Памяти проф. Александра Левицкого (1947–2024)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 317, 2024
24 сентября 2024 года скончался Александр Адрианович ЛЕВИЦКИЙ (22 июля 1947, Прага – 24 сентября 2024, Стокгольм), профессор Брауновского университета (США); специалист по русской поэзии XVIII века, автор работ о Г.Р. Державине. Его дед, Василий Адрианович Левицкий, известный в Российской империи драматический тенор Мариинского театра, иммигрировал с семьей в 1920 году в Чехословакию. В 1964 году Александр Адрианович Левицкий решил бежать из страны, где, по его выражению, «правили фальшь и ложь». Он добрался до Парижа и попросил политическое убежище. Со временем Левицкий уехал в США, где жила его мать. Он окончил Миннесотский университет, защитил диссертацию в Мичиганском университете по теме «Духовная ода в русской литературе 18 века». Профессор Левицкий был признанным специалистом по русской литературе, автором множества публикаций.
Умер Александр Левицкий.
Память раскрывается, как раковина, которую я прикладываю к уху, и гул поднимается из глубины, гул прошлого.
На улице было жарко, шла середина мая, а в здании Браунского университета – в том здании, где изучают славистику, – стояла прохлада и сумрак. За массивной дверью сочный мужской голос с кем-то говорил по телефону и вскоре оглушительно засмеялся. Я постучала, и, сделав короткую паузу в смехе, голос сказал по-русски:
– Входите.
Я вошла. Он был массивным, с большими руками, большими плечами. Глаза, чуть прищуренные, хитрили, лицо было тоже большим, умным, хитрым, – оно просияло навстречу. Его кабинет, несмотря на окно, открытое настежь, пропах табаком, как это бывало в московских квартирах, и книги, разложенные на столе, засыпаны пеплом.
– Левицкий, – сказал он и встал. – Садитесь сюда.
На стуле лежала гора толстых книг. Он поднял их разом и ловко пристроил у ног на полу, как собаку.
Я помню весь наш разговор. Про пражское детство, кормилицу, бабушку, слегка про отца. Его родословная мне показалась отчасти похожей на миф, но миф – не обман, миф – иная реальность, узор восприятия, слишком горячего, стремящегося к укрупнению. Левицкий, как мне представляется, не был частицей «славистики». Душевное «я» его было распахнутым, огромным, таким же, как тело. Поэтому и в разговоре, слегка удивившем меня откровенностью, особенно важная мысль то и дело выталкивалась, подкрепленная напористой силой души, не заботясь, что принято, а что не принято. Я помню, как он вдруг заплакал, рассказав мне, что первенец, сын его, умер. И звали его Адрианом, в честь деда. Прошло сколько лет с этих слез? Тридцать семь. А я еще вижу, как он, не стесняясь меня, незнакомой, их вытер ладонью.
Он был уникален, фантасмогоричен. Сейчас, когда я вспоминаю, пытаясь нащупать последнюю правду, любая деталь тяжелеет от факта недавней кончины, и эта особость его, уникальность особенно дороги мне. Когда, например, на одном из занятий он провозгласил, что Державин намного весомее Пушкина, то встал во весь рост и прочел так торжественно, с таким упоением, что опровергнуть, оспорить его утверждение никто не решился.
О ты, пространством бесконечный,
Живый в движеньи вещества,
Теченьем времени превечный,
Без лиц, в трех лицах Божества!
Магнитом притягивало к себе то, как он учил и чему он учил. Поскольку «наука о литературе» – одна из ущербных, беспомощных выдумок, он и не подделывался под «науку», но был абсолютно свободен, делясь своим кровным глубинным сращением с любимой им литературой, счастливый своею способностью входить в нее, словно в свой собственный дом. Вернее: обитель. Он был снисходителен к ученикам. Не мучил, не мстил, не отпугивал, давал доучиться, подбадривал, веря, что жизнь разберется сама. Поэтому все мы ушли «докторами», зажав в кулаке долгожданную степень. При нем наша кафедра преобразилась и стала похожа на сцену театра. Были и вражда, и доносы, и зависть, но он умудрялся уладить, замять и, даже узнав, что одна из преподавателей, приглашенная из Питера, обидевшись, что надо ехать обратно, пытается – в лучших советских традициях – испортить его репутацию, он искренне был удивлен, но, по-моему, ничуть не обижен. Природу людей, «человечину», чувствовал, как звери в лесу остро чувствуют запахи.
И в доме его шла особая жизнь. На фоне обычного и ежедневного росло обособленное существо: коллекция. Он чувствовал живопись так же, как чувствовал любое искусство, и впитывал краски и формы, как строфы. Но в нем была – как бы сказать поточнее? – из детства идущая слабость, которой он и подчинил свои поиски. На каждом холсте были зимы, снега. Каток, на котором катаются дети, сугробы, кусты в белых шапках, поля, недавно замерзшие, и подо льдом еще различимы увядшие стебли. Он страстно любил это время, и всякому, кто приходил к нему в дом, всегда говорил, как прекрасна зима, показывая на картины. Когда он отстаивал то, что казалось ему самому очевидным и ясным, лицо его молодело, ярко краснело. Но помню, как он изменил и зиме, и этой любви к ней. Малявин с веселыми крепкими «девками», курносыми, в красных платках и паневах, затмил всё на свете. Вот в них, в этих «девок», Левицкий влюбился. Я заново слышу густой его бас, срывающийся от волнения:
– На скулы, на скулы взгляните! Татарки! Ведь в русском лице, в русском женском лице особая прелесть откуда берется? А я вам отвечу: она в этих скулах! И что было делать? Рискнул и купил! Ничуть не жалею. Взял ссуду под дом. Закладывают ведь дома? Еще как! Я вам говорю, это подлинник! Да! Пускай не подписан. Я не сомневаюсь. Малявин! В Париже нашел кто-то целый чердак – и много работ, очень много, – они не подписаны, но это он! Вы видите скулы? Ах, были бы деньги! Помчался бы сразу и всё бы скупил! Да, деньги мне страшно нужны! Я даже пожертвую парочкой зим! За каждую эту скуластую девку отдам что хотите!
И мы едем к гости к одной очень странной и взбалмошной, и очень доброй при этом, помешанной на «всем русском» бездельнице. Она неприлично богата, поэтому не знает, что делать, куда себя деть. Когда-то я преподавала ей русский, мы вместе катались в Москву, и с тех пор ее дом заполнен лаптями и прялками. Теперь ей нужна чисто русская живопись. Крестьянин какой-нибудь, дровни, Савраска. Садимся на жесткий диван, и Левицкий показывает свои «русские зимы». Одну она сразу купила. Другую оставила, чтобы «привыкнуть». А что было дальше, не знаю. Я их познакомила и устранилась. Но не сомневаюсь, что девка в панёве, с широким лицом и высокими скулами, покинув парижский чердак, переехала сюда, в город Провиденс, и запылала по-царски внутри этой скромной коллекции. Ах, были бы деньги, он всех бы купил!
Левицкий был как-то по-детски хитер. И жизнь, им устроенная, была наивна, и очень умна, и хитрила, и обезоруживала прямотою, и всё это происходило не порознь, а одновременно – лавиной, обвалом, сорвавшимся с дальней вершины горы, которой являлся он сам.
Сядь, Державин, развалися, –
Ты у нас хитрее лиса,
И татарского кумыса
Твой початок не прокис…
Да, умер Левицкий. Мне кажется, что его ранняя смерть – две четких семерки: 77 – была не случайностью, а проявлением высокого замысла. Он жил как дышал. Он любил эту жизнь – с безденежьем, русской зимой и поэзией, соблазнами, мифами, многоголосьем – и он понимал ее лучше, чем те, которым формально «везет» в этой жизни. Такая душа не задержится здесь. Ей тесно, ей мало, ее уже ждут.
А я его благодарю. За ум, широту, кучу мелких чудачеств, и тонкость души, и внимание к людям, попавшим в его огневую орбиту, за праздничность, за глубину ощущений, за то, что не будет второго Левицкого.
Бостон, октябрь 2024