петровна, оказавшись в комнате впервые, присела на краешек кресла и прошептала:
– Садись.
Лидия Петровна села на пыльный стул и уставилась на Катю. Та заговорила быстро, опустив глаза и теребя ворот халата:
– У меня, когда война началась, мальчик родился… Глазки голубенькие, волосики беленькие редкие. Пушок такой. – И Катя легко провела пальцами вокруг собственной головы, показывая Лидии Петровне, какие волосики были на головке младенца. – А в эвакуации умер в один день. Почему, Лида?
Лидия Петровна к этому времени уже поняла, что с Катей говорить, а тем более ругаться, без толку, а потому, не собираясь отвечать на несуразный Катин вопрос, поднялась и, не обращая более на нее внимание, пошла к выходу. «Да, – с горечью подумала она, – хотела всё высказать, а оказалось – некому. Совершенно сумасшедшая эта Катя.»
Та, шаркающей больной походкой поплелась за Лидией Петровной, тихо приговаривая на ходу:
– Лида, не уходи. Я тебе всё сказать должна. И про мальчика, и про Танечку. Не уходи.
– В другой раз. – Сухо ответила Лидия Петровна и взялась за дверь, но тут ключ заворочался в замке, Лидия Петровна отступила, и в квартиру, держа перед собой авоськи с продуктами, протиснулась девушка.
Это, как тут же и выяснилось, была Таня, Катина дочь. Лидия Петровна помнила ее младше Бори и, конечно, ни за что бы не узнала, но Таня сразу объяснила, что она – Таня, что от лифтерши узнала о появлении Лидии Петровны и стала Лидию Петровну просить остаться пить чай.
Этот день прошел для Тани так же, как и все прочие. После работы, купив продукты, она возвращалась домой, словно взбиралась в гору. Дома сидела – Таня так всегда и думала – сидела мама. По утрам, захлопнув дверь, она летела вон, как в детстве на санках с кручи, а вечером возвращалась, и ноги не шли: в них была необъяснимая тяжесть. Таня, мнительная от природы, такую разницу в ощущениях объясняла слабостью своего здоровья, печально полагая, что долго прожить ей не суждено. С тревогой прислушивалась к сердцу, работавшему, впрочем, совершенно так, как и положено работать сердцу двадцатилетней девушки. Плохое самочувствие ее объяснялось просто – она тяготилась матерью.
Не далее как вчера, просидев с мамой весь вечер, выслушивая жалобы и бредовые намеки, Таня под конец поймала себя на мысли, что было бы хорошо, если бы мама прямо сейчас умерла от сердечного приступа, как это случилось когда-то с папой. Окинула взглядом хилую Катину фигуру, и ее кольнула досада: мама – женщина здоровая, с чего ей умирать. Мимолетная мысль накрыла честный разум Тани и тут же улетучилась. Она промелькнула невольно и, подумав так, Таня ужаснулась до потных ладоней. Особенно стыдно было осознать, что она так холодно, не любя, разглядывала родного человека. Тут же вскочив, обняла мать, принялась горячо целовать, чем Катю поразила, потому что та как раз развивала очень важную и мучительную мысль о связи дочери с американской разведкой. Ее порыв укрепил Катины подозрения. Потому что совершенно очевидно, что это игра с целью Катю запутать и отвлечь от того важного, о чем шла речь.
Катя подозревала дочь в шпионаже уже много лет, еще при жизни несчастного Ивана Константиновича, еще когда та была подростком, – но прямых доказательств не имела, за исключением того, что дом их находился не так уж далеко от американского посольства и, таким образом, существовала реальная возможность сноситься со шпионским руководством посредством электрических розеток, как делал это сам Иван Константинович. А недавно доказательства обнаружились. У Тани на тумбочке Катя нашла книжку Бориса Пильняка «О’Кей» – и всё стало на свои места. Замызганная книжонка отвратительного красноватого цвета, в точности, как несвежее мясо, сразу привлекла Катино внимание. Один из голосов, сидевших у Кати в голове, первым заметил книгу, которой прежде не было, и грубо ткнул Катю носом. Она взяла книжку и увидела, что это сочинение вредного писаки, осужденного за шпионаж. Вот, пожалуйста, год издания – 1933-й. Значит, это еще до того, как его разоблачили. Всё тот же голос накричал на Катю, запретил читать и объяснил, что Пильняка используют для составления шифровок. И, обозвав Катю дурой, пошел дальше ругать нехорошими словами, какие и повторять-то стыдно. Катя, убитая ужасным открытием, бессильно опустилась на кровать и заплакала. «Не хнычь», – сказал голос, не терпевший, когда Катя распускалась.
На Катину удачу, голосов в ее бедной голове было два, и если один ругал и насмехался, то второй, чисто ангельский, верный Катин друг и защитник, всегда вставал на ее сторону, жалел Катю. В голове ее поднялся ужасный гам. Голоса страшно переругались из-за Пильняка, совершенно не обращая внимания на Катю. Она сидела понуро и слушала их перебранку.
В этот драматический момент Таня вернулась домой и попала под горячую руку. Пришлось держать ответ за запрещенного Пильняка, которого ей дали почитать, а она забыла припрятать. Таня объяснила, что Пильняка реабилитировали, но это не помогло. Вышла безобразная сцена, и она поклялась, что книжки этой дома больше не будет.
И вдруг сегодня новость: лифтерша сообщила, что у мамы гостья – тетя Лида. У них не бывало гостей. Вообще никто не приходил – разве что водопроводчик, и Таня почувствовала себя так, словно сбежала с уроков. И совершенно неважно, пришла эта тетя Лида к худу или к добру: главное, что сегодняшний день спасен просто потому, что он не такой, как прочие.
Эта тетя Лида, которую Таня совершенно не помнила, единственная в семье отсидела по 58-й статье, и Катя считала себя перед ней виноватой. Буквально на днях мама опять завела о ней речь. И всё то же, что и всегда: взяла бы к себе тетю Аню и Борю, не умер бы Петечка. Ну при чем тут это?
Все эти мысли промелькнули у Тани в голове по пути от лифтерши до квартиры. Но главнее всего было соображение, что сегодня ее оставят в покое и что мать, должно быть, счастлива.
Таня со своими авоськами топталась в дверях, переводя взгляд с Лидии Петровны на Катю. «Затравленная она какая-то», – подумала Лидия Петровна. С появлением явно нормальной Тани Лидия Петровна решила повременить с уходом. Все-таки было интересно выяснить, что тут у них произошло.
До войны, точнее, до ареста Лидии Петровны, Катя была хорошенькой и, с точки зрения Лидии Петровны, очень обыкновенной. Лидия Петровна отчего-то полагала, что душевная болезнь сопряжена с умом или, на худой конец, с тонкостью души. Она не помнила за сестрой ни того, ни другого и, откровенно говоря, считала Катю недалекой, не стесняясь наедине с мужем называть ее попросту дурой. И, вот, поди ж ты, Катя капитально сбрендила. Ничего не осталось от хорошенькой женщины, и только вглядевшись, Лидия Петровна призналась себе, что – да, это ее двоюродная сестра, предательница, иуда.
Расположились на кухне. Лидия Петровна, теперь особенно приверженная чистоте, с неудовольствием отметила спитой чай, давно не мытую сахарницу и старые крошки в корзиночке, в которую Таня рассеянно положила мятую пастилу.
Лидия Петровна молчала, только стреляла глазами, и в глазах ее было холодное и веселое любопытство. Молчание Лидии Петровны совсем смутило Таню. Она надеялась, что тетя Лида заговорит первая и выйдет всё прилично, но заговорила мама, сбивчиво и тревожно. Она всё извинялась, радовалась, что сестра осталась на чай, совала той пастилу. Лидия Петровна пастилу взяла, но есть не стала, а только мяла в сухих пальцах, а потом положила на блюдце и до чая не дотронулась. Наконец заговорила, и фразы ее выходили, как фарфоровая чашка, которую она держала в руках, – гладкие, с холодным блеском правильных оборотов.
Получилась кошмарная сцена: мама бубнила и канючила свое про вину, тетю Аню и покойного Петечку, а тетя Лида, без всякой, казалось, связи, про то, что она город совершенно не узнала, так похорошел за двадцать лет, и даже про погоду – мол, осень в этом году на диво сухая. Таня готова была расплакаться.
Лидия Петровна, хоть и говорила складно (она имела к этому большой талант), однако же у нее было неприятное чувство, что мир вокруг нее, на этой кухне, какой-то нереальный, искаженный, лишенный той злой простоты, которая была прямо за порогом и которая так раздражала и пугала Лидию Петровну. Сейчас она подумала об этом мире снаружи, как о чем-то уютном и понятном, в отличие от сонной мути Катиной квартиры.
Катя вдруг замолкла, словно к чему-то прислушиваясь, а затем жарко зашептала, чтобы Лидия Петровна ни слову не верила из того, что наговорит ей дочь, и тут же добавила, что очень надеется, что тетя Аня и Боря навестят ее, потому что сама она из дома не выходит по причинам, которые она Лидии Петровне объяснит позже, без свидетелей, и выразительно покосилась на Таню, сидевшую с совершенно несчастным видом. Лидия Петровна растерянно слушала, а Катя, не договорив, поднялась и со словами:
– Прости, Лида, мне отдохнуть надо, ты только не уходи, – поспешно вышла из комнаты.
Как только Катя затворила дверь, Лидия Петровна шепотом спросила Таню:
– Что у вас происходит? И где отец?
И Таня, тоже шепотом, поминутно оглядываясь, не вернется ли мать, рассказала про несчастья, постигшие семью.
Причина заключалась, разумеется, в Катиной болезни, открывшейся во время войны после рождения ребенка, впрочем, вскоре умершего от остановки дыхания. Катя рассудком так и не поправилась, лечили ее многие врачи во многих больницах, однако толку было мало, и дело кончилось тем, что Катя, под влиянием болезни, написала в НКВД донос на своего мужа, Ивана Константиновича, обвинив его в том, что он является вражеским шпионом. В том же доносе она, однако, умоляла Ивана Константиновича в тюрьму не сажать, объясняя, что его шпионить враги заставили, угрожая убить семью. Тут же, в качестве примера, приводила смерть своего сына, Петечки, от рук иностранных агентов.
Катин донос много способствовал тому, что Иван Константи-нович остался на свободе. Органам хорошо было известно, что Катя душевнобольная и несет бред. А кроме того, Катя, в своих измышлениях, отстала от времени: теперь как раз ловили не шпионов, а евреев и врачей-убийц. Иван же Константинович, природный русак и видный партийный работник был, несомненно, жертвой болезненного оговора. В органы Ивана Константиновича на беседу пригласили, посочувствовали и посоветовали поместить больную супругу под постоянный надзор. Однако сам Иван Константинович, помня прежние времена и видя неспокойные нынешние, так переволновался, что, вернувшись домой и сказав Кате «что-то мне нехорошо, будь добра, принеси коньяк», тут же, не дождавшись, пока жена вернется с графином, упал на диван, схватившись за сердце. В общем, пока ехала неотложка, Иван Константи-нович умер и был похоронен на Новодевичьем со всем почетом.
– Что же теперь? – спросила Лидия Петровна. Она внимательно выслушала рассказ, не перебив ни разу.
Таня уныло пожала плечами.
– Так и живем. Вы же видели маму.
– Да. Но ее лечат? Есть надежда?
Таня посмотрела Лидии Петровне прямо в глаза.
– Я каждый раз иду домой со страхом – не знаю, что застану, а врачи говорят: она тихая, и это ремиссия. В общем, может жить дома. Но это, тетя Лида, не жизнь.
– Да-да. Несомненно, не жизнь. Тебе найти нужно кого-нибудь в помощь.
– Всё бесполезно. Да и денег нет. Вы, тетя Лида, расскажите лучше про себя. Вы-то как?
И Лидия Петровна рассказала, впрочем, очень скупо, канву своих злоключений, завершив рассказ сообщением, что теперь, слава Богу, всё благополучно, она вернулась к семье и живет с ними в комнате на Сретенке.
– А муж ваш? – С испугом спросила Таня.
– Расстреляли.
Повисла пауза. Щеки Тани горели. Лидия Петровна видела, что она хочет что-то сказать, но молчит и только как-то некрасиво морщит губы. Наконец решилась:
– Вы же видите: мама до сих пор не может себе простить, что не приютила тетю Аню и Борю.
Лидия Петровна молчала.
– И как же вы теперь на Сретенке? Помещаетесь?
– Тесно, разумеется. Там две комнатки крохотные. В одной Ольга Адамовна, во второй мы. Я под столом сплю, но меня на очередь должны поставить. А пока так.
– А знаете что, тетя Лида… Переезжайте к нам. У нас места вон сколько. – Вдруг бухнула Таня, и сама испугалась сказанного.
Лидия Петровна выпрямилась и губы поджала.
– Глупости, с какой стати! Ты не беспокойся, я буду вас навещать, – надменно соврала она и, соврав, зачем-то добавила совсем уж ерунду: – Чем смогу – помогу вам с матерью.
У Лидии Петровны и в мыслях не было вернуться: как-то ее понесло, что бывало с ней, впрочем, крайне редко.
Сказанное растрогало Таню, о чем она тут же и сообщила, добавив при этом, что редко встречает сочувствие. А дальше, смущаясь и краснея, взялась уговаривать Лидию Петровну если не поселиться, то хотя бы пожить у них, пока комнату не дадут. Лидия Петровна отнекивалась, и тогда Таня сказала:
– Вы, может быть, думаете, что я хочу, чтобы вы за мамой ухаживали? Ужасно, если вы так думаете. Я просто…
– Вовсе я так не думаю. Мне, конечно, нелегко жить с мамой и Борей и, в особенности с Ольгой Адамовной, – добавила она. – Я их очень потеснила, но предложение твое выглядит странно хотя бы потому, что ты меня совершенно не знаешь.
– А кто такая Ольга Адамовна?
– Это… Она спасла маму и Борю в тридцать седьмом.
– Вместо моих родителей… – горько сказала Таня.
Лидия Петровна на эти слова ничего не ответила. Помолчав, произнесла:
– Видишь ли… дело в том, что… Допустим, я к вам перееду. Ну, перееду я к вам, а через месяц ты поймешь, что жить со мной не хочешь. Тебе неловко будет меня выгонять. Так что лучше не надо. Хотя… – она взяла паузу и глянула на Таню. – Давай вот как поступим: познакомимся ближе, а потом решим. Да и чтобы у тебя не было сомнений: если я к вам перееду, будь уверена: стану заботиться о Кате.
Лидия Петровна покинула квартиру в смятении. Ударом под дых вспомнилась жизнь до тридцать седьмого. Катя, так страшно изменившаяся, всё же была той же Катей. Перемена, случившаяся в ней, особенно горько отозвалась в душе Лидии Петровны. Ей казалось, что она избавилась от глубоких чувств, а вышло вон как – стоило поворошить угли, и боль вернулась.
Она спустилась на пролет вниз, опасаясь, что дверь откроется и выйдет Таня или соседи, и заметят ее, едва стоящую на ногах, с очевидно ужасным лицом. А всё от того, что в единый миг увидела себя – молодую и беззаботную, мужа – расстрелянного где-то там, она не знала где, Черное море, груши «дюшес», которые оба так любили и которые бережно везли в поезде, возвращаясь из Крыма. В этой мгновенной вспышке мелькнуло и совсем уж неважное, пустое – шелковое платье, которое было так ей к лицу. Она успела всего пару раз его надеть. Отвратительна была мысль, что оно досталось какой-то НКВДшной бабе. Вспомнив платье, опустила глаза на свои старые, с чужой ноги ботинки. В таких мальчиковых дети ходили в школу. Эти ботинки, которые она видела каждый день, чистила тщательно, стараясь замазать облезлые носы, совсем ее расстроили, как не расстраивали прежде и как не расстраивал ее даже ватный матрас под столом Ольги Адамовны. Постояв так в пролете между этажами, встряхнулась и пошла к лифту.
Выйдя из подъезда, задрала голову и постояла, с горечью разглядывая великолепие стройных пилястр и лепных карнизов чужого жилища. Вздохнула: дух захватывает. Дом-то замечательный. И квартира – как из прошлой жизни. Одним словом, сон. Хотела Кате в глаза плюнуть, а вон как обернулось. Катя, думала Лидия Петровна, хоть и сумасшедшая, всё равно враг, потому что, когда она захлопнула дверь перед носом мамы и Бори, была в своем уме, а такие вещи не прощают, точнее, не прощает Лидия Петровна. И Таня – дочь врага, и нет перед ней у Лидии Петровны обязательств. Поделом же им. Что ей до ненормальной Кати и ее дочки. Неврастеничка! Первую встречную – нет, гораздо хуже! – человека недоброжелательного готова не то что в дом пустить, а поселить на своей жилплощади. И какой жилплощади! Боже ты мой! Четыре комнаты, высоченные потолки, раздельный санузел и никаких соседей. В подъезде лифтерша. За такую жилплощадь люди глотку перегрызут, а она жить зовет. Но простить их невозможно и жить с ними нельзя. Враги.
На этих мыслях она решительно повернулась и пошла прочь. Она шла вроде бы к метро, а на самом деле – механически переставляла ноги, находясь всё еще под впечатлением не от увиденного, хотя то, что она увидела, было неожиданно, а от того взрыва памяти, который ей довелось пережить. Интересно, что встреча с сыном и матерью не оказалась столь болезненной, как встреча с ненавистной и теперь такой больной сестрой. Лидия Петровна шла по улице, а в висках у нее по-прежнему стучало, как там в подъезде, и, чтобы успокоится, она заставила себя разглядывать прохожих и улицу. На то, что было вокруг, она тоже взглянула иным взглядом.
Прежняя кутерьма – встреча с близкими, знакомство с Ольгой Адамовной и, вообще, необходимость войти в новую жизнь, заслонили город. Вдруг он открылся ей и поразил. Это была Москва, но какая-то другая, искаженная, не та, которую она помнила. Поменялись лица и запахи. Сквозь новые дома в воображении Лидии Петровны проступали дома старые, отсылая ее совсем уж почему-то далеко, в юность: трамваи какие-то грохотали и даже будто проехал извозчик. Лидии Петровне померещилось, что откуда-то потянуло навозом. Между тем она как раз проходила мимо булочной, оттуда пахнуло свежим хлебом, и какая-то женщина вышла с французскими булками в авоське. Хлеб с аппетитными корочками проплыл мимо Лидии Петровны, женщина с авоськой пропала среди прохожих, и Лидия Петровна с тревогой подумала, что сходит с ума: не было на улице Горького никакого навоза и быть не могло. Магазины были, ларек с мороженым и другой – с пирожками. Важный милиционер стоял на углу, а навоза не было. Лидия Петровна осторожно принюхалась, проверяя саму себя, и поняла – померещилось. Решительно отринув морок, навеянный, несомненно, Катиным сатиновым халатом и всем тем нездоровым, что довелось увидеть в гостях, Лидия Петровна уже совершенно осознанно отправилась домой.
Уже возле самого дома резко остановилась, так что шедший позади нее гражданин чуть на нее не налетел, и во двор не вошла, а отправилась на Сретенский бульвар, села на скамейку и принялась думать. Меньше всего она ожидала, что девочка позовет. Странно, что Таня не понимает – это невозможно. Двадцать лет из жизни не вычеркнешь, через поступок Кати не переступишь. А с другой стороны, размышляла она, это глупые сантименты. Всё, на что может рассчитывать Лидия Петровна, – комната в коммуналке. И это в лучшем случае. А у них – четыре комнаты и отдельная ванная. Представив себе эту большую, просто огромную ванную комнату, порядком запущенную (Лидия Петровна заметила, когда мыла руки), она пришла в воинственное состояние духа и принялась себя ругать и насмехаться. Ход ее мыслей был таков, что дожила она, Лидия Петровна, до седых волос, а ума не нажила. Что, испытав всё то, что она испытала, следовало бы поумнеть и оставить глупости вроде рассуждений про врагов, предательство и загубленную жизнь. Если она вынесла всё, что она вынесла, вынесет и Катю. Главное, никогда не забывать про метраж и отсутствие соседей. И не подпускать к себе те опасные видения, которые обрушились на нее, как только она вышла из Катиной квартиры и позже, на улице. Такие штуки могут ослабить, лишить сил. Обдумав всё таким образом, Лидия Петровна в духе самом боевом отправилась домой, готовая сражаться не на жизнь, а на смерть.
– Ну что, Лида, твой визит? – спросила Анна Григорьевна. – Надеюсь, до милиции дело не дошло?
– Вот ты, мамочка, иронизируешь, – оживленно говорила Лидия Петровна, снимая пальто, – а там такие чудеса творятся, что я тебя сейчас очень удивлю.
И Лидия Петровна, в красках и лицах, рассказала обо всем, что произошло с ней в тот день. Только о размышлениях своих и сидении на скамейке умолчала. Анна Григорьевна с изумлением выслушала рассказ.
– Знаешь, – сказала она, – Бог Катю, видно, наказал. Но должна тебе заметить, наказал слишком строго. А девочку жалко. Недаром говорится, что родители ели зеленый виноград, а у детей оскомина.
Лидия Петровна с удивлением взглянула на мать.
– При чем тут зеленый виноград вместе с божьим наказанием? По-твоему, выйдет, что меня на двадцать лет засадили не просто так, а это Бог меня наказал? Что ж он за других не взялся? – горько закончила она, в раздражении неловко порвала пачку Беломора и закурила, сильно затянувшись. – Так у тебя всё просто, мама.
Анна Григорьевна пожала плечами:
– А если сложно объяснять, Лидочка, свихнуться можно. Что же теперь? Надеюсь, ты не собираешься принимать предложение? Звучит неразумно. Что ты ей ответила?
– Сказала, что подумаю.
– Ты шутишь.
– Вовсе нет. Отказаться всегда успею, а жить мне все-таки где-то надо.
– Лида, ты не находишь, что это неэтично?
Лидия Петровна ответила, постаравшись скрыть улыбку:
– Неэтично, мамочка, спать под столом и стоять в очереди в туалет. Я не напрашивалась. Я просто подумаю над этим.
Анна Григорьевна неодобрительно посмотрела, пожала плечами и выплыла из комнаты. А Лидия Петровна, вместо того чтобы тут же начать думать, как она только что обещала, рассеянно взяла валявшуюся на тумбочке книжку и принялась читать. Это оказался роман про милицию, дурацкий до невозможности, но в обнимку с ним Лидия Петровна бездумно унеслась в мир ненастоящий и от этого очень утешительный.
Появление матери практически из небытия совсем не обрадовало Бориса. Он помнил ее молодой, пахнущей духами. Помнил дробный стук ее каблуков. От ее быстрых движений проносился легкий ветерок, и ему нравилось зимой утыкаться носом в мягкую шубку. Он тянул носом и всё про нее знал: пахло морозом и пудрой и немножко автомобилем. Но запах бензина был совсем слабый, не противный. Она читала ему перед сном, а когда уходила, он слышал ее голос из гостиной. Он всегда выделял его из строя других голосов: у них часто бывали гости, и он любил засыпать под смутно доносившуюся разноголосицу, из которой вдруг выныривал ее высокий голос. Слыша ее, он зарывался носом в подушку – от блаженства.
Потом была болезнь, которую он помнил смутно. Белое и желтое: белая палата и желтый свет. Мама, бывшая всё время рядом: теплая и мягкая, но какая-то неразличимая. Потом она пропала совсем. Осталась одна бабушка. Из больницы, бледного и слабенького, еще совсем больного, бабушка привела его не домой, а в какое-то другое место и сразу же уложила спать. Он свернулся калачиком под большим тяжелым одеялом и тут же стал засыпать, и ему мерещилось, что он в какой-то уютной пещере. От новых ощущений, а возможно, от слабости и нездоровья, Боре приснился кошмар. Его разбудила бабушка, сказавшая:
– Боренька, проснись, тебе пописать надо.
Он с трудом встал на ноги, бабушка подсунула горшок, и он пописал, раскачиваясь в полусне, а потом сразу повалился и уснул, уже без всяких снов, до утра. Только на следующее утро он с удивлением разглядел это новое место. Первое, что он увидел, был старый заштопанный коврик, в который он, открыв глаза, уткнулся носом. Боря пытался понять, что на нем изображено, и совершенно запутался. Какие-то тусклые бежево-зеленые разводы с вылезающими обтрепанными нитками. Он лежал и гадал, но так ничего и не придумал, и только встав с кровати и первым делом обернувшись, разглядел всю сцену: кавалер вел даму к пруду, и то непонятное, что разглядывал Боря спросонья, был кавалерский башмак и зеленые листья, торчавшие из воды. Маленький гобелен восхитил Борю, и он обрадовался, что теперь будет спать рядом с ним. Вот только мамы по-прежнему не было рядом. Бабушка стояла тут же и умильно смотрела на Борю, и он сказал:
– А где мама? Она видела коврик?
– Мама, Боренька, в командировке. Она потом приедет и посмотрит. – Сказала бабушка, стараясь быть как можно более убедительной.
И вот что смешно: когда Лидия Петровна вернулась с документами и восстановленная в правах, она действительно увидела коврик. Но взрослого Борю уже не интересовало, что Лидия Петровна о нем подумает.
Сретенка, где отныне жили Боря и бабушка, была местом удивительным. Полуподвал в старом двухэтажном доме еще, видно, восемнадцатого века постройки, со сводчатыми потолками и маленькими окнами наверху. Этот полуподвал был, возможно, до революции каким-то купеческим складом. Во всяком случае, так говорила дворничиха, жившая за стенкой. А она-то знала точно, потому что заселилась еще при НЭПе. Дворничиха любила, когда бывала в хорошем настроении, рассказывать, как купца со всей семьей турнули и как купчиха рыдала на узлах. Куда девались эти купец с купчихой и прочими домочадцами – неизвестно, а новые жильцы были люди пестрые, самого разного пошиба.
Боря с бабушкой поселились в самом низу, по соседству с дворничихой, в комнате, разделенной на две неравные части кирпичной стенкой. Стенка доходила почти до самого потолка, но не совсем, оставался довольно приличный зазор, потому что потолок был сводчатый, и кладку до конца выводить было, конечно, хлопотно. Дальняя комнатка была совсем крохотная и без света. В ней помещались только кровать и комод. Здесь жила Ольга Адамовна – ну, это когда не сидела. А в первой, проходной, жили Боря и бабушка. В комнату Ольги Адамовны бабушка не позволяла ходить без надобности, говоря, что там чужие вещи и трогать их нельзя. На комоде, застеленном белой дорожкой, стояли две вазочки с бумажными цветами и деревянное распятие, которое, когда Ольгу Адамовну взяли, бабушка спрятала в комод.
Про родителей бабушка говорила недомолвками. Навсегда перепуганная, Анна Григорьевна тайком читала и писала письма, и слишком поздно перестала врать. К тому времени, когда она сочла возможным сказать правду, Боря уже всё знал. Он врал ей так же, как она врала ему, но зла на бабушку не держал, потому что понимал, что о таком позоре лучше молчать. Вообще, он стыдился многого, но в первую очередь того, что родители – враги народа. Ну, и бедности. И это, между прочим, странно – богатых вокруг не было.
Борис думал, что мать, как и отец, никогда не вернется, но она вернулась. Впрочем, не совсем. Из сухих почтовых листков, убористо исписанных то карандашом, то фиолетовыми чернилами, мать обратилась в человека из плоти и крови, живущего где-то очень далеко, если смотреть по карте – всё правее и правее, через бескрайнюю зелень и голубизну речных вен. Бабушка поехала к ней на поселение и вернулась с кедровыми орехами и фотографией. Он не сразу различил, где мать, а где бабушка. Пригляделся и узнал бабушкино пальто. Та, другая, была в валенках и телогрейке, замотанная по-бабьи платком. Лицо с длинным носом и опущенными уголками рта. Боря долго разглядывал вторую. Сначала его как кипятком ошпарило отчаяние, а потом, насмотревшись, подумал, что хорошо, что она не может приехать. Он вернул фотографию бабушке, не глядя ей в глаза. А Анна Григорьевна прижала к себе его голову и сказала:
– Вот так оно всё, Боренька.
И вот Лидию Петровну отпустили, оправдали, восстановили в правах, и она свалилась им на голову: курит «Беломор», мешки под глазами и чулки в резинку. Борина жизнь к этому времени хорошо складывалась, и тут приехала мама. Он знал, что это неизбежно, поддакивал бабушке, когда та радостно говорила о скором возвращении матери, но как-то всё надеялся, что пронесет, мать не приедет. Приехала. Борис страдал.
В этот день, вернувшись домой, он с неудовольствием увидел, что Ольга Адамовна, очевидно недавно вернувшаяся с работы, затворилась в своей комнатке, а на ее месте за столом сидит мать и читает. И не что-нибудь умное, а детектив про милицию. Борис скривился. Мать сказала:
– Боренька, ты сегодня рано.
– Да. – И поспешно добавил: – Но я сейчас же ухожу.
– А обедать? Я сейчас накрою. Мой руки.
За обедом бабушка, обращаясь, в основном, к Ольге Адамовне, пересказала все обстоятельства похода Лидии Петровны. Тут выяснилось, к всеобщему удивлению, что Боря отлично помнил, как они с бабушкой ходили к Кате, а та их выставила.
– Кто бы мог подумать! Ты ведь совсем маленький был. А я помню ее совершенно нормальной. Это воздаяние, – убежденно сказала Анна Григорьевна.
– Ну, хоть тут Господь услышал мои молитвы, – саркастически заметила Ольга Адамовна.
– Странное замечание в устах верующего человека, – холодно сказала Лидия Петровна.
– Ничуть, – безмятежно ответила Ольга Адамовна. – И верующие грешат.
– Значит, мама, эта ваша Катя умом тронулась?
– Для тебя, Боренька, не Катя, а Екатерина Андреевна, – назидательно сказала бабушка, пояснив: – Она значительно тебя старше. Не забывай соблюдать дистанцию, дружок.
– Бабуля, какая разница – Катя или Екатерина Андреевна? Один черт. Главное, что им досталось по заслугам. Я очень рад. А ты что думаешь, мама?
– М-м-м, – Лидия Петровна аккуратно вытерла губы салфеткой. – Я бы так говорить не стала, но, в известном смысле, твою позицию можно понять. Впрочем, теперь другие времена.
Ни Анна Григорьевна, ни сын не поняли, что она имела в виду, а Ольга Адамовна только подняла брови.
– Ты о чем?
– Ни о чем, Боря. Так, вообще.
– Таня предложила твоей матери у них пожить, – сказала бабушка. – Катя ее слишком донимает.
– Да? Вот это новость! Ты, конечно, согласилась?
– Боря, как тебе не стыдно! Зачем маме это нужно? Они непорядочные люди. Я это тебе, Лида, еще до того, как ты туда отправилась, говорила. Напрасно не послушала.
– А по-моему, это здорово. Главное, потом никуда не съезжай, – со смешком сказал Борис.
– Это цинично. – Закончила разговор Анна Григорьевна и встала из-за стола.
– Мама! – Лидия Петровна со стуком вернула на стол стопку грязных тарелок.
– Так ты пойдешь к ним жить? – не унимался Борис.
– Не знаю. Подумаю. Не решила. Пока.
Сын удовлетворенно кивнул и со словами: «Ну, я пошел», – первый раз с того дня, как Лидия Петровна вернулась, поцеловал ее в щеку.
Дочь и внук огорчили Анну Григорьевну. Этой ночью она никак не могла уснуть и всё думала о Лиде. Как Лиду жизнь переломала! Завтра же она напомнит ей притчу про чечевичную похлебку, и Лида одумается.
Всю свою жизнь Анна Григорьевна старалась быть порядочным человеком. До революции ей это очень хорошо удавалось, а вот после всё как-то уж слишком запуталось, и Анна Григорьевна чуть было не пала духом. К счастью, выбраться из затруднения помогли ей подросшая дочь и будущий зять, обладавший такой силой убеждения, что Анна Григорьевна вполне успокоила свою вздумавшую бунтовать совесть и жила в согласии с собой до самого ареста зятя, а затем и дочери. Рассуждение ее было самое что ни на есть справедливое и заключалось в признании того, что на свете есть люди поумнее ее, и им виднее, что хорошо, а что плохо. Тем более что зять постоянно указывал на положительные сдвиги, да и сама Анна Григорьевна их видела: страна преображалась, а к тридцать пятому построили метро. Анна Григорьевна имела свою жилплощадь – комнату в коммуналке в Останкино, но жила у дочери или на ведомственной даче, полученной зятем. Чтобы жить по-честному, честно смотреть людям в глаза, Анна Григорьевна в свою комнату пустила жить соседку Дусю. Дело было, собственно, в том, что когда-то эта останкинская дача принадлежала супругу Анны Григорьевны, но после революции Анну Григорьевну уплотнили до того, что осталась одна комната, – впрочем, совсем неплохая. Одной из соседок как раз и была эта самая Дуся с мужем и тремя детьми. Когда Лида вышла замуж и карьера ее мужа стремительно пошла вверх, Лида съехала и вскоре поселилась в большой отдельной квартире. Места было вдоволь, и они позвали Анну Григорьевну к себе. Анна Григорьевна тут же пошла к Дусе и предложила той жить в ее комнате, потому что, в самом деле, впятером в одной тесно. Анна Григорьевна была довольна, что поступает по справедливости. Дуся, не ожидавшая такого подарка, была готова Анне Григорьевне ноги целовать. Так всё и было до того дня, когда забрали Лиду, квартиру опечатали, и оказалась Анна Григорьевна посреди улицы, фигурально выражаясь, в чем мать родила. Хорошо еще ребенок был в больнице.
Вот тогда-то и сунулась обезумевшая Анна Григорьевна к родной племяннице, к Кате, а та, как известно, на порог ее не пустила, захлопнула перед носом дверь. Потом, в процессе переживания всех обстоятельств, история исказилась в воображении всех участников, и вышло, будто Анна Григорьевна явилась, держа за руку малютку Борю. Нет, Анна Григорьевна была одна, Боря в больнице, но речь о ребенке, которого могли забрать в детдом, шла, разумеется, в первую очередь.
Очутившись в отчаянии и недоумении перед закрытой дверью, Анна Григорьевна первым делом опустилась на ступеньки и впала в оцепенение. Прежде она никогда не оказывалась в таком положении: без вещей, даже без зубной щетки, которая, как и прочие вещи, осталась в опечатанной квартире, и без угла, где можно было голову приклонить. Посидев так на ступеньках холодной лестницы, замерзнув и от холода несколько придя в себя, Анна Григорьевна вспомнила про свою останкинскую комнату, про которую, в вихре ужасных событий, совершенно забыла. Анна Григорьевна ринулась в Останкино, думая о Дусе как об ангеле, несущем избавление. Она справедливо полагала, что теперь может поселится по месту прописки, и Дуся, а также вся ее дружная семья, будут рады помочь бедной Анне Григорьевне, как она когда-то помогла им. Каково же было изумление Анны Григорьевны, когда, добравшись уже поздно вечером до Останкино и постучавшись к Дусе, обнаружила, что и тут ей не рады и даже больше: Дусин муж обложил Анну Григорьевну матом и на робкие ее упреки пообещал донести куда следует. Ошибка Анны Григорьевны заключалась в том, что она с бухты-барахты выложила им всё начистоту: про арест зятя и дочери, про внука в больнице и про предательство племянницы. Как же казнила себя Анна Григорьевна за глупость! Только потом сообразила, что нужно было молчать и, прежде всего, вселяться в собственную комнату.
Из Останкино, в состоянии уже невменяемом, отправилась она обратно в город, как лунатик спустилась в метро и там, в тепле, без сил и всякого соображения опустилась на скамейку. Мимо проходили поезда, люди входили и выходили из вагонов, а Анна Григорьевна всё сидела. Она не заметила, как поток пассажиров сначала уменьшился, затем превратился в тоненький ручеек, а затем и вовсе иссяк. Перевалило за полночь. К Анне Григорьевне подошла дежурная и сказала, что скоро метро закроют и нужно идти домой. Ждали последний поезд. Анна Григорьевна как пьяная поднялась с места, безумными глазами огляделась вокруг, нелепо потопталась на месте, соображая, что ей делать: садиться в последний поезд или выходить наружу. И то и другое было лишено смысла. У Анны Григорьевны, разумеется, были друзья, к которым можно было бы пойти переночевать, но делать это нужно было, конечно, раньше. А вот Анна Григорьевна потеряла самообладание от полученных ударов и тупо просидела на скамейке всё то время, когда другой на ее месте стал бы действовать. Ошалевшая Анна Григорьевна топталась на перроне, пока к ней не подошла женщина, которую она, в своем отчаянном состоянии, не заметила. А между тем эта женщина уже довольно давно наблюдала за Анной Григорьевной, благо делать ей всё равно было нечего: перерыв между поездами в этот поздний час был большой. Так вот, она подошла к Анне Григорьевне, деликатно взяла ее за рукав и негромко спросила:
– У вас что-то случилось? Вы нездоровы? Может быть, вам нужно в больницу?
Анна Григорьевна безумными глазами на нее посмотрела, в этот момент подошел поезд, и женщина буквально затащила Анну Григорьевну в вагон.
– Мне, оказывается, идти некуда, – сглотнув, сказала Анна Григорьевна.
– Как так? Но ведь вы же где-то живете? – спросила женщина, оглядывая приличное пальто Анны Григорьевны.
– Нигде не живу. – И Анна Григорьевна зарыдала.
Женщина как-то нехорошо сжала губы, искоса глянула на Анну Григорьевну и больше ничего не сказала. На Кировской она тем же манером вытащила обмякшую Анну Григорьевну из вагона, вывела на улицу и усадила подле себя на бульварной скамейке.
– Рассказывайте. – Приказала она и с отвращением, как показалось Анне Григорьевне, на нее взглянула.
Только теперь, в темноте ночного бульвара, Анна Григорьевна прямо посмотрела женщине в лицо, и лицо это ей совсем не понравилось. Некрасивое суровое лицо с густыми мужскими бровями, мясистым носом и губами в ниточку. Анна Григорьевна почему-то подумала, что она воровка. Тут же вспомнила про обручальное кольцо и второе, с бриллиантиком, подаренное мужем на рождение Лиды. Непроизвольно спрятав руки в рукава, Анна Григорьевна испугалась будничным страхом, не имевшим ничего общего с тем ужасом, который держал ее в напряжении всё последнее время. Она порывисто встала, чтобы тут же бежать от этого страшного лица, но женщина резко дернула ее за руку, усадила обратно и прошипела:
– Да будете вы говорить или нет? На вас лица нет. Чего вы испугались? Нате папиросу. – И достала из кармана папиросы и спички.
Вид папирос Анну Григорьевну успокоил, потому что она рассудила, что воровка не станет предлагать закурить. Поэтому упавшим голосом она сказала:
– Спасибо, я не курю. У меня дочь арестовали, и зятя тоже. А квартиру опечатали. – И снова заплакала.
Женщина вздохнула, размяла папиросу, закурила и, выпустив дым, сказала:
– Пойдемте ко мне ночевать.
Новую знакомую Анны Григорьевны звали Ольгой Адамовной, и фамилия у нее была польская, совершенно непроизносимая, состоявшая из одних согласных. Ольга Адамовна жила в том самом сретенском подвале, где и поселилась на ближайшие двадцать лет Анна Григорьевна и где в романтической обстановке под тяжелыми сводами купеческого склада вырос потом Борис.
Ольга Адамовна оказалась тем ангелом небесным, на которого стал бы уповать всякий, веру в высшие силы не утративший. Анна Григорьевна как раз и была таким человеком, и в несчастье своем пошла она за Ольгой Адамовной как за путеводной звездой. Уже дома, в тепле, Ольга Адамовна напоила ночную гостью чаем, заставила выпить водки, дала колбасы и выслушала рассказ Анны Григорьевны про дочь, зятя и внука. Помолчав и снова закурив (Ольга Адамовна много курила), презрительно скривилась и сказала:
– Так вы из этих. Ну что ж. Не выгонять же вас. Живите.
Анна Григорьевна стала протестовать, благодарить, говорить, что она только переночует и сразу же уйдет, на что Ольга Адамовна холодно и несколько враждебно ответила вопросом:
– Куда? – и Анна Григорьевна заткнулась.
Глупости это были, бредни. Идти Анне Григорьевне было совершенно некуда. В доме благодетельницы испытала она унижение, какого не знала даже тогда, когда ходила по всяким учреждениям, пытаясь выяснить судьбу дочери и сражаясь с властями за Борю, которого собирались после больницы отправить в детдом. Под суровым взглядом Ольги Адамовны испытала она унижение и, хотя Ольга Адамовна этого не сказала ни разу, Анна Григорьевна подумала, что та, видно, считает ее курицей. Тупой курицей, но это Анну Григорьевну не обидело. Она даже почувствовала на время облегчение – как случается, когда долго врешь, а потом вдруг начинаешь говорить правду.
Ольга Адамовна очень помогла советом и делом. Колечки Анны Григорьевны, которые она на Чистых Прудах старательно прятала в рукавах пальто, продали по-быстрому, и тех небольших денег, что выручили за них, хватило на то, чтобы под руководством Ольги Адамовны сунуть кому надо, выписать Анну Григорьевну из Останкино и прописать на Сретенке. Вышло это довольно легко и быстро, потому что Ольга Адамовна выдавала себя за племянницу, а выселять Дусю никто не собирался. Потом разрешили забрать Борю, и к тому времени, когда Лидию Петровну отправили из Бутырки по этапу, они уже благополучно и окончательно водворились на Сретенке.
Мозги Анны Григорьевны всё это время работали так хорошо, как не работали уже давно. Впрочем, это было естественно: сытому и благополучному человеку, живущему в отдельной квартире зимой и на даче летом, мозги ни к чему. В новых суровых условиях стала Анна Григорьевна соображать, как молодая. Однако до самого того дня, когда привезла Борю домой, не задумывалась она над тем, отчего Ольга Адамовна, человек чужой и прежде незнакомый, приняла в ней такое живое участие.
Подруга Анны Григорьевны, жившая неподалеку на Покровке, осторожно ее спрашивала и деликатно предупреждала, чтобы Анна Григорьевна поостереглась и не очень-то доверяла незнакомому человеку. Тем более, скоро открылось, что Ольга Адамовна – католичка, имеет в своей спальне что-то вроде алтаря с распятием и читает молитвы каждый вечер, стоя на коленях. Подруга с Покровки говорила, что выглядит это подозрительно, а проще говоря, не по-советски, тем более что Ольга Адамовна – женщина молодая, ненамного старше дочери Лиды. Анна Григорьевна отмахивалась, потому что в ее положении было глупо подозревать Ольгу Адамовну, а хуже, чем ей было до их встречи, вряд ли могло быть. Подруга говорила так свободно, потому что жила в одной комнате с мужем, и ей некуда было пригласить еще и Анну Григорьевну. Она очень беспокоилась о ней, и всякий бы согласился, что тревога обоснована: у Ольги Адамовны был хоть и полуподвал, но свой, ловко разделенный на две комнатки, а она взяла и поместила у себя чужого человек, да еще с ребенком, да еще мать репрессированной.
Однако спрашивать Ольгу Адамовну о резонах было как-то неловко. Анна Григорьевна жила себе и жила, а Ольга Адамовна молчала. Она слышала, как дворничиха выспрашивала про них и даже приходила с участковым, а Ольга Адамовна только мрачно буркнула, что это тетка ее с внуком переехала к ней из Останкино и, если кому интересно, могут в домоуправлении справиться. Потом помолчала и добавила, глядя на участкового, – и в милиции, товарищ участковый. Одним словом, Ольга Адамовна умела жить. Чего стоила та ловкость, с которой она сунула деньги паспортистке и та, не поднимая шума, деньги взяла. Анна Григорьевна готова была поклясться, что у нее так никогда бы не получилось, тем более что она полагала, что взятка – это ужасно и даже преступно. И вот, пожалуйста, оказалась замешана в дело со взяткой и была рада-радешенька, что выгорело.
Однажды, это уже шел год тридцать восьмой, и от Лиды начали приходить письма с разных пересылок, Ольга Адамовна сказала Анне Григорьевне поздно вечером, когда Боря спал:
– Не удивлюсь, если меня скоро посадят. Поэтому я на вас, Анна Григорьевна, очень надеюсь: сохраните жилплощадь, чтобы, если выйду, было куда вернуться.
Анна Григорьевна остолбенела. Тут же спросив, отчего у Ольги Адамовны такие мрачные предчувствия, заверила ее, что всё сохранит в целости, но отмела всякую мысль об аресте. Во-первых, Ольга Адамовна – человек прекрасный (это было глупо, Анна Григорьевна сознавала, но никак не могла не упомянуть). Во-вторых, работала она простой санитаркой в больнице, и в-третьих… Анна Григорьевна не успела перечислить все те причины, по которым Ольгу Адамовну не могли арестовать, как та ее перебила. Сделав по своему обыкновению неприятное лицо, Ольга Адамовна спросила, слушает ли Анна Григорьевна радио и читает ли газеты. Услышав утвердительный ответ, спросила, что же Анне Григорьевне, в таком случае, неясно. Анне Григорьевне было неясно ничего. Тогда Ольга Адамовна в гневе и сердцах резко поставила чашку на неприятно звякнувшее блюдце, и сказала:
– Я же полька, вы что, не знаете, что поляков всех под гребенку. А я, к тому же, и верующая.
– Но вы же в костел не ходите, а распятие можно спрятать, – растерянно сказала Анна Григорьевна.
– Да оглянитесь вы вокруг! – кипятилась Ольга Адамовна. – У вас у самой вся семья сидит, а вы ничего вокруг не видите. Только и знаете, что бегать да клянчить разрешение на посылку для вашей Лиды.
Анна Григорьевна с укором посмотрела на Ольгу Адамовну, потому что ей эти слова были, разумеется, обидны, но та сама тут же раскаялась, извинилась и сказала, вздохнув:
– Я, конечно, неправа. Вы уж простите меня, голубчик, Анна Григорьевна. Вы человек деликатный и из деликатности своей за всё время ни о чем меня не спросили. Я вам благодарна за это. Я как-то стесняюсь про себя говорить, да по нынешним временам это и небезопасно. Однако вы имеете на это право – мне кажется, я достаточно вас узнала. Так вот…
Рассказ Ольги Адамовны был сух, как и вся ее речь, и сводился к следующему. Ее, верующую католичку, совершенно потряс процесс над ксендзами в Петрограде в двадцать третьем году. Особенно расстрел одного из них, человека, по мнению Ольги Адамовны, святого. Эти события, а также конфискация всего церковного имущества под чистую, только укрепили ее веру в Бога.
– Я чувствовала, – говорила Ольга Адамовна, – что всякий порядочный человек обязан противодействовать творящемуся беззаконию, а отступничество – грех непростительный.
Костелы позакрывали еще раньше, и она до процесса ходила на тайные службы, проходившие на квартирах, где и познакомилась со своим будущим мужем. После процесса мужа тоже арестовали и дали десять лет ссылки под Иркутском. Ольга Адамовна к нему поехала. Там жили они в ужасных условиях, а потом муж погиб – утонул. Несчастный случай. И Ольга Адамовна вдовой вернулась, но уже не в Ленинград, а в Москву, где были у нее друзья. Ее поддержали, устроили в больницу санитаркой, и она так и жила с тех пор – в полуподвале на Сретенке, одна, пока не подобрала в метро Анну Григорьевну.
– Вы так выглядели… С таким лицом бросаются под поезд. Я очень хорошо знаю это чувство…
Рассказ свой Ольга Адамовна завершила словами, что начали брать поляков без разбора, и она не сомневается, что и ее заберут. Анна Григорьевна, выслушав, растерялась от того, что затруднялась найти подходящие слова. Чувства ее были таковы, словно она говорит с больным перед операцией и что ни скажешь – выйдет фальшиво. Поэтому она только взяла руку Ольги Адамовны в свои и сказала:
– Всё сделаю. Не беспокойтесь, Оля. А может, обойдется?
– Дай-то Бог.
Рассказав внешние события своей жизни, Ольга Адамовна не упомянула о тех переживаниях, которые и были сутью ее ежедневного существования. А между тем после нелепой гибели мужа она растерялась. До окончания ссылки было далеко, вокруг люди умирали от болезней и тяжелой работы, голодали, а он – взял и утонул, как мог бы утонуть и на воле. Такая смерть казалась ей нелепой, не относящейся к обстоятельствам и даже несправедливой. Он же в погожий день пошел купаться и не выплыл, и тело выловили только через несколько дней. Одним словом, у Ольги Адамовны не было уверенности, что смерть мужа была мученической, и это ее беспокоило. Она поделилась своими мыслями со ссыльным католиком, и тот посоветовал ей больше молиться и напомнил, что людям не дано всё знать, а потому уповать нужно на Всевышнего и молить Деву Марию о заступничестве. А Ольга Адамовна и так молилась.
С тяжелым сердцем ехала она в Москву. В поезде попалась ей старушка-попутчица. Она всё смотрела на Ольгу Адамовну, жевала беззубым ртом, но так и не заговорила. Только выходя, сказала:
– Милая, а ведь уныние – великий грех. Господь тебя спаси и сохрани.
Слова неизвестной бабушки очень подействовали на Ольгу Адамовну: у нее словно глаза открылись, и она увидела, что вера ее пошатнулась. Это открытие ошеломило Ольгу Адамовну и наполнило сердце стыдом. А дальше события развивались так: в Москве Ольга Адамовна стала жить жизнью монахини – одна в подвале-келье, проводя дневные часы в больнице. Думалось ей, что должна она искупить свое тайное вероотступничество. Так прошло порядочно времени, и Ольга Адамовна была довольна собой, потому что смогла укрепиться в вере и своем душевном сопротивлении власти. Сопротивление это заключалось, собственно, в том, что Ольга Адамовна выполняла обязанности санитарки так, словно каждый больной был ее родственником, и что она не уступила безбожной власти, живет по вере и совести.
Необдуманный поступок, порыв – так Ольга Адамовна объясняла встречу с Анной Григорьевной. Ее жизнь стала тяжелее, но не хуже. В порыве своем, в необдуманности действий увидела она еще один пример сопротивления власти и похвалила себя за это. Жить с посторонними было тяжело. Пришлось потесниться, да и вообще – отвыкла она, полюбила одиночество. Но и это было хорошо – вышло, будто Ольга Адамовна взяла на себя послушание, и мысль эта была ей отрадна.
Ольга Адамовна как в воду глядела: вскоре ее вызвали в НКВД, откуда она уже не вернулась. Анна Григорьевна ходила в органы, справлялась, но так ничего и не узнала. Стали у нее там допытываться, кем ей приходится Ольга Адамовна, вспомнили про дочь, и Анна Григорьевна испугалась. Ну и, конечно, помнила, что обещала Ольге Адамовне сохранить жилплощадь. Словом, Анна Григорьевна притормозила с розысками, и это, возможно, был один из немногих ее разумных поступков.
Ольга Адамовна вернулась в сорок шестом и больше ее не забирали. Она уверена была, что это по недосмотру. Она так это всегда и объясняла, что, мол, во всяком деле бывают оплошности, человек – не машина. Всегда может случиться подпоручик Киже, вздыхала она, рассказывая о своем удивительном везении. Ольга Адамовна вернулась, и Анна Григорьевна с гордостью достала из комода припрятанное распятие, торжественно вручила его хозяйке со словами:
– Оля, всё сберегла.
Ольга Адамовна пришлась по душе повзрослевшему Боре. Была она резкая, острая на язык и очень практичная. Не то что бабушка. Устроилась через каких-то сомнительных знакомых торговать в овощной ларек, и руки ее всегда были красные с неистребимой чернотой под ногтями. Боря часто к ней приходил – помогал таскать занозистые деревянные ящики. Облезлое пристанище Ольги Адамовны, невыносимо душное летом, холодное и промозглое во все остальные времена года, воняло гнилыми овощами и было полно луковой шелухи и вялых капустных листьев. Ольга Адамовна, в телогрейке, белом халате с нарукавниками, замотанная платком, орудовала за прилавком с видом совершенно разбойничьим. Приезжал шофер дядя Коля, весь в наколках, разгружал мешки и ящики, и они страшно ругались матом. Покупатели в очереди стояли как овцы.
Многие, и в их числе Анна Григорьевна, недоумевали, на что ей сдался этот поганый овощной ларек. Была у Ольги Адамовны возможность устроиться на работу почище, но она, назло себе и всему свету, выбрала ларек. Старинная подруга ее работала в больнице в книжном киоске и очень хотела устроить Олю в «Союзпечать»: у Любочки были нужные знакомства. Ольга Адамовна отказалась. Объяснение ее было самое простое. Она сказала Любочке, а Анне Григорьевне не стала, считая ту простоватой и недалекой, способной без всякого умысла сболтнуть лишнее, – так вот, она сказала Любочке:
– Что я в твоем киоске – «Правду» воровать буду? А так у нас всегда дома картошка хорошая.
Ольга Адамовна неправду говорила: она лучше себя чувствовала в суррогате Дантова ада, если можно так назвать советское торговое учреждение, чем в чистенькой будочке в окружении стопочек газет и журналов. Многие люди придумывают фальшивые объяснения своим поступкам. Так и Ольга Адамовна, полагавшая свою жизнь растоптанной, лишенной смысла, находила утешение в ковырянии душевных ран, и после лагеря ей сподручней было делать это в ларьке с помощью злого мата, обращенного не против дяди Коли, а против мира и времени, в которые суждено ей было прожить жизнь. Ну, и картошка, разумеется, тоже – без нее ноги протянешь.
Любочка была шокирована и с большим недоверием посмотрела на Ольгу Адамовну, однако возражать не стала. Болезненная натура подруги хорошо была известна Любови Александровне. Впрочем, тяжелые времена каждый проживает по-своему. Любовь Александ-ровна, сама хлебнувшая горя, жалела Ольгу – отсидевшую, потерявшую мужа, а главное, рожденную совестливой, с острым чувством справедливости – намного более сильным, чем у других, которое она, возможно ошибочно, принимала за веру в Бога. Да и кто его разберет, кроме знающих свое дело психологов, а только на них и стоит полагаться, где в Ольге Адамовне – Бог, а где – совесть. Неважно это, а важно то, что ненависть переполняла ее душу до лагеря, в лагере и после лагеря. Она истово молилась, но в молитвах своих просила о наказании. Она обращалась к Распятому, к его печально склоненной голове, к Деве Пречистой с просьбой не вразумить, но наказать. В ящике комода лежал у нее вырезанный из газеты список самых главных людей в государстве. Химическим карандашом были подчеркнуты отдельные фамилии – и о наказании их она молилась особенно усердно. За Сталина – всегда, а за остальных по мере того, как множились их злодеяния. Кстати, бумажку эту, газетную вырезку, нашли при обыске. и подчеркнутые фамилии говорили сами за себя при обвинении Ольги Адамовны в заговоре с целью убить вождей партии. В случае Ольги Адамовны это было почти правдой. После войны зловещий список пополнился Гитлером и, вообще, фашистами. Новую газетную вырезку с обвиняемыми по Нюренбергскому процессу она заводить не стала, потому что прежнюю-то изъяли при обыске, а составила списочек на целую страницу, чтобы за молитвой о воздаянии никого не забыть. Интересно, что лагерных своих обидчиков, а также следователей НКВД, – то есть тех, кто вредил непосредственно ей, она в этот список не внесла, презрительно полагая их мелюзгой.
Любовь Александровна, хоть и хорошо знала свою подругу, однако и ей не всё было открыто в душе Ольги Адамовны. Тем не менее, она не поверила, что ради ворованной картошки Оля сидит в овощном ларьке.
Ольга Адамовна и Любовь Александровна были знакомы с детства – учились вместе в гимназии в захолустном городке одной из западных губерний. Отец Ольги Адамовны был какой-никакой, но польский помещик, а у Любови Александровны – из мещан. В гимназии едва знали друг друга, случайно встретились уже девушками в Петрограде, сблизились и стали неразлучны.
Жаркая девичья дружба длилась два года – целую вечность, а в восемнадцатом Любовь Александровна вышла замуж и вслед за мужем последовала в Москву. Замужество Любочки Оля пережила как личное горе. В душе ее смешалось всё: и тайная надежда, что подруга никогда ее не покинет, и ревность к разлучившему их мужчине, и сам этот мужчина – молодой революционер и прекрасный человек (Ольга вынужденно это признавала). Она облила Любочку слезами, замучила упреками, отреклась от нее в сердцах и прибежала просить прощенье. Любочка простила, вздохнула и уехала в Москву. Стали переписываться, и письма сгладили углы. Именно Любовь Александровна, верная дружеским обетам, была тем человеком, который помог Ольге Адамовне устроиться в столице после смерти мужа и возвращения из ссылки.
Ольга Адамовна, непримиримая в мыслях, а в жизни, как всякий человек, дававшая слабину, стала «своей» в доме Любови Александ-ровны и двух ее мужей, верно служивших новой власти. Оба эти человека являли собой для Ольги Адамовны загадку – в семейном и дружеском кругу отличались исключительной личной порядочностью, и она задавалась вопросом, как такие люди могут служить власти безнравственной и порочной. Приходится признать, что эти самые мужья точно так же думали про Ольгу Адамовну с ее верой в Бога и буржуазную мораль.
Относительно благополучная жизнь Любочки, Любови Алек-сандровны, кончилась лет на пятнадцать позже, чем у Ольги, – ровно тогда, когда разом взялись за вершки и корешки. Однако нельзя сказать, что раньше не было грозных предзнаменований, от которых оба мужа Любови Александровны, прежний и нынешний, уже давно плохо спали по ночам. Одно дело страдать бессонницей, совсем другое – ночной обыск, арест, резкий свет лампы в кабинете следователя и отбитые почки.
В результате всей этой катавасии Любочка осталась одна с двумя детьми на руках. Даже подругу посадили, которая, казалось, была уж совсем ни при чем. Любовь Александровна ждала ареста, не сомневалась, что детям не миновать детдома, но отчего-то ее не забрали, и поэтому она всегда согласно кивала, когда Ольга Адамовна ссылалась на подпоручика Киже как на спасителя. Вернувшись в город спустя восемь лет, Ольга Адамовна поехала к Любочке плакать, и на это ушла ночь. Утром, отправив Веру в школу, Любочка сказала, поставив этим точку в их ночных разговорах:
– Тебе повезло, что у тебя нет детей.
Ольга Адамовна вынырнула из лагерного небытия осунувшейся и постаревшей; Любовь Александровна, ни дня не сидевшая, также состарилась и исхудала. С Ольгой Адамовной всё было ясно. А вот Любовь Александровна с непривычки хлебнула лиха, окунувшись, так сказать, с головой в быт обывательский, беспартийный. От новой жизни на Любовь Александровну напал страх: ей всё время казалось и, надо сказать, на то были причины, что она не справится, не вытянет детей, и они помрут с голоду. Страх этот превратился в наваждение и довел бы бедную Любочку до психиатрической больницы, а то, не дай бог, до самоубийства, но натура у нее оказалась крепкая, женская, как у кошки, а про кошек говорят, что они, будто бы, падают с крыши на четыре лапы.
Жизнь Любови Александровны с самого начала складывалась так, что она всегда имела опору: сначала родители, потом мужья. К моменту ареста второго мужа ей казалось, что она знает о жизни всё, и поэтому она несколько свысока смотрела на тех, кто был моложе. Выяснилось, что возраст тут ни при чем и что подросток-беспризорник знает о жизни гораздо больше. Любовь Александровна погрузилась в состояние неприятного умственного головокружения, неспособности сосредоточиться и собраться с мыслями. Тут большую помощь оказал подросший сын Аркаша, многое взявший на себя. Любовь Александровну так и подмывало свалить всё на сына, а самой, обложившись книжками и рукодельем, от мира окружающего отгородиться. Однако тут взбунтовалась ее собственная совесть: все-таки сын был еще совсем мальчишка, и поступи она так, вышло бы гадко. Словом, Любочка взяла себя в руки, нашла работу и стала жить – не как все, а хуже, потому что была женой врага народа. Однако внутренне и, к чести ее, бессознательно, всё время новую опору искала и воспользовалась вдруг подвернувшимся случаем.
Одним из несчастий Любови Александровны была потеря отдельной квартиры, в которую они с мужем, буквально в тридцать шестом, переехали, хлебнув, надо сказать, горя: возникла безобразная неразбериха с документами, и бюрократическая волокита просто убивала Любовь Александровну. После ареста мужа эту чудную квартиру с собственной ванной комнатой превратили в коммуналку, осчастливив Любочку премерзкой соседкой. Любочка еще даже не успела в должной мере насладиться трехкомнатной квартирой, как ко всем ужасам добавилось еще и это – отняли комнату. В процессе совместного проживания выяснилось, что соседка вовсе не такая противная. Маруся – одинокая и уже не очень молодая, работала машинисткой в милиции – там и получила ордер на комнату в центре. Этой комнатой в квартире со всеми удобствами ограничивались жизненные удачи Маруси: она была женщина безмужняя, жившая в многолетней связи с начальником милиции, из семьи уходить не собиравшимся.
Вышло всё сносно: милиционер Сидоренко, захаживавший к Марусе, был мужик не вредный, Любовь Александровну и детей не обижал, а напротив – жалел, помог Любови Александровне, ни к чему особенно не пригодной, устроиться воспитательницей в детский сад. Милиционер имел какие-то темные делишки с одним приезжим, который, когда бывал в Москве, останавливался в Марусиной комнате, а Маруся по распоряжению милиционера на это время убиралась к черту на рога, к сестре в Лобню. Первый раз увидев на кухне вместо Маруси незнакомого мужчину, Любовь Александровна опешила, и мысль ее была о Сидоренко: что, мол, будет, когда он узнает про Марусиного любовника. Однако незнакомец развеял ее сомнения, сказав, что Маруся в отъезде и что ни в жилконтору, ни в милицию бежать не стоит. Любовь Александровна и сама это понимала! Временный жилец приезжал не часто, останавливался на несколько дней, вел себя тихо, а потом так же тихо уезжал куда-то туда.
Любовь Александровна сообразила, что имеет место какая-то незаконная, а то и того хуже – преступная деятельность, уголовщина, одним словом, может и трупы имеются, а она с детьми находится, так сказать, в логове. Мало ей, что муж сгинул, двое детей на руках и сама по сю пору ждет ареста, так еще соседи подозрительные – приезжий очень ее тревожил. Человек этот не счел нужным представиться и вел себя так, словно Любови Александровны не существовало. Это особенно пугало, так что Любовь Александровна запретила детям при нем выходить из комнаты. Поразительно, что и Маруся не знала имени приезжего – и вообще ничего. Они так горячо шептались на кухне, обсуждая Сидоренко и этого, что Аркаше, иногда подслушивавшему под дверью и не разбиравшему ни слова, казалось, будто змеи шипят и ползают, шипят и ползают, а то были мама с Марусей.
Аркаша, мальчик воспитанный и, вообще, очень хороший, то есть по природе своей ясно видевший разницу между добром и злом, знал прекрасно, что подслушивать некрасиво, но так боялся за мать, считая ее непрактичной и глуповатой, что старался узнать обо всем, что могло хоть как-то касаться их маленькой уцелевшей семьи. И потом, сестра-малютка – он был за нее в ответе! Однако, если вернуться к Любови Александровне и ее обстоятельствам, потому что кто же особенно обращает внимание на подростка, если только он не набросит себе петлю на шею, что, согласимся, бывает не так уж часто, – так вот, возвращаясь к Любови Александровне, стоит сказать, что она, опасаясь приезжего, всё же очень его заметила, как она всегда замечала приметных мужчин без всякой, впрочем, цели, а по свойству женской своей натуры. Он, кроме пугающего пренебрежения, был человеком с грубыми повадками, хорошо видными во всяких бытовых мелочах, и Любовь Александровна решила, что, должно быть, бьет жену, если, конечно, таковая имеется.
В один из приездов незнакомца Любовь Александровна, уже очень поздно, пошла ставить чайник. Мужчина оказался на кухне, словно ждал ее. И сказал ей буквально следующее – может, и не такими словами, потому что она растерялась, сами слова из памяти улетучились, остался один смысл: если она будет приходить к нему ночью, он даст продуктов и денег. И добавил: если завтра не придет – разговора не было. Конечно, Любовь Александровна про чайник позабыла, полночи курила в форточку и весь следующий день провела как не в себе. Переживания ее были обыкновенными переживаниями порядочной женщины. От его слов почувствовала, будто ее по голове огрели, и именно в таком состоянии вернулась к себе в комнату – хорошо, дети спали, и Аркаша не видел, что на ней лица нет. Потом, выпив воды из графина, испытала жгучую обиду. И это справедливо – Любовь Александровна не барышня легкого поведения. За что, вот скажите, за что он посмел сделать такое гнусное предложение? Ответа не было. Если бы можно было пойти и как-нибудь эдак убить его! Хоть бы кипяток на голову вылить, подумала она, вспомнив про чайник, и тут же созналась себе, что духу не хватит. Подумала про детей, которых должна оберегать, – и, между прочим, муж, уходя, ее об этом просил. Подумала с горечью, что ради детей обязана перенести всё. Сразу увидела этого соседа очень живо. Лицо какое-то пыльное, что ли. Черты неясные, расплывчатые и всё серое – глаза, волосы, кожа. А сам крупный. Тяжелый мужчина. Близость с ним показалась пугающей, но не отвратительной. Не будь он такой свиньей, мог бы нравиться. Дальше стала думать про другое: зачем сорокалетнему, с деньгами и не уроду, жена репрессированного с двумя детьми? У Любови Александровны уже кое-где видны седые волосы. Большую часть следующего дня думала именно об этом: на что ему сдалась старуха. Ну, тут она преувеличила. Любовь Александровна – женщина интересная, многие находили ее красивой, но – сорок два! – всякий найдет любовницу моложе. Вот хоть бы Маруся: лет на десять младше, а ей уже в лицо говорят, что стара, перезрела. Закралась мысль, что он издевается, и вздумай она прийти – посмеется и опозорит.
И так она думала весь день и даже вечером накричала на Верочку, а на задворках мыслей маячили консервы и денежные бумажки, и чем ближе дело подвигалось к ночи, тем выпуклее и ярче становились банки тушенки и копченая колбаса. Детей надо растить, а как? Верочка совсем прозрачная. И это ли, в конце концов, не выход? Подумав так, смирилась с позором, решив принести себя в жертву, и от мысли, что не ради себя, а для них, стало легче. Ночью переступит порог, а там – будь что будет. Виделась сама себе чуть ли не Жанной д’Арк на костре, когда мылась в ванной. Ночью же всё случилось обыкновенно – он вообще молчал, был не груб и не ласков, а потом сказал – иди, сунул деньги в карман халата и буркнул про консервы в кладовке. Любовь Александровна вернулась к себе с чувством человека, провалившегося в отхожее место. Думала, что не уснет, но уснула и даже выспалась – прошлая-то ночь была бессонной. Он уехал через пару дней, и эти два дня были особенно тяжелы. Впрочем, он вел себя как ни в чем ни бывало, словно не он сопел ей ночью в ухо, и она делала вид, что сегодня – как позавчера, однако чувствовала себя совершенно деревянной, как мог бы чувствовать себя Буратино, вздумай папа Карло за грехи превратить его снова в полено.
А когда вернулась из Лобни Маруся, тут уж Любовь Александ-ровна принялась размышлять над произошедшим. За полученные припасы и деньги ей, отчего-то, совсем не было стыдно. Наоборот – вздохнула с облегчением, потому что не нужно было ломать голову, где взять деньги Аркаше на новые ботинки – у него пальцы упирались. Пошли вместе по магазинам – там, конечно, ни черта не было, но зато купили хоть и ношеные, но подходящие – на рынке. Мысль, что она изменила мужу, тоже не мучила Любовь Александровну, тогда еще не знавшую, что она уже год как вдова, потому что не она упекла его в тюрьму, вырвав из семьи. Ужасно было то, что в постели с этой скотиной она кончала каждую ночь и ничего не могла с этим поделать. Ничего книжного, одна физиология – и выходило, что она, Любовь Александровна, Любочка, такое же мерзкое животное, а вовсе не леди Годива, а тем более – Жанна д’Арк. Любовь Александ-ровна вынесла себе приговор и перестала себя уважать. Точка.
Нужно заметить, что в ней было мало себя самой и много от романов. Литературные персонажи всегда были под рукой и указывали, как следует поступать и что чувствовать. Ни в одном романе, из тех, что довелось ей прочитать, не было написано про любовь без любви, и даже Мопассан, о котором она часто в эти дни размышляла, не предлагал подходящих ответов. Все-таки и в нем, невзирая на его распущенность, было много чувств и даже морали. Нынешние обстоятельства предложили Любови Александровне отношения, лишенные и чувств, и морали. Отношения эти были, с ужасом подумала она, совершенно марксистские, то есть основанные на товарно-денежных отношениях. Мысль, что она прелюбодействует по Марксу, смешной не показалась, а подумала она с перепугу – хорошо, что еще не научились читать мысли, потому что за такое посадили бы обязательно. В общем, в голове у Любови Александровны был основательный кавардак: она ужасалась, что отдавалась мужчине без любви и была так порочна, что получала от этого удовольствие. Осознание, что человек она конченный, не имеющий права даже на толику уважения, было горько, но на дальнейшую, внешнюю сторону жизни Любови Александровны никак не повлияло. Она не повесилась, не взялась заливать горе водкой, а осталась тем, кем и была прежде, – матерью двоих детей, живущей в нужде.
Имя у этого было такое же невыразительное и пыльное, как и лицо, – Владимир Иванович Мухин. Безобидно и серо, и жил он в каком-то сером (так ей представлялось) Барнауле. Работал, кажется, каким-то экспедитором и черт его знает, зачем приезжал в Москву, – уж, наверное, не для того, чтобы повидаться с Сидоренко. Всегда оставлял ей деньги и продукты, и как-то случайно она узнала, что в Барнауле у него жена и дочь: он спрашивал совета по части духов для супруги, а однажды показал янтарные бусы.
С началом войны мало что изменилось. Любовь Александровна думала, что больше никогда не увидит Мухина, что его призовут и отправят на фронт. Его действительно призвали, но изменилось лишь то, что теперь он приезжал в военной форме, – служил интендантом. Всё время, пока в Москве творилось черти что и город чуть не сдали, она Мухина не видела, а в сорок втором он появился как ни в чем не бывало, и всё пошло по-прежнему. Но и немножко по-другому. Он приехал, и Любовь Александровна увидела, что он рад. Сказал:
– Совсем без меня изголодались. Ничего, поправим. – Прозву-чало как признание в любви, и Любочке стало смешно и противно.
А через год, в сорок третьем, между Сталинградом и Курском, он сказал ей, что война когда-нибудь кончится, и он думает перебраться в Москву, а пока хочет купить дачу. Изумление Любови Александровны понять можно: покупка дачи в военное время представлялась ей делом невероятным. Не веря услышанному, поинтересовалась, можно ли это делать. Владимир Иванович объяснил, что препятствий юридических никаких нет, а вот цены, наоборот, самые привлекательные. План Владимира Ивановича был следующий – для чего, собственно, он и рассказывал это Любови Александровне: купить дачу на ее имя, а она через некоторое время переведет собственность на него, Мухина.
– Понимаешь, Люба, сейчас есть хорошая возможность, упускать грех, а мне светиться некстати. Запишу всё на тебя, но… – и тут он взглянул очень строго: если что, Люба, я тебя с кашей съем.
Любовь Александровна вздумала протестовать, но ее мышиный писк впечатления не произвел, и вот он уже везет ее в дачный поселок, по дороге объясняя, что это она наследство получила от скончавшейся тетки, и теперь нужно писать просьбу о принятии в дачный кооператив на основании оставленного завещания. У Любови Александровны глаза на лоб полезли от всей этой уголовщины. Разумеется, она была на нервах, но в правлении всё прошло гладко: лишних вопросов не задавали, а бумаги, представленные Мухиным, были безупречны. Придя в себя после оформления документов (она опасалась разоблачения, появления милиции и последующего ареста), Любовь Александровна сообразила, что раз такое дело и, возможно, на свободе ей осталось гулять недолго, стоит извлечь выгоду и для себя. Нерешительно и сильно труся, спросила позволения пока что засадить огород картошкой. Боялась, что откажет, но – нет. Он сказал, что можно и даже хорошо, и вдобавок дал денег поправить забор – прежняя хозяйка, пока была жива, разобрала на дрова.
Вернувшаяся из лагеря Ольга Адамовна обнаружила Любочку хозяйкой дачи. Ольга Адамовна поразилась, и Любочка, расплакавшись и испытав большое облегчение, вывалила ей всю историю, включая неожиданный финал:
– Ты понимаешь, – сказала она, – мой Корейко скончался от инфаркта в поезде Москва–Барнаул. И никто, никто не знает, что я – лицо подставное, он всё держал в тайне. И что мне было делать? К кому идти? Я ни семью его не знаю, да и не уверена, в точности ли он Мухин. А в правлении он, видно, так подмазал, что они эту историю ворошить не стали, да и не всё ли им равно? Хотя, должна тебе сказать, смотрят там на меня странно, и я по-прежнему боюсь.
Ольга Адамовна присвистнула, заложила мечтательно руки за голову и сообщила Любочке, что всегда обожала рождественские сказки и что бояться не надо: дают – бери.
– Любочка, родная, я так рада за тебя! – в глазах блестели слезы, она поцеловала подругу. – Кругом ворье, негодяи, убийцы. Хоть одному хорошему человеку повезло. Пользуйся, и пусть все они будут прокляты.
Кого Ольга Адамовна проклинала – осталось неясно: она не потрудилась объяснить, но Любовь Александровна, кажется, вполне ее поняла, часто-часто закивала, и с тех пор ей стало легче, а позже и вовсе всё забылось, или, вернее сказать, она перестала об этом думать, а это почти одно и то же.
Любовь Александровна влюбилась в свою дачу. Каждый год собирала урожай картошки и яблок, их ели до середины зимы, и Аркаше приходилось ездить пополнять запас. Любовь Александровна боялась, что картошку украдут или она померзнет, и тема сбережения картошки и яблок была вечным кошмаром для Аркаши. Любовь Александровна не была ни жадной, ни скупой, просто страх, что ей нечем и не на что будет кормить детей, так ее никогда и не отпустил: она фанатично варила варенье, солила огурцы и капусту в едином механическом порыве со всеми прочими советскими женщинами, которых терзали те же страхи.
Повелось так, что Ольга Адамовна обычно ездила в гости к Любови Александровне, а не наоборот. Любовь Александровна иногда заглядывала в сретенский подвал, и они подолгу пили чай, но всё же гораздо чаще Ольга Адамовна бывала на Пушкинской, где в огромном доме в коммуналке жила семья Любови Александровны. Из той злополучной квартиры, где торчал то милиционер Сидоренко, то, вечный позор, – барнаульский любовник, Любовь Александровна съехала, перекрестившись: после Аркашиной женитьбы разменялись и оказались на Пушкинской.
Коридор уходил в головокружительную даль, и Борис, впервые здесь оказавшись, подумал, что прежде это, должно быть, была гостиница. В новой коммуналке жило несметное количество народу, туалет был увешан досками жильцов – в точности рамы без полотен, и одна из подруг Любови Александровны, музейный работник, после посещения клозета говорила, не забывая хихикнуть, что он напоминает ей зал музея перед эвакуацией. Не только туалет со шпалерной развеской унитазных досок (туалет был, так сказать, высшей точкой, апофеозом безмерного, почти дворцового пространства), но и прочие помещения с их разнообразным, порой неожиданным и почти всегда ветхим содержимым смутно и тревожно походили на логово безумного коллекционера. И запах – вот еще важное обстоятельство этого жилища, пристанища многих. Здесь пахло кухней в последнюю очередь, а в первую – пылью, никогда не проветриваемым помещением, мышами, старым деревом, гниющим себе в потаенных местах потихоньку, старыми забытыми на антресолях шубами, изъеденными молью, и самой молью, видимо, тоже, если бы кто-нибудь знал, как моль пахнет.
Среди прочих жильцов в квартире обитали две дамы, с которыми после переезда Любовь Александровна быстро сдружилась. Одна – Марья Николаевна, бывшая оперная певица с какой-то очень сложной и запутанной судьбой, и вторая – Надежда Михайловна, сестра жены бывшего бакинского нефтяного магната. Все трое плюс Ольга Адамовна каждую неделю, в ночь с субботы на воскресенье, составляли партию в винт, отчего и происходили регулярные визиты Ольги Адамовны на Пушкинскую, откуда она возвращалась только в воскресенье утром. Если бы не винт, Борис гораздо раньше попал в дом Любови Александровны. Каждый год в апреле Любовь Александровна уезжала на дачу и возвращалась только в октябре. Тогда карточная игра, совершенно в духе Леонида Андреева, перемещалась за город, и по субботам Ольга Адамовна, Марья Николаевна и Надежда Михайловна садились в электричку и ехали играть.
Дачу, советскую дачу, Ольга Адамовна не любила, презирала за беспомощное подражание старой жизни. Саднящей занозой вспоминалось ей в Любином доме родительское небогатое именьице. Отчего-то больше всего – рояль из материной гостиной, хотя она никогда хорошо не играла и к музыке была равнодушна. Имение она часто видела в болезненных снах. В этих снах в одну кучу были свалены имение и Любочкина дача. Снилось одно и то же – будто бы и дом, и сад, всегда с каким-то неприятным изъяном, – однако, принадлежат ей, и она ошибалась, думая, что никогда туда не вернется. Во сне она была счастлива и тревожна, опасаясь неясного подвоха, смутно грозящего несчастья, и в сонной мути убеждала себя в истинности происходящего. Словно для верности приводила туда то покойного мужа, то Анну Григорьевну с Борей, а утром просыпалась в плохом настроении. У Ольги Адамовны была своя собственная маленькая теория – что есть человеческая жизнь. Этой теорией она ни с кем не делилась, полагая, что либо ее поднимут на смех, либо она просто-напросто не сумеет хорошо объяснить. Она полагала, что в жизни, если не всех людей, то многих, есть веха – так она называла это про себя. В своей жизни такой вехой считала восемнадцатый год: могла вернуться из Петрограда домой, но не сделала этого. Когда жизнь ее пошла наперекосяк, она не раз спрашивала себя, отчего не вернулась, – и не находила ответа. Люди бежали из Петрограда куда глаза глядят, а она могла уехать очень даже просто, однако медлила, ждала не весть чего и так и не собралась.
Ольга Адамовна часто думала об этом времени – для нее, как она полагала, роковом. Отлично помнила себя в разоренной столице – или ей казалось, что помнила, но не могла ухватить за тот хвостик, который вывел бы ее к пониманию собственных поступков. В конце концов, пришла к невразумительному заключению, что бес попутал. Объяснение ей самой казалось слабым, но другого Ольга Адамовна не находила: она не была замужем, Любочка укатила в Москву, прочие знакомые разбрелись, а она именно в это время стала особенно религиозна, много молилась, и ей казалось отчего-то, что творящееся вокруг безобразие вот-вот кончится. Значительно позже встретила будущего мужа, а дальше пошло-поехало – роковая веха всё решила за нее, и наперед.
Среди немногих даров, отпущенных Ольге Адамовне Богом, был поистине благословенный дар здорового сна, но и ее изредка посещала бессонница, особенно в тех случаях, когда совесть была не чиста. Тогда она думала, как бы сложилась ее судьба, вернись она в восемнадцатом. Разумеется, на этот вопрос не было ответа, однако она была уверена, что стала бы другим человеком, и от возможности собственной инакости в груди бегали мурашки.
Однажды, это случилось дождливым августом, пришла телеграмма от Марьи Николаевны, оперной певицы: «везу шарлотку любе тчк приезжай борей субботу тчк». Ольга Адамовна ничего не поняла, показала телеграмму Борису, и тот покрутил пальцем у виска, за что получил выговор от бабушки. Тем не менее, в субботу оба звонили в дверь на Пушкинской: два длинных, один короткий – позывные Марьи Николаевны. Марья Николаевна, в атласном халате и с блестящим от крема лицом, провела их в свою комнату и объяснила, что едет не только играть, но и гостить к Любочке, и берет с собой свою кошку Шарлотту, а поскольку Шарлотта весит как годовалый ребенок, Марья Николаевна опасается не справиться, и поэтому послала телеграмму Ольге Адамовне. На почте же вкралась ошибка – Шарлотту перепутали с шарлоткой, от чего и вышло недоумение Ольги Адамовны.
Таская громоздкую корзину с животным, Борис размышлял о собственном совершенстве, о том, что не пожалел вечер субботы, что легко согласился ехать. Интересно, что Борис не только не досадовал на Ольгу Адамовну, но отчего-то радовался поездке, и это его самого удивляло. Не раздражала ни тяжелая корзина, ни болтовня старушек: в отличие от деликатной Надежды Михайловны, Марья Николаевна кокетничала с ним всю дорогу просто от того, что он был мужчиной. Весело было смотреть в окно электрички, хотя за окном всё было уныло от дождя, моросившего который день.
Так или иначе, он весело шагал по хлюпающей дороге, нагруженный кошкой и чемоданчиком Марьи Николаевны. Недоумение, связанное с собственной сговорчивостью, разъяснилось очень скоро. Как только они пришли, распахнулась дверь террасы и на крыльцо выскочила девочка с растрепавшейся косой, одетая во взрослую кофту и резиновые сапоги.
– Бабушка, Шарлотту привезли! – громко закричала она и, кубарем скатившись с крыльца, уселась на корточки у ног Бориса: она тут же сунула нос и руку в корзину и уже гладила кошку.
На крыльце появилась Любовь Александровна и следом за ней сразу целая компания, так что нельзя было разобрать, где кто. Все заговорили разом, пошли объятия, поцелуи, тут же кто-то захохотал, Марья Николаевна оперно пропела: «В том саду, где мы…» и была задушена в объятиях какой-то девушкой. Отпустив Марью Николаев-ну, девушка схватила Бориса за руку и задорно сказала:
– А я знаю, ты – Боря. А я Вера.
Борис посмотрел на нее и понял, зачем тащился в такую даль. Спасибо кошке. А вот Ольга Адамовна, хороша же она! Как могла не познакомить раньше? А нужно было? – спросила бы Ольга Адамовна, если бы Борис сделал ей этот упрек.
Оба – и Борис, и Вера – существовали в ее сознании порознь. Боря – почти собственный ребенок, выросший в доме и на глазах. Вера – Любочкина дочка, взбалмошная и симпатичная, но, в общем, ничего особенного. Позывов к сватовству Ольга Адамовна не ощущала, а главное, не видела в Вере то, что сразу разглядел Борис: самую красивую девушку. Тоненькая, с кругленьким личиком, с очаровательными ямочками на щеках, вся золотистая от нежного загара и светлых волос. Еще накануне и даже сегодня утром Борис не знал, как выглядит самая красивая девушка: ему разные нравились, но увидев Веру, понял, что она совершенна.
Вера поймала его, хорошо ей знакомый, мужской взгляд: ну, ясно, попался. Она любила, когда попадались, и завоевывать любовь, о чем дома хорошо знали, а вот про то, что Вера давно уже не девица, – нет, и маму, конечно, хватила бы кондрашка, узнай она, в скольких постелях побывала ее девочка. Впрочем, постелей этих было не так уж и много.
Семья от Веры ничего особенно не ждала: училась та через пень колоду; окончив школу, на уговоры поступать хоть куда-нибудь не поддалась, сказав:
– Что могла – сделала, школу кончила. Теперь буду жить по-своему.
Начала с того, что пошла торговать молочными коктейлями, но недолго. Продавец она была никудышный. Узнала, что есть такая профессия – натурщица. Сиди себе и ничего не делай, а на тебя все пялятся. Устроилась, стала позировать и обнаженной, ловила на себе не только профессиональные, но и восхищенные взгляды.
Случился скандал. Любовь Александровна кричала, что нужно думать о будущем, что Вера из хорошей семьи и как ей не противно. Аркаша обозвал дурой. Впрочем, это была не новость: он часто ее так называл за поведение против правил. Вера скандал перетерпела и занятие свое, с точки зрения родни сомнительное, не бросила, а сказала просто, что за обнаженку больше платят, так отчего бы не раздеться.
Верочку рисовали, писали, лепили. Она побывала и колхозницей, и девушкой с веслом и даже животноводом в телогрейке и с овечкой на руках. Появилась масса богемных знакомых, и Вера зажила весело, по своему вкусу, обнаружив, что любит секс сам по себе. Попробовала как-то устроиться моделью на Кузнецкий, и ее взяли. Однако бросила быстро – не терпела женское общество. Снова вернулась к своим художникам, но теперь работала с мастерами, в класс ходила редко. Было несколько мэтров, которые ее особенно любили, и среди них один маститый и пожилой. Злые языки распространяли про Веру слухи, будто бы она спит со стариком, а он за это покупает ей тряпки и водит по ресторанам. А она на слухи плевала, справедливо полагая, что это от зависти. Старого мэтра Вера любила: он не читал нравоучений. Художник увлекался философией, любил порассуждать во время работы и однажды вполне серьезно протянул Вере томик Канта. Вера вяло взяла, пролистала, поняла, что скучно. Аккуратно положила книгу, и тут ее осенило: ведь не обязательно читать – можно просто носить в сумке. Кант в Вериной сумочке производил яркое впечатление на людей (под «людьми» она подразумевала мужчин), когда она небрежно доставала его в поисках сигарет или помады. Ей пришло в голову, что для усиления эффекта хорошо бы иметь диплом философского факультета. Много зная о закулисной стороне жизни, стала разузнавать, нельзя ли диплом купить. Старый мэтр, узнав об этом, скис от смеха и сказал ей буквально следующее:
– Не мучай себя. Придет время, и ты станешь вдовой большого художника, а это гораздо лучше.
Имел ли он в виду себя – неизвестно, однако Вера ему поверила и забросила свою идею. Тем летом она только что вернулась с Алтая, куда ездила со старым художником в творческую командировку, – на натуру, писать передовиков. Лицо и руки Веры были покрыты нежным загаром, светлые волосы выгорели – она была красавица.
Борису предложили заночевать, и весь вечер и полночи он провел возле Веры и в город вернулся влюбленным.
На даче была тьма народу. Помимо семьи, гостили еще какие-то друзья Аркаши, в воскресенье спозаранку прикатила еще целая компания со спиртным. Жарили шашлык, мужчины пилили дрова для Любови Александровны, Борис таскал воду и качал Веру на качелях. Шел мелкий дождь, горел костер, от Веры пахло дымом. Борис совершенно потерял голову.
В ночь с воскресенья на понедельник он был как не в себе, и вечером оказался уже на Пушкинской. Его появлению никто не удивился. Видно, дом был такой – проходной двор, как говорила Любовь Александровна. И правда: всё время кто-то толкался до поздней ночи, и Любовь Александровна ругалась, что шумно и ребенку мешают спать. А ребенок, дочка Аркаши и Сони, привыкла – спала в шумной прокуренной комнате и не знала, что бывает иначе: у Аркаши был миллион друзей, и все они стекались на Пушкинскую.
Однако Аркашины друзья – это одно, а Вера – сама по себе. Ее приходилось ловить, гоняться за ней по городу, выпрашивать свидания, ссориться и, в конце концов, стать ее рабом. Так казалось Борису. Он бесился, мысли о Вере назойливо крутились в голове.
Наконец, уже осенью, Вера сказала, что всё уладила. Борис не понял, о чем она. Вера объяснила: Марья Николаевна обещала давать ключ по средам, когда она ходила к косметичке и в парикмахерскую. Всё устроилось так просто – Борис был шокирован, и позолота осыпалась с Веры. А в самом деле, что тут такого? Разве не этого хотел Боря? Разве не этого хотела она сама? Марью Николаевну еще нужно было упросить, и она не сразу согласилась. Поморщилась:
– Что же, Вера, я теперь сводня?
Вера замахала на нее руками, уверила, что нет и, честно глядя в глаза Марьи Николаевне, сказала:
– Посудите сами, где же нам? – Марья Николаевна согласилась, что негде.
Значит, всё сложилось: в среду вечером Марья Николаевна – в парикмахерскую, а Борис – на Пушкинскую. Марья Николаевна – на кушетку косметички, а Борис – в комнату Марьи Николаевны, а там уже Вера, и – дверь на ключ.
А однажды вернулась Лидия Петровна и этим огорчила не только Бориса. C первого дня Ольга Адамовна невзлюбила Лидию Петровну. Всякий бы подумал, что причиной тому тесный сретенский подвал и поместившаяся под обеденным столом Лидия Петровна. Но нет. Невыносимая теснота не смущала Ольгу Адамовну: просто они не понравились друг другу. Каждой казалось, что другая говорит и делает всё не так. Лидии Петровне не по душе была грубость Ольги Адамовны, ее бестактность и сварливость, о чем она и сообщила матери в раздражении, назвав Ольгу Адамовну мизантропом. Анна Гри-горьевна пыталась ее разубедить, доказывала, что Оля – человек чудесный. Резковатый, да, но если бы не она, где бы они теперь были с Борей? Лидия Петровна ее не слышала. Ольга же Адамовна, со своей стороны, считала Лидию Петровну лживой и за это невзлюбила ее сразу же и люто.
Нужно признать, что у Лидии Петровны были ужимки и повадки, наводившие проницательного наблюдателя на такую мысль. Кроме простой неприязни, ни на чем, кроме интуиции, не основанной, было и другое обстоятельство. Когда Лидия Петровна как-то обмолвилась, вздохнув, что, мол, много невинных людей пострадало, Ольга Адамовна сказала, презрительно фыркнув:
– Это вы-то невинные? Повидала я таких, как вы. – И поджала губы.
– Что вы имеете в виду? – ледяным тоном не сказала, но молвила Лидия Петровна.
Она выпрямилась и подалась вперед, и у Ольги Адамовны мелькнула мысль, что она похожа на крысу. Ольга Адамовна не испугалась, на попятный не пошла, а тоже приняв воинственную позу и гадко скривив рот, сказала так:
– Я, уважаемая Лидия Петровна, имею в виду лишь то, что когда сажали нас, вы не переживали. Мы для вас были так, пыль. А вот когда за ваших взялись, рэволюционэров, – она нарочно неприятно выговорила это слово, – тут вы все заскулили: ах, несправедливость, ах, ошибки и перекосы.
В общем, вышел скандал. Лидия Петровна выскочила из дома, хлопнув дверью, а Ольга Адамовна той же ночью не могла уснуть, мучаясь сознанием, что поступила ужасно с человеком, хоть и неприятным, но в первую очередь бездомным: пойти-то Лидии Петровне некуда. Подло, ох, как подло, поступила Ольга Адамовна. Она тут же утром и извинилась, и Лидия Петровна с фальшивой улыбкой извинение приняла, сказав, что, мол, это пустяки, и она думать забыла о вчерашней размолвке.
Впрочем, Лидия Петровна солгала: ей было обидно. Накануне от слов Ольги Адамовны она чуть не расплакалась, однако сдержалась. Между тем положение ее было ужасно: с одной стороны, приживалкой в доме Ольги Адамовны (потому что это все-таки был ее дом), с другой – Катины хоромы, но Катя была ничуть не симпатичнее. Нужно было, конечно, добиваться какой-то жилплощади, но и это было в высшей степени туманно. И ее, как и Ольгу Адамовну, по ночам терзали мысли, но не о собственных дурных или хороших поступках, а о том, что жизнь почти прожита, она одна на свете, никому до нее дела нет, а главное, ее никто не любит. Это детское чувство, желание, чтобы ее любили, было самым горьким и заставляло пятидесятилетнюю Лидию Петровну особенно страдать.
После того как Лидия Петровна навестила двоюродную сестру, Анна Григорьевна сказала дочери:
– Как это всё неприятно, Лида. Не стоит иметь с Катей дело. Неужели ты за чечевичную похлебку готова продать чувство собственного достоинства, самоуважение, наконец? Я не верю в это.
– Мама! Мое достоинство уничтожено давным-давно, и я не стану тебе рассказывать как. Если я могу сделать жизнь Бори и свою лучше, я сделаю это. Не читай мораль.
Анна Григорьевна вздохнула и опустила глаза.
Лидия Петровна ничего не стала предпринимать с бухты-барахты. Всё обдумала и, выждав некоторое время, отправилась к Кате. Она решила принять предложение. Впрочем, необходимо было поговорить с самой Катей, а это было совсем не пустое дело. Черт его знает, что у больного человека в голове! В подъезде сидела всё та же лифтерша – Ирина Ивановна, кажется? Вот тоже, пожалуйста. Лифтерша, не бог весть кто. Пустое, можно сказать, место. А в то же время – человек не последний. И с ней нужно добрые отношения заводить. Просто всегда может пригодиться.
Ирина Ивановна, видно глаз у нее был наметанный, тут же узнала Лидию Петровну, поздоровалась. Лидия Петровна отчего-то почувствовала себя неловко и, сказав: «А я снова в пятнадцатую к Екатерине Андреевне», быстро пошла к лифту, двери которого были огромны, как храмовые врата.
Вид мраморного вестибюля и лифтерши вдохнули в Лидию Петровну дополнительные силы. Она тут же представила себе, как будет приходить в дом не гостьей, а полноправным жильцом, и в этом качестве перекидываться парой слов с лифтершей. От этой заманчивой картины сердце Лидии Петровны приятно сжалось, и с чувством, что всё задуманное удастся, понеслась Лидия Петровна вверх как на небеса.
Катя, всё в том же сатиновом халате, маленькая, тщедушная и, как показалось теперь Лидии Петровне, очень жалкая, открыла дверь.
– Вот, Катя, пришла тебя навестить.
– Лида! Ты простила меня, скажи?
Лидия Петровна разделась, сердечно взяла ее руки в свои, тепло пожала, а затем, обняв Катю за плечи, не спеша повела ее не в заброшенную гостиную, а на кухню, хоть и неопрятную, но обжитую. По дороге она негромко говорила:
– Я же тебе уже сказала в прошлый раз, что – да, простила. Не нужно больше об этом: всё прошло. У меня, ты знаешь, кроме Бори и мамы, только вы с Таней, так какие счеты. Не тебя следует винить, жизнь.
– Спасибо. Однако как же ты смогла, я хочу сказать – простить смогла? Не понимаю. Мы сестры, всё верно… – она помедлила, – но я предала вас, а такое не прощают. Предатели – они хуже всех. Недаром товарищ Сталин предателей арестовывал и сажал. Так с ними и нужно поступать – и в личной, и в общественной жизни. Ты так не считаешь?
– Конечно, ты права, – отвечала Лидия Петровна, располагаясь на кухне. – Выпьем чаю? Я чайник поставлю. Я простила тебя именно потому, что предатель должен сидеть в тюрьме и семья его за него в ответе. Ты поступила, как настоящий советский человек, а что я не виновата, ты тогда ведь не знала. Это потом выяснилось. Так в чем же твоя вина?
– Да-да. Так и было. И всё же… – глаза Кати забегали, и Лидия Петровна с тревогой на нее посмотрела.
– Что? – ласково спросила она.
Катя на минуту замерла, словно к чему-то прислушиваясь, а затем, решившись, сказала:
– Вот, как на духу. Я ведь тогда только о себе думала. Чтобы об вас не замараться. Ты понимаешь, не о родине, а о себе. Вот это-то простить нельзя. А ты по доброте прощаешь. Нехорошо это, Лида, нужно быть тверже.
Лидия Петровна так и замерла с чашками в руках, не донеся до стола. Ловушка. И как прикажете из нее выбираться? Сумасшедшая, кривая логика. А Катя как была дура, так и осталась.
Если бы Лидии Петровне был известен ход Катиных мыслей! Но Лидия Петровна ничего не знала о голосах, уживавшихся в Катиной голове, а они принимали самое живое участие в разговоре.
Еще неделю назад в голове ее началось бурное обсуждение внезапного появления Лидии Петровны. Первый голос, грубый и наглый, тот, что всегда Катю ругал, задорно рассуждал о том, что кузина наверняка отомстит: а именно, попросту убьет Катю. Добрый ангел, Катин защитник, противоречил, уверял, что хоть Катя и виновата, но сестра по доброте обязательно простит. Он же и посоветовал Кате встать перед Лидией Петровной на колени, попросить прощения и рассказать всё как есть. Первый в ответ только гнусно ржал, страшно Катю этим пугая.
Голоса пришли к ней однажды средь бела дня, когда она кормила грудью еще живого Петечку, и поначалу Катя испугалась. В комнате никого, кроме нее и младенца, не было, и вдруг она услышала разговор. Голоса обсуждали Катю, и беседа их была самого неприятного свойства. Говорили о Боре, Лидином сыне. Поначалу от страха Катя не разбирала слов. Ее будто кипятком ошпарили. А когда разобрала, испугалась еще больше, потому что боялась, что разговор услышат соседи. Однако очень скоро выяснилось, что кроме нее голоса эти никому не доступны, и ей стало легче, потому что она перестала бояться доноса и ареста. В конце концов, если никто не слышит, то и пусть говорят, а Катя не такая дура, чтобы кому-нибудь рассказывать и вредить себе.
Между прочим, до появления голосов она совсем не думала о Лидином сыне. История эта была опасная и давняя: незачем ворошить. В тот день, выставив тетю Аню, она всё рассказала мужу, и Иван Константинович ее поддержал. Он был того же мнения, что и Катя: в СССР людей просто так не сажают, а с врагами якшаться – себе дороже. Ну и потом, у Ивана Константиновича – репутация, замараться никак нельзя. Чтобы развеять всякие сомнения, Иван Константинович напомнил Кате слова Максима Горького, что жалость человека унижает, а значит и с этой точки зрения не следовало пускать к себе. Не жить же тетке приживалкой: родина о каждом невиновном позаботится. Так и вышло: тетя Аня с ребенком не пропали, с голоду не умерли и даже жить остались в Москве.
Дальше жизнь пошла своим чередом, а потом грянула война, и стало уж совсем не до родственников. Только родив, с младенцем на руках и маленькой Таней, пришлось Кате ехать в эвакуацию, а Ивана Константиновича оставили в Москве. В Москве из-за бомбежек было страшно, а в эвакуации тяжело. Все-таки быт был неустроенный. К тому же Катя мало спала и совсем замучилась с детьми. И тогда появились голоса, напомнив ей про Борю и тетю Аню. Злой и грубый всё ругал и издевался. Самое поразительное, что он знал о Кате буквально всё. Беспощадно вывалил всю ее подноготную, но больше всего напирал на случай с Борей и тетей Аней, видно, считал это худшим поступком. Катя удивлялась, зная за собой, как за всяким человеком, разные грехи. Однако от всего остального злобный голос отмахивался – хотя, впрочем, не забывал. При случае всегда поминал ей аборт и кое-что прочее. А все-таки каждый раз возвращался всё к тому же: предательству сестры.
Второй голос, добрый и снисходительный, Катю жалевший, не уставал находить Кате оправдания, хотя и он соглашался, что с родственниками вышло некрасиво. Злобный голос говорил, что Кате прощения нет, что хуже предательства ничего придумать нельзя, что муж ее такой же шпион, как и Лида. Только Ивана Константиновича еще не разоблачили, но обязательно выведут на чистую воду, и что тогда Катя запоет? Что Катю посадят, как посадили Лиду, а детей – прямиком в детский дом. Катя была в ужасе.
Она завалила мужа письмами и телеграммами с требованием срочно приехать ввиду открывшихся обстоятельств. Иван Константинович, который, разумеется, не мог в военное время всё бросить по прихоти жены, даже накричал на Катю по телефону, твердо дав понять, что в ближайшее время не сможет приехать, что бы ни случилось. Голоса на это отреагировали очень живо: принялись обсуждать Ивана Константиновича как ловкого закоренелого шпиона, мастера увиливать и прятать концы в воду. Злой голос ругался почем зря, а добрый, ангельский, своими нежными переливами, чуть не рыдая, Ивана Константиновича оправдывал. Он горестно объяснил, что Ивана Константиновича не отпускают к семье вражеские разведки, во время войны заставляя шпионить особенно усердно. Мол, Иван Константинович у них в руках, потому что от его работы на врага зависит жизнь семьи. Иван Константинович – в Москве, а здесь к Кате приставлены специальные люди, которым поручено следить, чтобы Катя с детьми не сбежала. А вот если Иван Константинович вздумает со шпионажем порвать, тут-то они и убьют их всех. Ангел даже знал, что следить за Катей поручено противной соседке со второго этажа, той, что с длинным носом и в папильотках, а также и другим людям, и в их числе любимой Катиной подруге Любе, бывшей вместе с ней в эвакуации.
Последнее открытие совершенно потрясло Катю: на своей шкуре испытала она ужас предательства близкого человека, потому что Люба была даже ближе мужа: знала то, что муж не знал, и ни разу не проговорилась. К Катиному ужасу, Люба у нее буквально поселилась, донимая разговорами про то, что, мол, Катя совсем извелась, не спит, а она, Люба, принесет ей снотворное, а за детьми присмотрит. Эти слова стали для Кати последней каплей. Ей открылась страшная правда: Люба, которую она так любила, которой верила как себе, эта Люба задумала отравить ее и детей. Неимоверным усилием воли Катя заставила себя сдержаться, ничем себя не выдала, а стала, напротив, брать у Любы таблетки и ловко их прятать, потому что ангельский голос посоветовал ей, если с детьми что-то случится, выпить снотворное и умереть, развязав таким образом Ивану Константиновичу руки. Опасаясь Любы, Катя и вовсе перестала спать. Так, прикорнет днем на пару часов, пока Люба на работе, а ночью боялась – со шпионским снаряжением ничего не стоило проникнуть ночью в комнату. Днем, укладывая детей спать, брала Петечку к себе в постель для надежности: так ей было спокойнее.
И однажды, измучившись, так крепко уснула, что проснулась только от плача Тани, дергавшей ее за ворот. В дверь, между тем, отчаянно барабанили. Она взглянула на Петечку, тихо лежавшего у нее под боком, и увидела, что мальчик не дышит. Катя, дико закричав, принялась трясти младенца, Таня от страха заревела во весь голос, а Люба, надрываясь, орала из-за двери:
– Катя, Катя, открой!
Потеряв всякое соображение, Катя металась по комнате, тряся уже посиневший трупик, и тут принялись ломать дверь. Выломали, обнаружили безумную Катю с мертвым младенцем на руках, зареванную и описавшуюся Таню, тут же вызвали врача и милицию. Катю связали, потому что она не отдавала мертвого мальчика, а потом увезли в психиатрическую, а Таню забрала Люба.
Завели уголовное дело, вызвали Ивана Константиновича, однако очень быстро открылось, что Катя не в себе, страдает бредом и галлюцинациями, а ребенка придушила во сне: уснула слишком крепко. Бедный Иван Константинович! Что он вынес! Ради справедливости, нужно сказать, что со всех сторон ему оказали поддержку. Потому что всякому ясно, что на человека обрушилось страшное несчастье: мало того, что молодая жена лишилась рассудка, но и ребенок трагически погиб. Мрачный и разбитый, Иван Константинович забрал Катю и малышку Таню в Москву. Катю тут же поместили в психиатрическую больницу, из которой она нескоро вышла и уже совсем другим человеком, а Иван Константинович, наняв няню, стал жить с Таней вдвоем.
Катю выписали из больницы уже после Курска, и несколько оправившийся Иван Константинович шутил, что, мол, и в семье, и на фронте дела пошли на лад. Кате не стали говорить, что она сама нечаянно убила ребенка. Сказали только, что Петечка умер от остановки дыхания, а это случается с младенцами. Катя не поверила. В больнице ее, конечно, подлечили, но голоса, верные ее спутники, никуда не делись. Катя потухла и примирилась со страшной реальностью: муж, верный и любящий, на самом деле англо-американский шпион, человек добрый, но безвольный. А Катин удел – вечно дрожать за маленькую Таню, ожидая, что Иван Константинович снова оступится, и тогда убьют и дочку.
Между тем Иван Константинович уверенно поднимался по службе. Был он человек деятельный, хитрый. Интуиция Ивана Константиновича была развита превосходно. Достанься ему другая жена, в своем уме, ох как далеко пошел бы Иван Константинович! И прожил бы, между прочим, намного дольше. Про себя сетовал на судьбу и хотел с Катей развестись. Но прежде спросил совета у вышестоящих. Те, что были наверху, не одобрили, сочли, что ответственному работнику развод не к лицу, однако намекнули, и намекнули тонко, что будь у Ивана Константиновича приличная незамужняя дама и вздумай он посещать эту даму время от времени, никто бы его не осудил, потому что, товарищи, все мы люди. Иван Константинович затаился, однако даму принялся обдумывать обстоятельно, ибо не имел склонности к поспешным решениям. И присмотрел, между прочим, одну очень приличную разведенную особу, имевшую отношение к искусству, а именно – работавшую в радиокомитете. И вот тогда, когда он взялся за ней ухаживать и в своих ухаживаниях довольно далеко продвинулся, Катя взяла да и накатала на него донос.
Про намечающийся роман мужа она знать не знала, однако поведение Ивана Константиновича показалось ей странным, не таким, как всегда. Дело в том, что уже давно Иван Константинович дома был мрачен, неразговорчив и раздражителен. Старался держать себя в руках, но улыбки его и забота слишком были слащавы, и голоса это обстоятельство всегда отмечали. Первый, злобный, не уставал напоминать, каким прежде был Иван Константинович:
– Нынче-то муженек всё время врет. Вот что шпионаж с человеком делает. Совсем изолгался. А прежде, помнится, Ваня улыбчивый был, шутил, проказник. Когда, говоришь, он с ней последний раз спал? А, не слышу? То-то и оно. Давно дело было. Эх, Катька, Катька. Разлюбил он ее. И правильно, и верно. Она в зеркало давно смотрелась? Хе-хе, милая!
Ангел горячо вступался и за Катю, и за Ивана Константиновича:
– Не правда, сам ты врешь! А Иван Константинович просто страдает. Как и Катя, не может пережить Петечкину смерть. Ведь подумать, даже могилка мальчика так далеко, что не вдруг поедешь! А он – отец. И за Таню сердце у него болит, ведь по лезвию ходит. Чуть оступится – и Таню, и Катю убьют. До постели ли тут. А вина перед родиной? Это какое испытание, и всё на одного человека!
Жалость к бедному Ивану Константиновичу очень утешала Катю. И так бы она и жила, изводясь ежеминутной тревогой, если бы в один день злой голос не сказал:
– Эге! А что это с нашим Ванечкой? Глазки блестят, и утром сегодня, когда в ванной брился, пел. С чего бы это?
– Уж и попеть человеку нельзя, – вступился ангел. – Мы вот с Катей, радовались.
– Радовались они! Бдительность терять нельзя. Вчера не пел, а сегодня поет? Подозрительно это. И если присмотреться, дураку ясно, что новое задание получил. Он, когда со службы приходит, куда портфель ставит? Правильно, сначала на подзеркальник в прихожей, а уж потом в кабинет относит. А вчера?
– Что вчера, ну что вчера? Подумаешь, дело большое! Ну, поставил человек не на подзеркальник, а под стул. И что с того? Куда захотел, туда и поставил.
– Н-е-ет! Он его ногой эдак поглубже подпихнул. У него там шифровки! А вы не знали? Ха-ха! Новое задание получил. Слышали, что сегодня по радио передавали? То-то и оно. Он потом в кабинете заперся, настольную лампу включил и давай ею мигать. А Катька –дура: если со шпионом живет, давно азбуку Морзе выучить должна. Он весь вечер шифровку сигналил. Всё, Катерина, кончай волынку. Пиши на него куда следует, угробит он вас с Таней.
– Может, не надо? – робко вступился ангел.
– Надо! – рявкнул Катин ненавистник, да так страшно, что Катя обмерла и дрожащей рукой под его диктовку накатала донос.
Ну, а что за этим последовало, хорошо известно. Умер бедный Иван Константинович, не успев вкусить плотских радостей с очаровательной сотрудницей радиокомитета, – огорчив, кстати, и ее. О чем она с досадой сообщила подруге в дамском туалете, когда они обе красили губы перед зеркалом.
Ничего этого Лидия Петровна не знала, видя только одну внешнюю сторону Катиного безумия. Ориентироваться в таких обстоятельствах было, разумеется, нелегко. На ощупь, на ощупь приходилось продвигаться. Взяв паузу, впрочем, небольшую, Лидия Петровна нашлась с ответом. Она вздохнула и сказала задушевно:
– Ох, как ты права, Катя! Все мы слабы – и ты, и я. А ты знаешь, – неожиданно для себя, сказала Лидия Петровна, – ведь я, вот, когда следствие по моему делу шло, ни одной бумаги против себя не подписала, а меня били.
– Советские органы не бьют подследственных, – угрюмо сказала Катя. – Это ложь. Зачем ты, Лида, на советскую власть клевещешь?
– Клевещу? – с вызовом начала было Лидия Петровна, но вовремя себя остановила и сказала уже другим тоном. – Ну да, конечно. Впро-чем, это к делу не относится. Давай лучше о тебе и Тане поговорим.
– Как это не относится? – возмутилась Катя. – Ты такие вещи говоришь, что… Лида, ведь это неправда, не могли тебя бить?
Лидия Петровна вздохнула.
– Нет, правда, бил следователь, но его самого потом арестовали.
– А, вот видишь, это совсем другое дело. – Катя улыбнулась. – Наши чекисты все до одного отличные ребята. Я прежде многих знала. Это теперь я всё больше дома сижу, потому что меня в сумасшедшие записали. Ты знаешь, как надо мной издевались? В сумасшедшем доме с психами держали. Мне приходилось всё терпеть ради мужа и дочери. Лида, это было, наверное, не лучше твоего лагеря. Мы с тобой обе безвинно пострадали. Знаешь, жизнь прошла, а враги как были, так и остались. Петечку убили, Ваню убили. Вот теперь за Таню взялись. Дождались, чтобы она подросла, – и тоже… Я не могу тебе подробности рассказать, но, поверь, это страшно!
– А почему не можешь?
– Нельзя. Я тебе только и говорю, потому что знаю, что ты не замешана, но если расскажу, они и тебя впутают. А это расстрел!
– Что? Почему расстрел?
– Я же говорю, мне нельзя рассказывать. И тебя с твоими подвергать опасности не хочу: я и так перед вами виновата.
– Вот оно что! Ну да, ну да. Другое дело. А Таня предложила мне у вас пожить по-родственному: у мамы страшная теснота. Но раз ты говоришь, тогда конечно. Жаль.
Катя заговорила быстро и сбивчиво:
– Таня так сказала? Звала тебя жить у нас? Это, Лида, всё меняет. Я не могу тебе открыться, но поверь, именно поэтому я могу тебе доверять. Если ты к нам переедешь, мы вместе сможем следить за Таней и оберегать ее. Мне одной это не под силу. Они постоянно за мной наблюдают, велели таблетки пить, а без этого они Таню обещали просто уничтожить. Присылают ко мне доктора, она всё записывает, а потом им докладывает. Она женщина хорошая, ее тоже принуждают. Но ведь работает на них. А пока тебе ничего не известно, ты в безопасности, и я могу на тебя положиться.
– Доктор? Кто такая?
– Психиатр якобы. – Катя усмехнулась. – Она меня еще в больнице «лечила». – Катя тяжело вздохнула. – Сплошная паутина лжи и предательства. Вот, доктор. С виду такая милая, да и по сути – милая. Добрая она, жалеет меня. И это не для вида. А приходится за мной шпионить, таблетки мне подсовывает, но не по своей воле: ее тоже крепко в руках держат. Вот как это получается, объясни ты мне: граница на замке, мышь не проскользнет. Однако ж умудряются просочиться и вредят, и шпионят. Сил нет. Всё опутали. У нее, у докторши, муж пожилой. Ученый какой-то. Ее мужем держат. Получается, что и ее, как и меня, легко на крючке держать.
– Зачем, по-твоему, им держать тебя на таблетках, если ты здорова? Какой ты видишь в этом смысл?
– Волю мою подавлять. Разве неясно? У меня от этих лекарств руки трясутся, сухость во рту, в голове туман. Я вся ослабленная, вялая. Не могу им противостоять и Таню выправить и спасти. Приходится только наблюдать, как она гибнет. Дрожу за нее, боюсь, что в тюрьму посадят.
– Ужас, – искренне сказала Лидия Петровна, представив, что это всё правда, а себя – на месте Кати. Вот если бы пришлось ей так думать про Борю? – Ужас. – Еще раз выдохнула Лидия Петровна, впервые искренне пожалев Катю.
У нее, между прочим, уже голова шла кругом от Катиных бредней. Наваливалось ее безумие. Мрачные Катины страхи, ни на чем не основанные, абсурдные, словно становились правдой. Лидия Петровна мысленно потрясла головой и взаправду нарочно пошевелила пальцами ног, чтобы ощутить собственную реальность, ничего общего не имеющую с Катиными измышлениями. Нет, лучше отказаться от плана, наплевать на Катину жилплощадь, бежать.
– Что-то здесь душно. Я открою окно?
– Зачем? – испугалась Катя.
– Не надо? Совсем без воздуха невозможно. И этот сатиновый халат. Зачем он тебе? Ты же не уборщица.
– Ты что, не понимаешь? С открытым окном им легче читать мои мысли, а духоту перетерпеть можно. А халат… – Катя понизила голос, оглянулась по сторонам и сказала: – Это маскировка. Сколько людей ходит в синих сатиновых халатах? Пойди найди среди них Катю… – и подмигнула.
Лидия Петровна похолодела. Слышно было, как муха жужжит, бьется о давно не мытое окно. Тоска. Лидия Петровна ясно представила себе, как каждое утро будет пить с Катей чай. Допустим, окно она помоет. Вообще, приведет кухню в порядок, это ерунда. В чистой кухне станет с Катей чай пить, и обедать, и ужинать… Картина выходила страшная. Лучше в коммуналке.
– Так ты переедешь? – прервала молчание Катя.
Лидия Петровна подняла глаза и ответила:
– Да.
В метро размышляла: зачем сказала «да», когда решила сказать «нет». Ответила себе: из-за Бори. Нет, из-за Бори, конечно, тоже, но и из-за себя. Глупо терять такую возможность, а к Кате придется привыкнуть: пусть болтает.
Лицо Ольги Адамовны при известии, что Лидия Петровна перебирается к двоюродной сестре, приняло выражение: «Ну что ж, я другого не ожидала». Вот что было написано на ее лице. Ольга Адамовна убедилась в собственной правоте – интуиция ее не подвела: Лидия Петровна – лгунья и приспособленка, ради квадратных метров готовая на что угодно. Ольга Адамовна прямо воспрянула духом: у нее было такое чувство, словно в подвале прибавилось воздуха.
Мешал ей не лишний человек, а именно Лидия Петровна. А кроме того, Ольга Адамовна так привыкла к Анне Григорьевне, так полюбила ее за то, что та была прямо как дитя и без Ольги Адамовны просто пропала бы, так полюбила Борю – словно он был ей сыном, что появление Лидии Петровны являлось прямой угрозой ее маленькой, но такой нужной семье. Она боялась, что Анна Григорьевна и Боря отдалятся от нее.
Опасения ее были напрасны, потому что Анна Григорьевна, раз полюбив Ольгу, прикипела к ней. Тем более, что ее Лида, хоть и дочь, всегда была холодновата, совсем не близка с матерью. Ольга Адамовна, Олюшка, – человек иного сорта. Резкая, но с такими минутами сентиментального умиления, которых никогда не бывало у Лиды и которые так нужны были самой Анне Григорьевне для ощущения счастья.
Узнав, что мать перебирается к Кате, Борис возликовал: ему тоже было неуютно в одном доме с нею. Детские воспоминания разбились при виде лагерного заморыша. Совершенно чужая женщина! Вышло печально: Лидия Петровна никому не была нужна. А она это отношение сретенских очень чувствовала и, само собой, обижалась.
На другой день Борис помог переехать. Собственно, вещей у Лидии Петровны почти не было. Так, донес чемодан, а главное, увидел небывалую квартиру. Про себя подумал злорадно, как они с бабушкой стояли на пороге, а Катя в дверях, а потом ушли восвояси как побитые собаки. А сегодня пришел будто к себе домой.
Катя, мерзкая старушонка, обняла его, и Борис содрогнулся от отвращения. Дикого вида эта Катя. Он с любопытством ее разглядывал: сумасшедших прежде ему встречать не доводилось. Худая и маленькая, говорит невнятно и всё жует губами, а губы серые. Перевел взгляд на Таню. Сразу видно – размазня. Некрасивая – это ладно. Некрасивые тоже разные бывают. А эта – кислятина. Он спросил с бухты-барахты:
– Ты, наверное, комсорг?
Таня изумилась:
– С чего ты взял?
Борис пожал плечами.
– Просто предположил.
Таня смутилась, как она смущалась всегда, когда с ней заговаривали молодые люди, и сказала:
– Нет. Я на вечернем учусь.
– А! – безразлично ответил Борис и добавил: – Ну, я побежал.
Вышел из дома насвистывая, руки в карманы и тоже, как и мать, задрал голову вверх, оглядел великолепие нового ее жилища. Восхитился. Но не домом, который, несомненно, был хорош, а мамой. Кремень. Снимаем шляпу.
Борис сразу смекнул, что Лидия Петровна, если поселится в Катиной квартире, перетащит и его за собой, и станет он жить не в полуподвале в коммуналке с дворничихой за стенкой, а вот в таком доме. Как это всё будет и куда при этом денутся Катя и Таня, он не задумывался. Шагал своей дорогой, а направлялся он к Вере – и виделась ему заманчивая картина: кухня, на которой он только что побывал, и сидят там мать и Ольга Адамовна, а бабушка – у плиты. Картина эта была бы несуразной в глазах постороннего, и этот посторонний мог бы указать Борису на его логические огрехи, но никакого постороннего, разумеется, не было, и остудить воспаленное его воображение было некому. Не то чтобы Борис был так глуп, что не мог сложить два и два и вывести из этого, что воображение его рисует картины самые нелепые. Просто – и с этим, видимо, приходится соглашаться – в фантазиях своих мы не всегда вольны, и не всегда знаем, куда они нас заведут. Взять хотя бы то, что он тяготился Лидией Петровной не только потому, что жили они тесно, а стало еще теснее, – главнее всего было, что он от нее отвык и в его жизни, особенно в той жизни, где появилась Вера, места свалившейся на голову матери не было. А вот, пожалуйста, в этой Катиной квартире, до овладения которой было еще очень далеко, если вообще возможно, он видел себя живущим вместе с матерью, которая в нынешних обстоятельствах была для него как больной зуб. Может быть, дело было в том, что нынешняя Лидия Петровна была жалка и убога, а Лидия Петровна как хозяйка прекрасной квартиры приближалась к образу матери его детства? Или следовало признать, что Борис был корыстен.
Вообще, он очень хотел другой жизни: без штопаных носков, одной пары брюк и полуподвала. Всегда, еще с тех пор, как был подростком, тянуло его к людям благополучным, и он ненавидел свою бедность. Сторонился таких же, как он, да и девушки ему нравились нарядные. Ничего дурного Боря не делал, но Ольга Адамовна, у которой острым был не только язык, но и глаз, в шутку звала его Растинья-ком. Между прочим, Борис, умевший, как и Ольга Адамовна, быть неприятным, на нее не обижался.
Он рано понял, что с бабушкой о важном говорить без толку. У Анны Григорьевны все жизненные рецепты были морально безупречны и совершенно непригодны. Когда Борю стал задирать в школе один мальчишка, бабушка ходила к учительнице и к директору, но это ничего не дало: парень стал тайно шпынять Борю. А вот Ольга Адамовна дала дельный совет: велела разузнать, не состоит ли тот в блатной шайке, и когда выяснилось, что он сам по себе, дала Боре острые ножницы. Объяснила, что с ножом в школу нельзя, а с ножницами можно, а это такое же оружие. Борис, по наущению Ольги Адамовны, гада выследил и в темном месте, без свидетелей, ткнул ножницами со словами, что это так, на первый раз, а если не отвяжется, выколет глаз. От Ольги Адамовны он узнал, что кураж – великое дело, главное не дрейфить, и Борис не сдрейфил, ножницами ткнул, рассмеялся, руки в карманы и пошел. Глупый мальчишка вздумал жаловаться, но из этого ничего не вышло, потому что репутация у него была подмоченная, а у Бори – наоборот, прекрасная: по поведению пять, и статьи в стенгазету пишет. Он знал, что Ольга Адамовна человек жестокий, и эту жестокость в ней уважал.
По дороге к Вере всё рисовал картины переселения со Сретенки к Кате. Шел он пешком, времени было вдоволь, и к середине пути ему надоело думать об одном и том же, как они там поселятся. Явилась совершенно другая мысль. Надо с Таней сойтись короче, в гости напроситься с друзьями. Жалко, что такая хата зря пропадает. Настроение тут же испортилось: как же он, болван, не подумал, что теперь там будет жить мать, и это всё меняет. Выходило, что ничего хорошего для него, Бориса, в переезде Лидии Петровны нет. Вздохнул: с какой стороны ни посмотри – он остается с носом, а мать-проныра с козырями на руках. Вот если бы можно было устроить так, чтобы приходить с Верой как к себе домой, а не пробираться в комнату Марьи Николаевны. Таня – легкая добыча, он про нее всё понял: робкая, одинокая, подруг нет или есть какая-нибудь, вроде самой Тани, – дурнушка и зубрила. И вывод сделал, что если подружиться, можно будет пользоваться квартирой – Веру водить и, вообще, собираться. Лидии Петровне, пожалуй, придется потесниться – уж она-то там точно на птичьих правах. А про Катю не думал: сумасшедшая, ничего не соображает, ее и в расчет брать не стоит. С этими размышлениями и с досадой уже на мать – зачем переехала – в задумчивости и мечтах пришел он к Вере.
Ее семья жила в двух комнатах. В одной – Любовь Александ-ровна с Верой, в другой – Аркаша с семьей. Любовь Александровна сказала, что Вера в соседней, у брата.
У Аркаши пили чай. Собралась, как всегда, целая компания и, едва переступив порог, Борис почувствовал, что в воздухе пахнет грозой.
Они с Верой собирались в кино, и Борис купил билеты, но Вера сказала, что неохота, – они с Иришкой пьют чай с вареньем из блюдца. При чем тут варенье и баловство с блюдцем, Борис не понял, но у Веры всегда так – она любила нарушать планы, и это сердило Бориса. Обе, взрослая Вера и маленькая Иришка, громко хлюпали и давились смехом. Соня, жена Аркаши, сегодня совершенно ледяная, налила ему чаю, и он дул, уткнувшись в чашку носом с недовольным видом, пока Аркаша не сказал:
– Ты чего, старик? Не дуйся на Верку. Она сегодня с утра в детство впала. Ты, кстати, не знаком с Борисом. – Аркаша кивнул на человека с зализанной лысиной, рядом с которым сидела не московского вида тетка. – Известный адвокат и мой приятель. И Ольга из Свердловска. В милиции работает. А ты у нас теперь Борька-маленький. Они с Веркой дружат. – Сообщил он адвокату и милиционерше: – Ну, остальных ты знаешь.
Невзрачный и плешивый адвокат показался Борису гораздо старше Аркаши, однако тот звал его запросто по имени. Его спутница, Ольга, поразила Борю. Не в том смысле, что в ней было что-то особенное, – напротив, очень обыкновенная женщина, но на вид провинциальная, корявая какая-то, в страшной бабьей кофте – розовой, как исподнее. Поразило Бориса именно то, что он встретил ее в Арка-шином доме.
Видимо, уже напившись чаю, Ольга сидела не за столом, а в кресле, и грызла семечки, сплевывая в кулак. Соня бросила на нее косой взгляд и сказала:
– Я вам сейчас что-нибудь принесу для шелухи.
Тут Борис сообразил, что причиной бури была эта самая Ольга, неприличная до невозможности. Оказавшись свидетелем тихого скандала, отвлекся от обиды на Веру, перестал сердито дуть на чай и присмотрелся к сидящим за столом. Разговоры, обычно живые и занимательные, сегодня были какие-то… натужные, словно все присутствующие говорили вовсе не о том, что их занимало. И у гостей, и у хозяев во взглядах было одно: так в консерватории смотрят на бедолагу, явившегося в зал с простудой и вздумавшего чихать и кашлять во время исполнения какой-нибудь симфонии. Всем было неловко, но хуже всех адвокату, обводившему окружающих страдальческим взглядом: он безуспешно молил о пощаде. Одна Ольга из Свердловска вела себя естественно, то есть с удовольствием грызла семечки, сплевывала в мисочку, поданную Соней, и была как рыба в воде. Сплевывание перемежала громким разговором и громким смехом. Аркашин приятель, инженер, освободил себе краешек стола и на нем чинил Сонин утюг. Он часто что-нибудь чинил, потому что Аркаша в хозяйственных делах был не силен. После каждой реплики Ольги инженер хмыкал. Было непонятно: это хмыканье относилось к утюгу или к грызшей семечки гостье. Супружеская пара, близкие друзья, зашедшие по дороге домой на чай, чтобы рассказать новый, очень смешной анекдот, от которого мужа распирало, узнав, что новенькая – милиционер, рассказывать поостереглись; жена, пожалевшая Бориса-большого, решила помочь его спутнице, спросив высоким голосом и слишком громко:
– А вы в Москву насовсем или в командировку?
– Если Боря поможет – насовсем.
– В милиции будете работать?
– Да не знаю я (плевок). Разные возможности есть (плевок). Хотя… в милиции надоело (плевок) – работа беспокойная, а у меня дочке десять. А вы тут, между прочим, странно живете, но мне нравится: свободно у вас.
– В каком смысле? – настороженно спросила Соня и покосилась на Иришку, под шумок уплетавшую курабье.
– Не знаю. – Просто ответила Ольга, пожав плечами.
Воцарилось недоуменное молчание: никто не понял, что она имела в виду. Вдруг Вера, сидевшая до сих пор с совершенно лисьей мордочкой – такое на ней было написано коварное любопытство, сказала:
– Ой, ангел пролетел! А может, милиционер родился? – и прыснула.
Соня окаменела.
– Вера! – сказала она с упреком, в сердцах.
Неловкость замял никогда не подводивший Аркаша. Он решительно дернул Бориса-большого за рукав и, задушевно спросив: «А скажи-ка мне, Боря…» – втянул того в обсуждение юридических тонкостей наследственного права, которое Аркаше на фиг было не нужно, потому что наследовать ему было нечего, однако он всегда интересовался профессиональными тонкостями в самых разных областях.
Борис-большой выдохнул, но был на нервах: поминутно терял нить, потому что неустанно следил за Ольгой и очень тревожился, опасаясь (и не напрасно), что она произвела плохое впечатление. Он страдал.
Борис Михайлович был старый холостяк, все свои молодые годы проживший подле мамы, женщины властной и чрезвычайно ревнивой. Он не мог жениться – хотя сердце его всегда лежало к детям и крепкому браку – просто потому, что как только мама начинала подозревать, что дело идет к свадьбе, у нее случался сердечный приступ и тут уж было не до Боренькиных амуров. Мама умерла после войны и оставила Бореньку известным адвокатом при деньгах и в чудной отдельной квартире, но уже плешивым и немолодым обладателем множества холостяцких привычек. А это подспорье так себе для того, кто мечтает о семье. Борис искренне погоревал над утратой, но вскоре с удивлением обнаружил, что без мамы стал гораздо счастливее. Он, как и раньше, мечтал о семье, и теперь препятствие в виде горячо любимой мамы было устранено самой природой – он ни в чем не был виноват, до конца исполнив сыновний долг. Стал подыскивать себе невесту и оказалось, что дело это непростое. С одной стороны, он был немолод и некрасив, с другой – прекрасно обеспечен. Борис Михайлович опасался, что его станут любить за деньги.
Аркаше, своему младшему товарищу, человеку сердечному, за хорошей бутылочкой коньяка поведал о своих сомнениях, добавив при этом, что они с Соней ему как родные, и он хотел бы, если они не против и не сочтут за бестактность, приводить к ним возможных, так сказать, кандидаток, чтобы они свежим и непредвзятым взглядом… ну и так далее.
– Смотрины? Валяй, старик, – сказал Аркаша и тем же вечером рассказал Соне, взяв с нее слово, что она будет молчать как рыба.
Соня Бориса-большого пожалела, заметив попутно, что покойница была не подарок и что вот как в жизни бывает: такого хваткого адвоката днем с огнем не сыщешь, а в делах матримониальных – просто дитя.
Борис Михайлович находил невест по всему Союзу и приводил на суд Аркашиного семейства. Он перетаскал к ним множество женщин, и среди них особенно всем понравилась яркая художница из Риги, которая, впрочем, сбежала сама, найдя в себе силы пренебречь московской пропиской. Наконец, недавно, будучи в командировке в Свердловске, он познакомился с Ольгой, и роман закрутился.
В этот день Борис Михайлович впервые привел к друзьям новую подругу – а между тем все помнили рижанку, и сравнение было не в пользу милиции. Милиционерша странно выглядела рядом со столичным адвокатом, про которого Вера говорила, что он ушлый. Говорила она это со знанием дела, потому что в ее кругу художественных мэтров Борис Михайлович был хорошо известен и уладил полюбовно не один развод.
Явление Ольги волшебным образом превратило обычный вечер, каких в этом доме было множество, в событие исключительное: просто редкой птицей оказалась гостья. На кухне подруга сказала Соне (куда она специально за ней пошла – якобы принести чайник с кипятком):
– Слушай, она прям как у себя дома. Где он ее откопал?
– Не знаю. – Процедила Соня. – Весь пол в шелухе. Ты лицо ее видела? Милицейская физиономия.
– А она семечки с собой принесла или ты дала? – спросила та. Соня только рукой махнула.
После этого случая Бориса и Ольгу обсуждали долго. Особенно коробили семечки. Соня сказала мужу, и сказала твердо, что не потерпит. Одним словом, Аркаше досталось ни за что, и он только умолял не педалировать.
Соня вообще любила тишину, книгу, плед и свет лампы. Вместо этого замужество подарило ей шумный открытый дом, где постоянно пили чай и ужинали, где одни гости, зашедшие на огонек, сменялись другими, забежавшими «на пять минут». Причина этого безобразия заключалась, разумеется, в живом Аркашином нраве, и Соня, любя, терпела. Утешала себя мыслью, что, не будь ее, пропал бы Аркаша в вихре жизненных удовольствий. Он, нужно сознаться, любил пожить: на последний рубль купить Соне букет цветов, а с гонорара что-нибудь шикарное, – и Соня счастливо вздыхала, хоть прежде и думала потратить деньги на что-нибудь действительно нужное. Он постоянно покупал книги, особенно английские, но тут уж Соне нечего было возразить – этого требовала профессия.
Задолго до войны, когда Аркаша был маленький, а Веры на свете не было, Любовь Александровна развелась с первым мужем, вновь вышла замуж по большой страсти и вместе со вторым мужем и сыном отбыла в Англию в торговое представительство, где новому супругу предстояло трудиться. Аркаша пошел в школу в Лондоне, отучился несколько лет, потом отчима отправили в Америку, и там Аркаша тоже ходил в школу. К тому моменту, когда отчима со всей семьей, в которой в Америке случилось прибавление в виде Веры, вызвали на родину, Аркаша знал английский как родной. Дальнейшие события в виде ареста и расстрела отчима навели его на мысль, что английский, очевидно, ему в жизни не пригодится. Вышло иначе.
Аркаша родился в несчастном двадцать третьем году, из которого мальчиков почти не осталось, а ему, можно сказать, повезло. Во-первых, повезло, что остался жив до самого Сталинграда. Во-вторых, сидя в Сталинграде, был, считай, покойник – но случилось так, что оказался в штрафбате: их лейтенант в минуту затишья принялся рассуждать, видно повинуясь ходу собственных мыслей, что они – тут, а евреи в Ташкенте греются, в ответ Аркаша дал лейтенанту в морду. В штрафбате должен был бы случиться ему конец, но, видно, ангелы его хранили за набитую офицерскую морду и сделали что могли: в первом же бою Аркаша был ранен, не убит, и только потерял ногу – на том для него война и закончилась.
Еще в Америке Аркаша, насмотревшись кино, мечтал стать актером и потом, уже в войну, думал, что обязательно пойдет в театральный. Однако после госпиталя, вернувшись домой на костылях, передумал – и не из-за ноги, хотя увечье должно было стать непреодолимым препятствием в актерской карьере. Ему хотелось попробовать жизнь на зуб, и он поступил на биологический. Изучение биологии картину мира не прояснило, зато стало ясно, что у Аркаши склад ума не науч-ный; тут он вспомнил про английский и занялся переводами по биологии и медицине. Вскоре в зале научной библиотеки познакомился с замечательной девушкой, недавно окончившей медицинский, с чудесным именем Соня.
Случай с милиционершей оказался только началом длинной истории любви. Ругаться Соня ругалась, но одно дело кричать на мужа, и совсем другое – сказать в глаза Борису: мол, ты ее не приводи. Соня не смогла. А поскольку роман адвоката и милиционерши не только не закончился, но набирал обороты, Борис Михайлович вновь привел свою подругу, а потом только с ней и появлялся. Уже в следующий раз Ольга вела себя прилично: семечки не грызла, не плевалась, от смеха не взвизгивала, сидела помалкивая. Аркаша только развел руками: он был впечатлен. Словом, сначала к Ольге привыкли, потом полюбили. Казалось, милиционер в ней умер. Главное же – преобразился и Борис: и прежде аккуратный, он стал теперь особенно ухоженным. Вдобавок – и это было приятное дополнение, потому что, согласимся, есть в том известная неловкость, – он перестал зачесывать редкие пряди, скрывая лысину. Ольга перебралась в Москву, вышла за него замуж и поступила в заочную аспирантуру в юридический. Соня с Любовью Александровной решили, что женщина она хорошая.
Лидия Петровна благополучно водворилась в Катиных хоромах. Отвели ей бывший кабинет Ивана Константиновича – комнату просторную, с двумя окнами, занавешенными тяжелыми темными шторами. Была комната такая же нежилая, как и гостиная, – пыльная и обветшалая, обставленная тяжелой мебелью. Всё как в кино: книжные шкафы по стенам, письменный стол о двух тумбах, покрытый зеленым сукном; кожаный диван, кресла кабинетные – просто пародия. Так про себя подумала Лидия Петровна, когда вселялась. А в шкафах – мамочки! – одни классики марксизма-ленинизма о многих томах, политэкономия, история ВКПб, биография Сталина на меловой бумаге с фотографиями, трехтомник неподъемный про челюскинцев, журналов политических тьма. А почитать нечего. Лидия Петровна поразилась. Форменный склеп. Вот, значит, как приноравливаться надо. Не только к Кате. И как прикажете жить в такой комнате?
Диван хоть и кожаный, но узкий. По ночам Лидия Петровна с него сползала. Каждое утро одеяло оказывалось на полу, и простыня елозила туда-сюда. Ясно, что всё это барахло нужно вытряхнуть, привести комнату в божеский вид, для живого человека подходящий. Но как это устроить, скажите на милость? Нужно ждать, притираться к Кате и Тане, держать ухо востро. Не скажешь же им: я, мол, диван вашего папочки покойного, которого вы со слезами на глазах поминаете, выкину вместе с марксизмом-ленинизмом, а на его место поставлю кровать или там тахту, чтобы спать удобно было. Терпела Лидия Петровна.
Катя, само собой, ничего не замечала. При ее голосах ей не до удобств Лидии Петровны было. Но вот что удивительно: Таня тоже ни разу в комнату Лидии Петровны не зашла, не спросила, удобно ли на папином диване спится. Таня вообще поразила Лидию Петровну. Вскоре стало ясно, что она к быту человек равнодушный, и то запустение, которое обнаружилось при первом посещении Катиного дома, есть следствие не Катиного безумия, а банальной Таниной неряшливости. Таня и постель собственную не застилала, что уж говорить про мытье полов, вытирание пыли и уборку мест общего пользования. Получилось так, что, как только Лидия Петровна въехала, Таня тут же и исчезла (в переносном смысле, разумеется). В библиотеке, кажется, скрылась, а домой приходила только ночевать. Ну, Лидии Петровне она была ни к чему. А всё же… Странно это. Молодая женщина, как-никак. Такие мысли мелькали у Лидии Петровны. И вот как человек устроен: Таня ведь только мешала бы Лидии Петровне – радоваться следовало, что под ногами не болтается, не раздражает. Лидия Петровна радовалась, но и досадовала на племянницу: что же, Лидии Петровне одной в доме порядок наводить? Одним словом, Таня мешала. И неважно, дома она или в библиотеке – она занимала комнату, и этим выводила Лидию Петровну из себя. Потому что, и с этим любой бы согласился, в этой комнате мог бы жить Боря или мама. Вдруг оказалось, что четыре комнаты – это так мало! Лидия Петровна была бы рада от Тани избавиться. Ну не убивать же ее, в самом деле!
Диван этот скользкий – пустяк. Лидии Петровне и не на таком спать доводилось. Можно и потерпеть, а вот заводить на новом месте свои порядки Лидия Петровна полагала недальновидным. Прибралась – это да, и прибралась основательно. Всё вычистила, сняла чехлы с мебели и серую от пыли простыню с люстры. Медленно-медленно, тихо-тихо, бархатными лапками, овладевала Лидия Петровна Катиным домом. Вела с Катей неспешные беседы, избегая резких суждений. Всё больше слушала, поддакивала, сочувствовала.
Катины голоса очень доброжелательно отнеслись к переезду Лидии Петровны. Обсуждали событие – в том смысле, что Лидия Петровна – человек надежный и здравомыслящий. Свое отсидела, вину искупила, и родина ее отпустила. Родина-то отпустила, но даже комнаты не дала. А время поджимало. Прокантовавшись таким манером около месяца, Лидия Петровна не без опаски приступила к наиважнейшему: завела речь, как бы ей прописаться у Кати. Начинать разговор было опасно. Потому что, и это ей было совершенно ясно, вопрос этот – минное поле нехоженое, и как бы Лидии Петровне, фигурально выражаясь, на нем не подорваться. Мысленно перекрестившись, завела разговор с Таней.
Одним приятным воскресным утром, усадив Катю, в целях трудотерапии, перебирать гречку, сказала Тане, здесь же пившей чай:
– Танюша, мне на неделе по делам надо. В исполком и в милицию. Не могла бы ты, дружок, с мамой посидеть?
Таня отложила книгу (она всегда читала за едой), а Катя замерла над рассыпанной по столу гречкой. Первыми на слова Лидии Петровны отозвались голоса, но это в Катиной голове, так что их никто не слышал. Один прямо закричал, что бывало нечасто: «Милиция? Дождались! Ну, это точно из-за Таньки. Всё, теперь дело заведут!»
– А в чем дело, тетя Лида? – рассеянно спросила Таня.
– Нужно что-то с пропиской решать. Мне давно назначено. Надеюсь, комнату дадут.
– Как же так, тетя Лида, – испугалась Таня, – вы же согласились у нас жить.
– Но я здесь не прописана, могут быть неприятности. Ты не беспокойся, этот вопрос не за один день решится, так что пока всё будет по-прежнему. Еще надоем вам, девочки. – И покосилась на Катю. Катя сидела как каменная.
– Я не хочу, чтобы ты уезжала. – сказала Катя так жалобно, что, глядя на нее, Лидия Петровна про себя обозвала себя сукой.
– Катюша, я тоже не хочу. Но что же делать? Выхода-то нет.
– Есть, тетя Лида! – воскликнула Таня – ее озарило. – Есть! Давайте пропишем вас здесь.
Лидия Петровна изобразила изумление. Ей, человеку практичному, казалось невероятным, что кто-то может предложить прописаться на своей жилплощади. Все-таки должны быть какие-то границы. Очевидно, у родни Лидии Петровны границ не имелось. А Лидия-то Петровна готовилась к разговору как к сражению, всякие тонкости и хитрости припасла, а оказалось – проще некуда. Лидия Петровна даже разочарование испытала и, изобразив, как уже было сказано, изумление, сказала:
– Это невозможно – нет оснований.
– Тетя Лида, – тут Таня ясно представила, как она возвращается к прошлой жизни, и картина эта привела ее в ужас, – вы пойдите и там поговорите. А вдруг не откажут? Им же нужно вам комнату предоставить, а так выходит, что уже есть жилье. Мы, если нужно, всё с мамой подпишем. Правда, мама?
– Не уходи, Лида. Я без тебя пропаду.
– Хорошо, попробую разузнать. – растерянно сказала Лидия Петровна.
Лидия Петровна попала на прием к одной хорошей женщине, сочувствовавшей реабилитированным, и та сказала, что если установить опеку над больной родственницей, Лидию Петровну могут прописать. Нехорошо было то, что имелась дочь, а следовательно, делать Лидию Петровну опекуном оснований не было. Тут уж Лидия Петровна сама взялась размышлять и действовать. Перво-наперво взяла у Тани, принимавшей теперь горячее участие в деле о прописке, телефон психиатра, про которую Катя ей рассказывала.
Лидия Петровна, созвонившись и отнеся в регистратуру шоколадку, записалась на прием. Разговор с доктором вышел сухой. Как ни пыталась она завоевать симпатию врача, та смотрела всё тем же холодным взглядом, словно уличая Лидию Петровну бог знает в чем. В общем, оказалась неприятной женщиной. Но и это бы не беда, не будь у Кати дочери. Дочь же на беду имелась, и обойти Таню было непросто.
Как-то под утро – сон не шел – думала Лидия Петровна о сыне. Какой он в детстве был чудный малыш с розовыми толстыми щечками, кожа бархатистая, и как она тогда думала, укачивая его на руках, что потом на этом нежном личике будет борода. И как тогда ей казалось это смешным, невозможным и печальным, конечно. А теперь Боря стал красивым юношей, и у нее от гордости замирало сердце. В приятных размышлениях о сыне она почти уснула, как вдруг ее пронзила мысль – пронзила так, что сон как рукой сняло: Таню услать нужно к черту на кулички. От досады Лидия Петровна села на диване и тут же упустила одеяло. Лидия Петровна, ревностно относившаяся к чистоте постельного белья, не допускала, чтобы пододеяльник касался пола, поэтому она расстроилась еще больше. Мало того, что Таня спит через стенку, но и одеяло теперь какое-то подозрительное: нет уверенности, что достаточно чисто. Натянув с досадой одеяло, от чего оно противно вздыбилось несуразным горбом, подумала, что спать под ним теперь будет неприятно, а менять пододеяльник из-за такой малости как-то уж совсем глупо – смахивает на паранойю. Мысль о паранойе вернула ее к мысли о Тане и о том, что да, нужно от нее избавляться.
Размышления Лидии Петровны пошли сразу несколькими путями. С одной стороны, сразу стало стыдно вообще так думать. Ну, действительно, выходило, что Лидия Петровна – кукушка: пробралась в гнездо и чужих птенцов выкидывает, а своему место готовит. Нечего говорить, подло. Вполне осознав это, Лидия Петровна мысль о своей безнравственности отложила аккуратно в сторону, решив обдумать отдельно и не сейчас, а стала размышлять совсем о другом. А именно о том, какая Таня, в сущности, противная. Тут размышлениям Лидии Петровны споткнуться было не обо что, и мысль потекла плавно. Встала Таня в ее воображении как живая, с той ясностью (возможно ложной), какая бывает только в мыслях ночных. Неладно скроенная, глупая. За едой как-то особенно противно облизывается. Вообще, ест неаккуратно. Фу! Лидия Петровна заметила это при первом знакомстве, а сейчас, ночью, ее даже передернуло – так живо она увидела, как Таня ест. Картина эта совершенно убедила Лидию Петровну, что угрызения совести можно смело отбросить. Осталось только придумать план, как избавиться от племянницы.
День за днем, на трезвую голову, а не ночными сомнительными размышлениями, которые могут завести черти куда, принялась Лидия Петровна обдумывать, как бы сделать так, чтобы племянница исчезла из квартиры навсегда. И – ничего путного в голову не приходило. В своем воображении Лидия Петровна то выдавала Таню замуж, то отправляла работать в дальние края, то мечтала о несчастном случае, который унес бы жизнь ненавистной племянницы. Всё это были глупости. Молодого человека у Тани не было, до окончания института – вечность, и несчастные случаи по заказу не происходят, это каждый знает. Вообще, Лидия Петровна запретила себе думать в криминальном направлении – не по соображениям нравственным, а оттого, что была несколько суеверна. Ей казалось, что этим она может навлечь несчастья на Борю и на себя. В общем, она совсем извелась от бесплодных размышлений и досадовала, что не может сплести интригу, как в романе.
Между тем Борис забегал частенько и совершенно освоился. Катя ему радовалась, называла Боренькой, дрожащим голосом повторяла, что Петечка ее мог бы вырасти вот таким же. А Таня смущалась. Ей казалось, у нее горят уши. И всем это видно. Он был такой… высокий, и пах молодым телом. Непонятно, как с ним разговаривать. Неизвестно почему, Борис свел дружбу с лифтершей Ириной Ивановной: просто всегда останавливался поболтать. Катя, узнав, что племянник якшается с лифтершей, перепугалась. Разумеется, она лифтершу прекрасно знала и именно поэтому опасалась.
Как только Ирина Ивановна появилась в их подъезде, голоса незамедлительно сообщили Кате, что она – сотрудник органов, под видом лифтерши внедренный в подъезд с целью выявления шпионских сетей, если таковые имеются. Катя узнала, что Ирина Ивановна – старый опытный чекист. Да она и сама это видела: Ирина Ивановна, всегда вежливая и бесстрастная, проявляла на своем посту исключительную выдержку. Люди в подъезде жили разные и очень непростые. Случались шумные компании и даже безобразное поведение молодых людей с пятого этажа. Урезонила их, с помощью участкового, именно Ирина Ивановна, после чего мальчишки пропали. Говорили, что они уехали в геологическую экспедицию, но Катя знала доподлинно, что их арестовали и посадили в тюрьму.
В правоте тех, кто сидел в Катиной голове, она убедилась однажды утром. Она как раз выходила за молоком, что случалось крайне редко, так как Катя опасалась проникновения вражеских радиоволн в свою голову, а риск на улице, разумеется, многократно возрастал, так вот, выйдя из лифта, она нос к носу столкнулась с этой парочкой с пятого этажа. Оба были небриты, в телогрейках и с вещмешками. Откуда они явились, ясно было и младенцу. Ирина Ивановна, присутствовавшая при этом эпизоде, поздоровалась как ни в чем не бывало, а эти наглецы вдруг как заорут:
– Ирина Ивановна, мы вернулись! Ура! Целуем ручки! – а Ирина Ивановна строго им в ответ:
– Ничего-ничего, дождетесь, голубчики.
Катя перепугалась, потому что ей было страшно за дочь: равновесие, такое шаткое, могло рухнуть от малейшей оплошности. Система обороны, выстроенная Катей и заключавшаяся в изоляции от враждебного мира, эта система не допускала ничего привходящего – безобидная с виду лифтерша, которая, как агент органов, была, разумеется, достойна всяческого уважения, несла угрозу Катиной семье. Удивительно было другое: как Катя Лидию Петровну-то пустила! Тут хорошо было бы расспросить ее врача-психиатра, но, увы! той так и не удалось пробраться в глубины Катиной души и с помощью почтенных докторов Фрейда и Кандинского найти ответы.
Борис, как и все прочие, не ведал о душевной буре, приключившейся с Катей из-за его дружбы с Ириной Ивановной. Иначе бы поостерегся. Но Борис вглубь не смотрел, а простой здравый смысл подсказал ему, что лифтерша с ее осведомленностью, вытекавшей из рода занятий, всегда может сообщить что-то стоящее, а то и свести с кем-нибудь из влиятельных жильцов.
Ирина Ивановна симпатизировала Борису, потому что многие жильцы с ней не здоровались: проходили, задрав нос, и лифтершу это обижало. Жизнь ее сложилась так, что, перевалив за пятьдесят, оказалась она в чужом подъезде с крошечной зарплатой. Катя была не далека от истины, предполагая в Ирине Ивановне разведчицу. Разумеется, никакой разведчицей она не была, но в свое время работала в райкоме по части политпросвета и агитации, хорошо выступала на заводских митингах. К несчастью, однажды в райком пришла разнарядка: после войны требовались честные, то есть не скомпрометировавшие себя, работники торговли. Организовали призыв и направили Ирину Ивановну на должность директора мебельного магазина. Она просила пощадить, объясняла, что ничего не смыслит в торговле и по этой причине не справится, но слушать ее не стали, и в один прекрасный день она вступила в мебельный магазин директором.
Пытаясь вникнуть в суть дела, Ирина Ивановна листала документы, но цифры и буквы мелькали перед ее глазами без всякого смысла. Она растерялась, но тут в кабинет, предварительно вежливо постучавшись, вошел старший продавец и, деликатно прикрыв дверь, сказал:
– Ирина Ивановна, не волнуйтесь. Не боги горшки обжигали.
Благодарная Ирина Ивановна пожаловалась на свою неосведомленность в деле торговли мебелью, на что тот ей ответил:
– Вы, Ирина Ивановна, главное магазин утром откройте, а вечером закройте. Бумаги, какие следует, подпишите, а остальное я сделаю сам.
И положил перед Ириной Ивановной конверт. Ирина Ивановна сдуру даже не сразу сообразила, что там деньги. Заглянула в конверт неделикатно, а обнаружив купюры, пошла красными пятнами. Хотела раскричаться, но глянув в глаза старшему продавцу, прикусила язык. Глаза у него были прямо, как у мертвеца, и это остановило Ирину Ивановну от надлежащих действий.
– А что же мне целый день делать? – робко спросила она, на что тот задушевно ответил:
– У нас тут ресторан поблизости очень приличный. Вам там во всякое время будут рады. Я уж договорился: за вами столик закреплен. Если в парикмахерскую нужно или в ателье – всегда отвезут. Вы не волнуйтесь, всё будет хорошо. – Поклонился и вышел.
Однако, как же тут не волноваться? Ирина Ивановна не вчера родилась – правда, взятку получала впервые. Рассказала, рыдая, мужу о своей беде:
– Я как чувствовала, что добром не кончится. Ведь посадят теперь, как пить дать, посадят. Скажи, что делать?
Можно подумать, супруг мог что-нибудь посоветовать! Он тоже переживал, однако выслушав рассказ о старшем продавце и отринув ни к чему не относящееся описание его глаз, решил, что делать нечего, следует смириться, а там будь что будет. Может, и пронесет. И, действительно, года два Ирина Ивановна прожила в полном благополучии, как она не жила никогда прежде. Даже от страха перестало сосать под ложечкой. Одним словом, Ирина Ивановна покорно и честно выполняла навязанное соглашение: аккуратно принимала конверты и не совала нос, куда не следует. Ее неосведомленность в делах, творившихся в магазине, была удивительна. Она не замечала даже то, что заметил бы посторонний. Но однажды всё кончилось, а отчего кончилось, так и осталось для нее загадкой. К ней нагрянули прямо в ресторан, арестовали при публике, провели следствие и осудили. Это вихрь был какой-то. На следствии и в суде Ирина Ивановна блеяла невнятицу – со стыда можно было сгореть, потому что на всяких липовых бумагах стояла ее собственная подпись, и когда вся эта кутерьма со следствием и судом кончилась, она благополучно отбыла к месту заключения, где и провела следующие пять лет.
А вот когда Ирина Ивановна вернулась под домашний кров, всё оказалось очень кисло. Из партии ее, разумеется, исключили, на работу не брали. Хорошо, что муж не бросил и дети простили. Помучившись с поисками работы, Ирина Ивановна, наконец, водворилась в подъезде Катиного дома, где и сидела уже который год то с вязанием, то с книжкой. Жильцы не обращали на нее внимания, а она всё замечала, делала выводы и была осведомлена сверх всякой меры.
Все-таки случались вежливые люди, звавшие Ирину Ивановну по имени отчеству и не забывавшие поздороваться. Такими были мальчишки-геологи с пятого этажа, хоть они и проказники. А тут, откуда ни возьмись, явились Лидия Петровна и Борис – оба обходительные. Ирина Ивановна испытала к ним симпатию. Лидия Петровна всегда останавливалась на пару слов, и слова эти были самого приятного свойства. Она имела обыкновение посочувствовать Ирине Ивановне в ее трудном положении – в подъезде гуляли сквозняки, входная дверь хлопала гулко, с оттяжкой, и этим действовала Ирине Ивановне на нервы. Дети жильцов донимали лифтершу: топали как слоны, визжали как поросята и беспрестанно таскали грязь. Во всем этом Лидия Петровна быстро разобралась. То же и Борис – тонкостью души пошедший, очевидно, в мать. И он здоровался и останавливался поболтать. Недолго – так, на пару слов. Однако всегда внимательно выслушивал ответ, и суждения его были самого правильного свойства – именно такие, какие Ирине Ивановне хотелось слышать. Она не заметила, как коротенькие разговоры с Борисом превратились в безобразные сплетни. Лифтерша нажаловалась ему на всех жильцов. И он согласился, что практически все – люди неприятные, ну разве за некоторым исключением. Между ними обыкновенным стало, что Борис оказывал Ирине Ивановне маленькие услуги – так, сущие пустяки. То к дворничихе сбегает с поручением, чтобы Ирину Ивановну не гонять, то в домоуправление на минутку, то передать что-нибудь лично кому-то из жильцов. А Борису не трудно, он всегда готов услужить. Зато Борис теперь всё про всех знал. Хотелось бы знать, для чего ему понадобились эти знания, что он, собственно, собирался с ними делать? Действия его, приходится признать, были безотчетны и вызваны величием самого дома.
Вообще, совесть и у Бориса, и у Лидии Петровны, была не чиста. Оба вели себя как заговорщики: врали, юлили, набивались в друзья. Ну, у Лидии Петровны был план – результат отчаянного ее положения, но и Борис, увидев Катино жилье, не мог устоять против соблазна если не получить, то хоть попользоваться. С этой целью завел дружбу с Таней, надеясь, что она будет давать ключ, когда дело дойдет. В день первого знакомства отнесся к Тане безразлично, а когда сообразил, какую пользу можно извлечь из этой дружбы, позвал в кино, впрочем, сразу же предупредив, что будет целая компания. Одним словом, открыл Тане дверь в мир живой.
Прежде у нее была одна подруга – Петухова, жившая в соседнем подъезде, девушка чрезвычайно положительная. Это у нее, среди книг на полках, нашла Пильняка, завалявшегося с тридцатых, и выпросила почитать. С Петуховой учились в одном классе, и дружбу эту одобрял покойный Иван Константинович, отец строгий и взыскательный, поборник девичьей чистоты. Тане всё запрещали, позволяя одну Петухову, дружба с которой так и тянулась годами, такая же скучная, как сами девушки. Ни в институте, ни на работе Таня друзей не завела от того, что робела, – не было в ней бойкости.
Боря позвал в кино, и она не могла потом вспомнить, что смотрели, потому что видела одних его друзей. Поразила их свобода, смех, анекдоты – то, что потом пошли в какую-то коммуналку, где пили вино и мальчишки принесли водку. Один, мелкий, похожий на мартышку и очень говорливый, так напился, что его тошнило в туалете, и вся компания умирала от смеха, когда он, в обнимку с унитазом, отказывался встать и, еле ворочая языком, требовал, чтобы его оставили с его семьей. Так и бубнил: «Хочу остаться со своей семьей». Дико это было, отвратительно, но, очевидно, для одной только Тани, всех же прочих веселило. От этой пьяной обезьянки никто не отвернулся – вот что поразило Таню более всего. Пока его тошнило и он болтал глупую ерунду, так всех смешившую, – и Бориса, между прочим, тоже, – Таня думала, что мальчишка этот, конечно, комсомолец и что сказали бы покойный папа или отец Петуховой. О, она прекрасно знала, что бы они сказали.
В тот первый вечер Таня познакомилась с Верой, ставшей главным впечатлением на неделю вперед. Красавица с конским хвостом, тонкой талией, стройными ногами. Юбка колоколом. А у Петуховой две косички, уложенные корзиночкой, как у самой Тани. Да, и самое главное, Вера курила! Держала эдак сигарету в пальцах с кровавым маникюром. Таня смотрела на нее во все глаза: жар птица! И на работе, и в институте все были серые. Дома – нечего говорить – мамин сатиновый халат. Прежде она как-то не замечала, а тут в уме невольно сравнила. Вспоминала Веру, и сердце билось, как от первой любви. Она не мечтала стать такой же: понимала, что невозможно, хотела только видеть ее, смотреть, как та курит, сидит, свободно закинув ногу на ногу, и не стесняется мужчин.
Когда в другой раз Боря забежал к матери, спросила, где Вера учится. Ответ поразил:
– А нигде. Верка – натурщица.
Расспрашивать больше не стала, но принялась обдумывать этот невероятный факт. Вера оказалась не типичной советской девушкой и вообще неизвестно, советской ли. Поделилась новым знанием с Петуховой. Та пришла в ужас. Накинулась на Таню, стала объяснять, что дорожка эта скользкая. В Советском Союзе, разумеется, нет проституции, но порядочная девушка в натурщицы не пойдет. Сообра-жение, что Вера может быть непорядочной, чрезвычайно взволновало Таню.
Иван Константинович, как известно, дома романов не держал, зато отец Петуховой, имевший отношение к цензуре, обладал хорошей библиотекой и в своем кругу слыл человеком начитанным. С его разрешения Таня брала книги и прочитала порядочно. Одним из чрезвычайных впечатлений была «Нана», откуда она и почерпнула представление о женской порочности. Читала под одеялом, сунула Петуховой, и потом они долго шепотом и с оглядкой обсуждали роман. Короче говоря, Таня не последовала предупреждению Петуховой, с Верой не порвала, хотя и связана с ней была только в собственном воображении. У Тани словно случился медовый месяц. Явился в ее жизни Боря и привел за собой целую компания и, в первую очередь, Веру.
Вера сказала:
– Твоя двоюродная сестра? – и губки скривила уморительно, как обезьянка.
Бориса бросило в жар:
– Вообще-то, троюродная.
Вера глянула на него такими ясными глазами, что хоть сквозь пол проваливайся, легко коснулась кончика его носа и сказала:
– Не всё ли равно? Разве не видишь, она не подходит. И, пожалуйста, не надо мазаться бриолином – это мерзко.
Борис хотел объясниться и не смог, хотел рассказать, что есть у него хитроумный план, что не Таня ему нужна, а ключ, потому что комнат много и они с Верой могли бы там встречаться и даже приводить друзей. Вместо этого зачем-то брякнул:
– Она сирота, и мать у нее с приветом. Жалко девчонку.
– А-а-а! Мы теперь Армия спасения? Ну, ладно. – Вера сделала пируэт, взметнулся блестящий конский хвост, и маленький вихрь, учиненный ею, принес запах духов. У Бориса захватило дух, он кивнул.
Таня же, тем временем, с удивлением обнаружила, что учиться скучно. Прежде досадно было, что из-за мамы нет времени толком заниматься, а когда, спасибо Лидии Петровне, время появилось – расхотелось. Сердце, словно больное – а, может быть, и вправду заболело ее молодое сердце – замирало и проваливалось куда-то, кровь стучала в висках. В таком состоянии открыть учебник не было никакой возможности. Сидела на работе и ждала, что Боря позвонит и позовет куда-нибудь. Между институтом и Борей всегда выбирала Борю. Поначалу мучили угрызения совести, но Таня их мужественно утопила, затоптала, отринула и не позволяла поднять голову. Он же, потаскав ее за собой для приличия, сказал однажды и не наедине, а при всех:
– Может, к тебе двинем? Ты как? У Таньки шикарная хата.
Таня поняла, что влипла. Одно дело тайком вместо института идти с Борей и его друзьями куда позовут, а дома пусть думают, что она учится, другое дело – взять и привести к себе целую ораву. Маму удар хватит. Мысленно-то она, конечно, осмелела, но вот так запросто взять и ввалиться целой компанией – она себе это не представляла. Тем не менее, ей ясно было, что откажи она сейчас, в другой раз не пригласят.
– Ты же знаешь, мама… – робко сказала она, но Борис пути отхода перекрыл:
– А что мама? Ты разве не у себя? У тебя своя комната имеется.
Таня зажмурилась и согласилась. Поехали. От страха ее прямо тошнило. Возле дома один из компании, Таня его раньше не встречала, сказал:
– Ба! Это ж логово Диоскуров. Знакомые места! Нас тут как-то с милицией выводили. – И решительно направился к телефону-автомату. Позвонил, вернувшись, сказал:
– Прошу. В нашем распоряжении не комната, а целая квартира. – И галантно распахнул перед девушками дверь.
Лифтерша, увидев развеселую компанию и с ними Таню, за спиной которой возвышался Борис, удивилась, но ничего не сказала. Двери лифта распахнулись, и появился один из обитателей квартиры с пятого этажа, тот самый из злополучной парочки, которую Катя подозревала в тюремной отсидке.
– Девушки, – он широким жестом, посторонившись, пригласил дам в лифт, – жмите на пятый, а мы ножками. Здорово, Ланцелот, – обратился он к звонившему из автомата и добавил, адресуясь к лифтерше: – Это, Ирина Ивановна, к нам.
– Только не шуметь, – строго ответила та.
Таня была в замешательстве: с одной стороны, перестала потеть от страха, а до того даже дышать не могла, с другой – это чудо какое-то было. Парней с пятого она, разумеется, знала, не раз вместе ездили в лифте; историю про то, как их вязала милиция, а затем они сидели в тюрьме, не раз слышала от Кати, хоть и не верила ни единому слову, – однако в ее воображении соседи, чьих имен она не знала, приобрели романтический ореол. И вот теперь она проплывала в лифте мимо собственного этажа, поднималась выше на этот самый пятый, где обитали загадочные соседи.
В дверях стоял второй. Увидев Таню, удивился:
– Ты – наша соседка. Ну, дела. Не думал, что у Ланцелота есть такие порядочные знакомые.
Попав к Диоскурам, Таня во все глаза разглядывала всякую всячину, которой пестрела квартира и которая являлась материальным свидетельством их доблестных похождений. Совершенно поразил ее сушеный крокодильчик, совсем маленький, сантиметров тридцать, не больше. Она робко спросила одного из хозяев, Колю:
– А вы в Африке тоже были?
– Увы, – Коля комично развел руками, – дальше Восточной Сибири не пришлось, но там с крокодилами туго. Это деду подарили. Смешная штуковина.
– Жалко детеныша, – неожиданно для себя сказала Таня и сама испугалась собственной смелости, прикусила язык и дала себе слово больше ничего не брякать.
Коля посмотрел на нее внимательно, но Таня стояла, опустив глаза и взгляд этот не поймала. А потом она больше молчала и слушала, танцевать стеснялась, но рябиновую на коньяке выпила, и это было с ней впервые.
В тот же вечер всё разъяснилось. Оказалось, что этот Ланцелот, бывший на самом деле просто Алексеем, – приятель Веры, учится в Суриковском и работает, как и она, натурщиком, а с Диоскурами (это он их так называл) свел дружбу в геологической партии. Алексей, которого геологи почему-то звали Ланцелотом, был одним из участников памятного скандала, после которого они все вместе уехали в поле. Таня сразу обратила на него внимание, потому что он был старый – точно за тридцать, с седыми висками и помятым лицом. Вера, к неудовольствию Бориса, всё время на нем висла и целовала при всяком случае в щеку.
Что касается соседей-геологов, то они оказались внуками какого-то то ли профессора, то ли академика, круглый год жившего на даче. Были они здоровыми молодцами, улыбчивыми и смешливыми: Вася и Коля. Приглядевшись, Таня нашла, что они не совсем одинаковые. Коля – тот, что объяснил про крокодила, – был как будто чуть мельче, чуть тише, – одним словом, копия Васи. Сделав такой вывод, она его пожалела: уж кому-кому, а ей хорошо известно, каково это – жить в тени. Коля, когда танцевали и все смотрели на Веру, которая где-то выучила рок-н-ролл и теперь учила Бориса, Коля пригласил Таню танцевать, но она не решилась, и правильно сделала, потому что рядом с Верой вышел бы один позор; тогда Коля, взамен танца, налил ей рябиновой в маленькую рюмку. Он ей так сказал хорошо:
– Я тебе вот сюда налью, на один глоток, – что она тут же и выпила.
Теплая волна ударила сначала в живот, а потом в голову и, осмелев от выпитого, она спросила, кто такие Диоскуры. Впрочем, тут же поправилась, сообщив, что знала еще в школе, но теперь забыла. Коля лукаво на нее посмотрел и сказал:
– Ну, мать, не скажу. Придешь домой, откроешь энциклопедию, у тебя же есть энциклопедия?
– Большая Советская… – краснея, ответила Таня.
– И в следующий раз сама мне всё про них расскажешь. Между прочим, я – Кастор.
– Кто?
– Читай Брокгауза, старушка.
Потом пили еще, но Коля велел Тане не наливать, затем собрались петь, подняли крышку пианино, Вера требовала зажечь свечи, и их зажгли, Ланцелот-Алексей сел к инструменту и принялся то ли петь, то ли декламировать. Таня, боясь опростоволоситься после Диоскуров, даже не помышляла спросить, что он исполняет. Выручила одна из девушек, сказавшая, что обожает Вертинского. Разумеется, Таня про него слышала и даже из первых рук – родители Петуховой были на его концерте.
Одним словом, лучшего вечера в жизни Тани не было. Потом вдруг оказалось, что нужно идти домой, и это открытие поразило ее как громом – совсем чуть-чуть вниз и вот она, ее квартира. Перенес-тись так мгновенно не было сил.
На лестнице ее поймал Боря, отвел в сторону и жарко зашептал. Он просил ключ и разрешения ночевать с Верой. Таня остолбенела.
– Боря, как же это, там мама и тетя Лида. Это невозможно.
– А что тетя Лида? Она у вас в гостях, квартира не ее, а вот ты у себя дома. Кого хочешь, того и пускаешь. Ты что, маленькая?
– А мама? Она же… ну, ты знаешь… Ей это не понравится. И вообще, так не делают, – вдруг сказала она с вызовом. – Это… это не-прилично. – И запнувшись, словно сдаваясь, добавила: – А Вера знает?
– Конечно, и очень хочет.
– Чего хочет Вера? – спросила вышедшая из квартиры геологов Вера.
– Ты хочешь у нас с Борей ночевать, в моей комнате? – на Танином лице было написано такое горькое изумление, что Вера в строгом недоумении обернулась к Борису.
– Это о чем? Я ничего не знаю.
Борис, пока разговаривал с Таней, был развязен, а тут полинял.
– Понимаешь, она, – он глянул на Таню, и вдруг выпалил, задрав подбородок, – она сама позвала. Наверное, перепила там. – Он кивнул на закрытую дверь.
– Я? Перепила? Ничего я не пила. Он врет. И не звала я. Это всё он.
– Свихнулся? Я тебе что?.. – Вера приблизилась вплотную.
От гнева милая ее мордочка стала острая, как бритва. Она зашипела, не разжимая губ, так что оба – и Борис, и Таня – отпрянули. Шипение это сложилось в хлесткую матерную фразу, адресованную Борису, от которой тот, конечно, скатился бы с лестницы, не стой он вплотную к стене, а Таню взяла за руку и, сказав:
– Пойдем отсюда. – Потащила вниз по лестнице.
Вера сбивчиво тараторила в такт дробному стуку своих каблучков:
– Прости, прости, прости. Ужас, кошмар. Я не… да я вообще не такая. Хорошо же он обо мне думает! Урод.
Таня видела, что сейчас эта Вера, которая прежде казалась, может быть, бессердечной, горько расплачется. Оказавшись возле своей квартиры, Таня совершила оплошность: не раздумывая открыла дверь, затащила туда Веру и в темной прихожей тихо сказала:
– Чтобы Борька не догнал. – Вера кивнула, и они на цыпочках прошли на кухню.
Уже бесшумно прикрывая дверь и больше всего опасаясь, что замок лязгнет, думала, что мама чутким ухом услышит и проснется, если она, конечно, вообще спит и тогда… Таня на секунду зажмурилась, боясь того, что может произойти. В том-то и ужас, что всё, что угодно.
– Ты такого негодяя видела? – только и успела сказать Вера, как в дверях, совершенно бесшумно, возникла Катя. Она прислонилась к притолоке и тяжело посмотрела на Веру.
–Добрый вечер. – Вежливо сказала та, а Катя отрезала:
– Ночь. – Повернулась и ушла, шаркая тапками.
– Не бойся, я сейчас убегу.
Однако Таня, вздохнув, ответила:
– Поздно. Мама тебя видела. Теперь уж всё равно, пойдем ко мне.
– Слушай, я ненадолго. Посижу и пойду: боюсь, Борька внизу караулит. – Вера шмыгала носом и сморкалась в платочек.
– Да уж всё пропало. – Сказала Таня, махнув рукой и, когда вошли к ней, ее прорвало, и она рассказала Вере про Катю и про себя, про жизнь вдвоем до самого появления Лидии Петровны, а за ней и Бориса.
Вера выслушала внимательно, а затем подвела черту:
– Ну Борька и сволочь. А я в него, кажется, влюбилась. У-ф-ф. Не хочу любить негодяя. Он же тебя использовал! Ну, дела. А с виду…
Таня, у которой от собственного рассказа навернулись слезы, улыбнулась: такой милой показалась ей Вера.
– Если хочешь – ночуй, только спать придется в одной кровати. Тебя дома не хватятся? – тревожно спросила она, ясно представив, что бы было, не явись она ночевать.
– Не-а. Я всегда говорю, что ночую у подруги. На всякий случай. Никогда ведь не знаешь, как дело пойдет. Верно?
Таня не нашлась с ответом, и они легли, тесно прижавшись друг к другу. Повернуться было невозможно, но так было даже лучше, потому что обеим казалось, что у них разбито сердце. Вместо того, чтобы спать, принялись шептаться голова к голове, обдавая друг друга жарким дыханием.
– Расскажи о себе, – попросила Таня. – Я про тебя ничего не знаю, и мне интересно. Ты такая…
– Какая?
– Ну, не такая, как все. Яркая, независимая. Не то что я.
Вот какой оказалась эта ночь: Вера рассказала о том, о чем никому прежде не говорила. Первые слова ее были:
– Я обязательно уеду в Америку. Клянусь. Не знаю, как это будет, но будет. Это страшная тайна, так что ты никому. Представляешь, я родилась в Америке! – она слегка отодвинулась от Тани, насколько позволяла теснота кровати, чтобы виднее было выражение Таниного лица после сказанного. Впрочем, было слишком темно, и только тихое «О-о-!» подсказало ей, что впечатление было сильным. – Мой отец был там в командировке, ну, а когда вернулись, его посадили, и он сгинул.
– А как там было в Америке?
– Не знаю. Я же младенцем была.
– Жалко.
– Но я слышала, что кто там родился, имеет право на гражданство. Дурой надо быть, чтобы не сделать всё, чтобы туда попасть. Представляешь, какая там жизнь?
Таня лежала ни жива ни мертва. От этого рассказа, от убежденности Веры ей стало сладко и жутко, словно – вылези из-под одеяла и – вот она Америка, про которую она совсем недавно читала в «О’кей». Слышала бы это мама! Тут уж точно записала бы Веру в шпионки. Таня от удовольствия даже хихикнула.
– Ты чего?
– Ничего. Ты Пильняка читала?
Выяснилось, что нет, и Таня пообещала дать, сообщив, что он как раз лежит под матрасом, надежно спрятанный от мамы.
А потом они уснули, и утром, проснувшись, пришлось Веру предъявлять. Мысли утренние, как известно, не чета ночным. Открыв глаза и вспомнив всё, Таня струсила. Перво-наперво она не могла постичь, как у нее хватило смелости привести Веру к себе домой. Не иначе, это были проделки рябиновки, которой угостил ее Коля. Знал бы он об ужасных последствиях своих действий! Не выпей Таня ту жалкую рюмку, ни за что бы не засиделась допоздна и Веру бы привести не решилась. Однако тут же пришлось спросить саму себя, было ли ей вчера хорошо, и пришлось самой себе ответить, что весь вчерашний вечер была счастлива. Вспомнились и Диоскуры, и Ланцелот, и свечи, и тени от этих свечей, вольно гулявшие по клавиатуре и лицам.
Вчерашние впечатления укрепили Таню и, с намерением не сдаваться, она вышла из комнаты. На кухне, разумеется, были обе – мама и тетя Лида. Таня сказала, вздернув подбородок, готовая ко всему:
– У меня подруга ночевала. Мы были в гостях у ребят с пятого этажа.
– Пусть она уйдет, – опустив голову, сказала Катя.
Ночью, застукав Таню с неизвестной девушкой, похожей на жар-птицу, Катя вернулась к себе вся дрожа. Таня явилась ночью, что само по себе было ужасно, но девушка с большими красными серьгами и накрашенным ртом – это было еще ужаснее. Катя поняла, что дочь попала в настоящую беду, и остаток ночи провела, не смыкая глаз, терзаясь самыми ужасными мыслями. Голоса, из-за сцены на кухне, подняли страшный тарарам – причем, что бывало редко, в этом случае оказались совершенно заодно, то есть потребовали от Кати решительных действий: задержания и обезвреживания американской шпионки, имевшей наглость угнездиться на Катиной кухне. Катя трусила, бормотала себе под нос в мучительном диалоге с голосами, что не справится, что лучше будет снова написать куда следует, но даже нежный ангел, всегда болевший за Катю, сурово приказал действовать.
Утром на ватных ногах приплелась на кухню. Там застала бодрую и подтянутую Лидию Петровну. На плите уже варился суп, пар поднимался над кастрюлей, а сама Лидия Петровна сидела с чашкой свежезаваренного крепкого чая, и на тарелке перед ней лежали аккуратно разложенные бутерброды с докторской.
Ночную сцену Лидия Петровна пропустила: пообвыкнув спать на скользком диване, спала крепко уже которую ночь. Находясь в неведении о событиях, имевших место на этой самой кухне, ничего особенного в сегодняшней Кате не заметила, разве что та показалась ей чуть нервознее. Катя от завтрака не отказалась, но жевала механически, странно облизывалась и косилась по сторонам. Отметив это, Лидия Петровна не придала значения ее поведению, на самочувствие Кати ей было наплевать. А напрасно! Психиатр, да хоть и санитар, подсказали бы ей, что звоночки-то тревожные. Но психиатр, несимпатичная во всех отношениях, была далеко, и справляться, а значит, и быть на чеку, нужно было Лидии Петровне в одиночку.
Лидия Петровна, голосом противным от фальши, попыталась с Катей заговаривать, но та ее не слушала, и Лидия Петровна, плюнув, обратила свое внимание на бутерброд. Именно тогда, когда она с удовольствием запивала кусок чаем, появилась Таня. Что-то в девчонке было новое, но Лидия Петровна не разобрала, потому что сразу последовало звонкое заявление про подругу, и оказалось, что ночью имели место события, о которых сама Лидия Петровна не имела понятия, а вот Катя, напротив, была осведомлена превосходно. Дальше события развивались стремительно, так что у Лидии Петровны не было возможности осмыслить происходящее. На требование Кати незамедлительно изгнать непрошенную гостью, Таня вежливо, но твердо сказала, что подруга всё равно сейчас уйдет, и попросила мать не устраивать сцен. Так и сказала:
– Вера уйдет, и ты мне выскажешь всё, что сочтешь нужным, мама.
Лидия Петровна остолбенела: смелость невиданная, а Катя, не говоря ни слова, решительно поднялась, железной рукой отстранила Таню и поступью Командора двинула в комнату дочери. Таня замешкалась, не сразу ринулась за матерью, и этого мгновения хватило, чтобы Екатерина Андреевна распахнула дверь, выхватила кухонный нож из кармана сатинового своего халата и бросилась с ним на уютно лежавшую в постели Веру.
Вера, не желая доставлять Тане лишние неприятности, хотела улизнуть незаметно. Как только за той закрылась дверь, собралась встать, но малодушно прикрыла глаза и на беду мгновенно уснула: ночь-то была бессонная. Вера спала крепким утренним сном, к появлению Екатерины Андреевны была не готова, и та, налетев стремительно, принялась без разбора тыкать ножом в одеяло. Вера со сна закричала страшным петушиным голоском, в комнату влетела Таня, как кошка бросилась Кате на спину, а за Таней – Лидия Петровна, которая, правда, не видела, как Катя орудует ножом, но по крикам и суматохе поняла, что происходит нечто из ряда вон. Увидев кучу на полу и нож в Катиной руке, закричала голосом трубным, звериным, чем совершенно переполошила соседей. Лидии Петровне хорошо виден был нож в Катиной руке и она, попытавшись схватить ту за запястье, хотела нож выкрутить, но Катины пальцы держали крепко – не оторвать. Между тем на одеяле появилась кровь, однако Вера была жива: она кричала тонюсенько, выпутываясь из одеяла, наконец вскочила на ноги и, услышав, как Таня крикнула: «Беги!», помчалась к входной двери. Не сразу справившись с замками, выкатилась на лестничную площадку.
Тут уже толпился народ, по лестнице спешили жильцы с других этажей, к Вере подлетели Вася и Коля. Вася, крикнув: «Скорую!» – подхватил Веру, а Коля ринулся в квартиру, откуда по-прежнему раздавались крики и дикий вой Лидии Петровны. К моменту, когда Коля оказался в комнате, дело было сделано: Таня сидела верхом на матери, а Лидия Петровна навалилась на нее крестом, прижав распятую Катю к полу. Сдернув с развороченной кровати простыню, Коля ловко спеленал Катю, попутно стряхивая с нее Таню и Лидию Петровну, а затем вынул нож из ослабевших Катиных рук. Обмякшая Катя теперь мешком лежала на полу и смотрела на Колю полными ужаса глазами. Надо заметить, что она была единственной, кто за время побоища не издал ни звука. Всё время, что она бушевала, силы в ее маленьком теле было много: недаром Таня и Лидия Петровна еле с ней справились. Она еще сопротивлялась, когда появился Коля, но, увидела его и, словно злой дух покинул ее тело, – она затихла. Вид у всех троих был безумный.
– Что случилось? – выкрикнул Коля.
– Мама Веру зарезала. – хрипло сказала Таня.
Коля оглядел комнату, поднял валявшийся на полу нож и сказал:
– Этим? Через одеяло? Не думаю.
Действительно, нож, которым Катя вздумала убивать и который незаметно лежал в кармане халата, был совсем маленький: Лидия Петровна именно им любила резать овощи – лезвие сантиметров десять, не больше. Таня вскочила на ноги:
– Я к Вере! – и побежала к выходу.
Лидия Петровна между тем хлопала Катю по щекам – у той глаза закатывались, и Лидия Петровна испугалась, не плохо ли с сердцем.
А вот на лестнице события шли своим порядком. Скандал и смертоубийство случились в тот утренний час, когда в подъезде было особенно людно: лифт беспрестанно ездил вверх-вниз, кто-то топал по лестнице, Ирина Ивановна уже заступила на пост, и тут раздался первый, еще не слишком громкий крик – это кричала Вера, а затем уже к ее голосу добавились голоса Тани и Лидии Петровны. Голос последней произвел на всех особенно сильное впечатление: он был грозен и страшен смертным страхом.
Ирина Ивановна, лифтерша ответственная, тут же отложила Жорж Санд, прихваченную сегодня на работу, и спешно стала подниматься по лестнице, чтобы выяснить, что случилось во вверенном ей подъезде. Сразу определила, что крики раздаются из квартиры, хорошо ей известной, – из места обитания их прежде тихой сумасшедшей. Открылись соседние двери. Выглядывали люди – кто одетый, а кто и в пижаме. С нижнего этажа прибежал гражданин с намыленной физиономией и бритвенным станком в руке. Скатились молодцы с пятого, и тут дверь распахнулась, и на площадке появилась Вера в одних трусах, босая и вся в крови. Вася закричал: «Скорую», Ирина Ивановна: «Милицию», – и ринулась вниз, чтобы со своего поста, оборудованного телефоном, звонить в отделение. Все сгрудились возле Веры, которую Вася, подхватив на руки, понес к себе в квартиру.
И «скорая», и милиция прибыли незамедлительно. Оказалось, что на теле Веры – только мелкие порезы, жизни и здоровью не угрожающие, а вот для Екатерины Андреевны понадобились не только милиционеры, но и врачи. Сразу выяснилось, что преступница не в себе и, кроме врача «скорой» с лекарствами от сердца, ей требуется психиатрическая перевозка, которая и была вызвана на место. Само собой, опрашивали свидетелей, составляли протокол, увозили Катю, и только к середине дня обессиленные Таня и Лидия Петровна рухнули за стол на кухне, и Коля, бывший неотлучно при всех дальнейших событиях, поставил чайник.
Веру намазали йодом, приехал Аркаша и забрал ее домой, а Таня, наконец, рассказала не для протокола о событиях минувшей ночи и сегодняшнего утра. Конечно, многое, что к делу не относилось, она в рассказе опустила. Однако пришлось рассказать Коле про душевную болезнь матери, из-за которой произошли все ужасные события сегодняшнего утра. К ее изумлению и стыду, оказалось, что в доме всем давно известно про Катину болезнь, но Коля оказался деликатным молодым человеком: лишнего не спрашивал.
Между тем Борис находился в полном неведении о событиях утра: он крепко спал на своей раскладушке на Сретенке. Накануне, оскорбленный Верой, не стал ее дожидаться, а с пылающими щеками и в страшном гневе отправился куда глаза глядят, то есть попросту бродить по городу. В четвертом часу отпустило, и он вяло поплелся домой.
Выходка Веры оказала на него ужасное действие – он даже заплакал. Гнев, горечь, унижение не давали дышать. Прежде, то есть до того, как Вера плюнула в него матом, он любил ее такой любовью… от невозможности выразить силу и необъятность этого чувства, он, сжав кулаки, поднял глаза в мутное ночное небо, но подсказки не нашел. Опустил глаза, посмотрел под ноги, вздохнул и сказал сам себе, что любил сильно. Тут бы взяться за перо и сочинить стихотворение. Принялся бормотать слова, но рифмы не шли, а в голову пришло другое: уязвленное сердце требовало наказания Веры, разрушившей его чувства, растоптавшей его самого.
А они… ну, просто твари. Танька – тварь неблагодарная, а Верка… шалава. Нормальная девушка в натурщицы не пойдет, совесть-то поимеет. И это она притащила его на продавленный диван старой курицы Марьи Николаевны. Старуха-то – сводня. И куда он глядел? В кого влюбился? Стыд и позорище. Предатели они все. В первую очередь, конечно, Верка – матом, как Ольга Адамовна с грузчиками… Вера фантомом явилась в смутном ночном свете: белое нежное тело, гибкое, лишенное изъянов. Попадись она ему в этот миг – убил бы. С ней покончено, и хорошо бы как-нибудь отомстить. Это он обязательно обдумает. Подумал о мести, и напряжение, требовавшее мерить шагами улицы, улеглось, на душе стало пусто, пришла усталость; он ошалело осмотрелся вокруг и огорчился, что теперь домой топать и топать, – забрел черти куда.
На Пушкинской в это утро творилось бог знает что. Всех переполошил звонок – это Вася звонил по наущению трясущейся на его диване Веры. Тут же были доктор со скорой и милиция, суматоха невообразимая; Вася, заткнув ухо от гама, орал в трубку, что Вера ранена, но жива, и, мол, приезжайте, она в больницу не хочет.
Телефон в Пушкинской коммуналке находился возле кухни, до которой от комнат Аркаши и Любови Александровны было шагать и шагать. Пока ответили, да пока позвали Аркадия, Вася истомился топтаться на месте, оглядываться на суматоху и затыкать ухо. Аркаша подошел, и он вывалил на него новость, из которой Аркаша усвоил, во-первых, что Вера ранена, а во-вторых, адрес. Плохо себе представляя, что случилось с Верой, Любови Александровне до поры ничего говорить не стал, а сказал только Соне, и они, поймав такси, помчались за Верой. Прибыли и, к счастью, нашли Веру живой, хоть и перепуганной до смерти. К этому времени милиция и скорая уехали, и Вера с Васей сбивчиво нарисовали картину произошедшего. Аркаша не стал вникать в тонкости, а сгреб сестру, усадил в такси и отвез домой.
Это происшествие – что и говорить, из ряда вон, – произвело на всех соседей самое сильное впечатление, потому что, надо признать, знакомых не часто режут. Коммуналка жужжала как улей; Любовь Александровна, хоть и видела, что дочь жива, разумеется, пришла в сильнейшее волнение, от чего бестолково металась по квартире, не зная, как лучше устроить раненую Веру. Соня внимательно Веру осмотрела и успокоила свекровь, подтвердив диагноз врача: ран нет, одни царапины, но душевное состояние таково, что требуется полный покой, здоровый сон и забота близких, ну и валерьянки накапать побольше.
Между тем известие о смертоубийстве, хоть и не удачном, но имевшим место в доме Диоскуров, быстро разнеслось по городу. Вася позвонил Ланцелоту, а тот уж сообщил всей художнической братии. В мастерских гудели. Тут же снарядили делегации навещающих, которые и потянулись на Пушкинскую, и Соня замучилась бегать открывать, да и просто пропала бы, если бы не помощь Марьи Николаевны и Надежды Михайловны, которые взяли на себя обеспечение прибывающих чаем, прием подарков в виде многочисленных букетов, тортов и коробок конфет.
Любовь Александровна находилась при дочери неотлучно. Вера, напившись валерьянки и съев два диетических яйца с сухариками, мирно спала. В комнате Сони и Аркаши образовался штаб по приему гостей, где они, вместе с Марьей Николаевной и Надеждой Михайловной, раз за разом рассказывали, как дело было. На следующее утро явился сам мэтр – да не с букетом, а с корзиной цветов и тортом такого размера, что Соня не знала, куда его пристроить, – конфеты и торты со вчерашнего дня лопала уже вся коммуналка. В общем, вышел праздник, хотя за Веру все, разумеется, очень переживали.
На Сретенке же по-прежнему пребывали в полном неведении. Ольга Адамовна утром в день происшествия спозаранку отправилась с Пушкинской домой, еще до того, как раздался звонок и Вася оповестил о случившемся. На Сретенке никакого телефона, разумеется, не было, пользовались автоматом на углу. Ольга Адамовна, вернувшись после винта, застала в комнате спящего Бориса и на кухне – Анну Григорьевну, занятую приготовлением обеда. Ольга Адамовна, порадовавшись в очередной раз, что Лидия Петровна съехала и, не забыв попенять себе за эту радость, отправилась прилечь, потому что игра накануне была напряженная. Ольга Адамовна спала, Борис спал, Анна Григорьевна хлопотала на кухне, и так было до самого вечера, пока не явилась Лидия Петровна, на которой не было лица. Увидев дочь в таком состоянии, Анна Григорьевна бросила мыть посуду и засеменила вслед за ней в комнату, где Лидия Петровна решительно и ничуть не опасаясь разбудить сына, протиснулась между раскладушкой и стеной и, громко отодвинув стул, уселась со словами:
– Катя чуть человека не убила.
Анна Григорьевна плюхнулась напротив, и выражение лица у нее было такое, при котором иные крестятся. Рассказ Лидии Петровны заключался в том, что дура-Таня, весь вечер проторчав в гостях у соседей сверху, не нашла ничего лучше, как притащить к ним ночевать какую-то девицу, обе на кухне были застигнуты Катей, которая незамедлительно вплела ночную гостью в свои измышления: решила, что девчонка – иностранная шпионка, что неудивительно, если принять во внимание, как та была одета. Лидия Петровна самолично собирала после всего случившегося ее яркие и, по уверению Лидии Петровны, иностранные тряпки. А утром, когда Катя потребовала удалить шпионку из квартиры, Таня повела себя столь вызывающе (Лидия Петровна никогда не видела с ее стороны подобного поведения), что Катя, находясь в плену бреда и спровоцированная дочерью, ринулась в комнату и совершила попытку несчастную девушку зарезать. Если бы не решительные действия самой Лидии Петровны, убийства было бы не миновать! И вот теперь в милиции заведено дело, Катю с сердечным приступом и в состоянии душевного расстройства увезли в сумасшедший дом, они с Таней полдня давали показания. И когда всему этому ужасу пришел конец, Лидия Петровна почувствовала, что не имеет сил более находиться с племянницей в одном доме и приехала сюда, чтобы поделиться произошедшим, передохнуть и выяснить у Бори, что всё это значит, потому что открылось, что жертва – Борина подруга. Кто бы мог подумать! Лидия Петровна развела руками и с отвращением посмотрела на сына, который так и спал – как убитый.
– Вот я его сейчас разбужу! – во весь голос, не стесняясь, грозно сказала она
Лидия Петровна всё время, что добиралась на Сретенку, кипела от злости. Да это была даже не злость, а мучительное раздражение, которое когтями скребло нутро Лидии Петровны. В самом деле: непростое житье с Катей, хождение по разным учреждениям, начиная от исполкома и кончая психдиспансером, давало некоторую надежду укрепиться в сестриной квартире. Всё было туманно, ненадежно и в самом начале задуманного долгого пути. Лидии Петровне необходимы были время и устойчивость положения. Она что ни день с тревогой думала о Кате, не выкинет ли та какой-нибудь фокус. И Катя выкинула, но беда пришла, откуда не ждали, от Тани, не таившей, как казалось Лидии Петровне, никакой угрозы. Теперь, сидя на Сретенке, Лидии Петровне очень хотелось выслушать версию Бори о событиях предыдущего вечера.
Расстроенная Анна Григорьевна, выслушав рассказ дочери, сказала, что, во-первых, услышанное совершенно ужасно, и она не может в это поверить, во-вторых, что ей очень жаль бедную девушку, которая, несомненно, натерпелась страха, но, слава богу, осталась жива, в-третьих, что она завтра же утром поедет в больницу навещать Катю и, в-четвертых, что Боренька, конечно, ни при чем и очень огорчится, когда обо всем узнает. Лидия Петровна посмотрела на мать тяжелым взглядом и ответила, что ей, пожалуй, не следовало приезжать. Разочарованная, собралась уходить, чего ждала – самой было неясно. Но тут Ольга Адамовна вышла из своей комнатки, проснулся Борис, разбуженный громким разговором, и уже Анна Григорьевна, всплескивая руками, рассказала, в сотый раз, если брать пересказы на Пушкинской, как Катя резала Веру.
Борис, вскочив с раскладушки, скакал на одной ноге, натягивая брюки; Ольга Адамовна сказав:
– Не может быть, я же только утром оттуда уехала, и всё было спокойно. – Тоже кинулась одеваться с намерением мчаться к Любови Александровне, чтобы оказать всю возможную помощь.
Лидия Петровна пыталась добиться от сына объяснений, но от нее отмахнулись, и со словами: «потом, всё потом» – Борис и Ольга Адамовна вылетели из подвала на бульвар.
(Окончание следует)
*Победитель конкурса на звание лауреата международной Литературной премии имени Марка Алданова. 2024.