Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 317, 2024
Так и не сказала, умирая, кто он был. Отец настаивал: с медицинской точки зрения, это очень важно знать – некоторые болезни передаются только по мужской линии, через поколение, но наука идет вперед, можно принять превентивные меры…
Слушала, как всегда, спокойно и сосредоточенно. Разомкнула рот, четко произнесла: «Не помню». И закрыла глаза.
Не захотела. Ушла молча.
…Я смотрела на ее сжатые губы, на посмертный макияж, который ее сделал неожиданно почти молодой – она вообще не выглядела в гробу девяностолетней старухой, сохранила какую-то собранность, как будто сейчас очнется и снова будет всеми руководить, давать указания… Странно смотрелись православная лента на лбу и иконка, которую положили в ногах (я не помню, в какой момент иконка у нее по-явилась – маленькая, почерневшая от времени). Активистка, атеистка, неутомимая командирша, она как будто уносила с собой что-то очень важное – важнее, чем даже имя моего деда, чем то, о чем мы не успели с ней поговорить… Поняла, что никогда ее на самом деле не знала.
О том, что мой дедушка Анатолий Васильевич был не просто горным инженером, а сыном управляющего шахтами Михельсона, которому до революции принадлежали копи не только Анжеро-Судженска, но и весь Восточно-Сибирский угольный край, мне рассказал бабушкин брат, дядя Миша.
Я жила в подмосковном поселке с бабушкой, ходила в четвертый класс местной школы и постоянно болела. Дедушку недавно похоронили, и сибирские бабушкины родственники всю зиму приезжали проведать и помянуть, гостили подолгу.
Их моя мама почти ненавидела: ей приходилось без конца сервировать, убирать, мыть, а рано утром бежать на электричку, чтобы успеть до сирены на проходной в свой НИИ около Курского вокзала. Бабушка любила гостей, вдохновенно угощала, пекла пироги, лепила пельмени, заправляла квашеную капусту луком, выращенным на подоконнике, и вечером уходила спать, оставляя полную раковину грязной посуды. У нас тогда уже была газовая плита, но колонку еще не установили, и маме приходилось греть воду в огромной кастрюле.
Как-то утром, когда бабушка побежала на партсобрание поселка, дядя Миша и рассказал, что мой дед был – «фабрикант», что его арестовали, когда в треке взорвался газ и погибли шахтеры, что ему грозила «вредительская», но дядя Миша убедил своего начальника, что Анатолий Васильевич не виноват, и деда через год отпустили. Дядя Миша работал следователем в НКВД. Что такое НКВД, а тем более вредительство, я не очень поняла, но уяснила: это какая-то тайна, о которой лучше помалкивать.
Я уже знала, что о некоторых вещах лучше не распространяться. Еще раньше, встав ночью в туалет, услышала, как дедушка и отец громко спорят: отец твердил о каких-то трубах в снегу, которые лежали штабелями. За завтраком я спросила, почему трубы лежали штабелями (у нас в поселке как раз прокладывали водопровод, и бабушка, как руководитель группы домовладельцев, постоянно ссорилась со слесарями). Повисла тишина. Дедушка поперхнулся. А отец впервые повысил на меня голос, почти заорал, чтобы я немедленно замолчала и не говорила глупостей.
А когда я уже заканчивала московскую школу и приехала на последние осенние каникулы, бабушкина племянница, с которой мы квасили капусту и она втайне от взрослых угощала меня пивом, сказала, что Анатолий Васильевич был отцом моего погибшего в авиакатастрофе дяди Сережи, а мою маму усыновил, когда сошелся с бабушкой. И что настоящий ее отец был не то инженер из «бывших», не то расстрелянный троцкист, не то начальник дяди Миши, энкавэдэшник, которого потом самого репрессировали. Я поперхнулась капустным листом и потом еще долго смотреть не могла на соленья и пиво.
Моя бабушка и семь ее сестер и братьев происходили из беднейшей рабочей семьи, росли в шахтерском поселке, в бараке с цементным полом. Маленькие ползали по полу и искали тараканов, чтобы съесть. Отец погиб в шахте, мать, неграмотная женщина, мыла полы у соседей. Сколько детей она родила, я так никогда и не узнала – бабушка пресекала все разговоры на эту тему. Как и многие другие.
В книжном шкафу бабушки рядом с ровными томами Собраний сочинений Ленина, Герцена, Писемского и Тургенева стояла книга «Ленин. Сибирь. Комсомол», в которой несколько страниц было посвящено сибирской пролетарской семье Лещёвых, участников революции и Гражданской войны, первых комсомольцев и пионеров, героев труда и ветеранов Великой Отечественной и трудового фронта. Скучная книга. Я смотрела, в основном, на фотографии; страницы о Лещёвых знала наизусть, но они тоже были ужасно скучные, к тому же, как я скоро поняла, там было полно ошибок. Например, неверно названы номера шахт и полк, в котором дядя Гриша, самый старший брат, служил в Гражданскую; имя Тухачевского вообще не упоминалось. Ничего не было сказано и об участии другого дедушки в битве за Берлин, за которую он получил Звезду Героя; и ни строчки про детский сад Марии Лянге, о которой я слышала с самого раннего детства.
Про детский сад рассказывала мне бабушка. Как ходили на речку Яю, как разучивали французскую песенку про городок Анжер: где-то во Франции был такой – в его честь будто бы кто-то из геологов назвал Анжеро-Судженск… (Насчет последнего я потом проверяла – не было такого.) Детский сад для детей рабочих придумала молодая женщина Мария Лянге, дочь польского ссыльного: она увлекалась педологией и устроила в брошенном коровнике настоящий пансион, где малыши не только ели и спали, но и разучивали танцы, столярное дело, осваивали азбуку, учились мыть руки, застилать постели, пользоваться ножом и вилкой. Многие, как бабушка, жили в убогих клетушках, спали вповалку, а тут были накрахмаленные наволочки, чистые полотенца. Готовили вместе щи из трав, пекли картошку, сушили черемуху, потом мололи ее и пекли пироги…
Всё это было еще до революции. Мария Войцеховна Лянге мечтала иметь десять детей, так потом и получилось: у нее было десять детей, и она всю жизнь проработала директором детского сада в Кузбассе. Бабушка с ней переписывалась, я регулярно относила письма на почту, бросала в ящик. Приходили ответные письма. Двое сыновей Марии Лянге стали полярниками, один – академиком, дочери пошли по ее педагогическим стопам… Это я слышала уже позже, когда уехала в Москву, и иногда удивлялась, как стойко бабушка поддерживает эту связь. Оказалось, до революции инициативу Лянге финансировал лично магнат Михельсон. А потом детский сад перешел под крыло советской власти, однако Мария осталась заведующей.
Часто, когда я приезжала, бабушка с удовольствием вспоминала то время. Например, как рассказывали друг другу сказки разных народов, кто какие знал, и потом представляли в лицах, соорудив из тряпок и обрывков картона костюмы и бутафорию – принцесс, духов леса и воды, драконов, всадников… (В Сибири жили самые разные люди: немцы, поляки, евреи, китайцы, корейцы, татары – Лянге хотела, чтобы все они дружили.) Еще – как встречали рассвет и сажали капусту на детсадовском огороде; как няня-фельдшерица учила малышей чистить уши, опиливать ногти и искать полезные травы от желудочных колик. Няню звали Елена, но у нее было еще одно имя, Гейл, и она была красивая.
– Насколько красивая? – просила уточнить я.
– Как Нефертити.
Книгу о таинственной древнеегипетской царице подарила бабушкина племянница, дочь дяди Гриши, уезжавшая строить Асуанскую плотину. Бабушке она привезла длинное просторное платье с ярким орнаментом и платок, как у Ясира Арафата. Книгу я перечитала не-сколько раз. Эта Елена-Гейл-Нефертити несколько лет не давала мне покоя. Особенно после того, как бабушка обронила, что была она не просто фельдшерицей, но подпольщицей, революционеркой, передавала письма рабочих в газету «Искра» через друга, и что в нее был влюблен дядя Гриша…
А в кого была влюблена она сама? Ответа я не получила.
Сколько раз, засыпая в бабушкином доме (с регулярной простудой, с горчичниками в носках), я представляла, как тонкая и стремительная Елена-Гейл шагает с медицинским чемоданчиком по деревянным тротуарам Анжеро-Судженска в изготовленных ссыльным мастером-подпольщиком ловких сапожках: цок-цок, и в каблучках – тайник, где хранятся списки товарищей или свидетельства злодеяний царского режима, и за красоткой наблюдает знакомый полицейский, который тоже тайно ей симпатизирует… К кому она идет? И о ком думает?
Представляла, как она, молчаливая и прекрасная, обнаженная, почти как Венера перед зеркалом с репродукции в «Огоньке», сидит на подоконнике, пока ее друг, лидер сибирских эсеров (откуда я это взяла?), прорывая пером бумагу, пишет воззвание. Елена просит его не взрывать сына фабриканта, который спас ее в детстве, и тот скрепя сердце соглашается… Как после облавы она бежит от преследователей через тайгу и находит помощь у староверов… Я сочиняла о Елене-Гейл авантюрный фильм со множеством серий, иногда видела отрывки во сне и во сне надеялась с ней встретиться. Иногда мне казалось, что эта таинственная девушка и есть моя настоящая бабушка, мне так хотелось в это верить… На свою собственную бабушку, парторга подмосковного поселка, ветерана шахтерского труда, с неизменной алой помадой и таким же алым маникюром я не хотела походить.
Кто же он все-таки был, мой родной дед?
Моя мама родилась в 1938 году, в апреле. Бабушка уже работала в шахте, ее с третьего курса направили на производство, заканчивала вуз экстерном. Вообще-то она хотела поступать в политехнический, учиться на инженера, но комсомол решил, что нужны молодые геологи пролетарского происхождения. Старые кадры практически все «вычистили».
«Сделала маникюр, надела голубую шляпку и пошла», – свой первый визит на шахту 9-15 (в Анжеро-Судженске шахты назывались по номерам) бабушка помнила хорошо. Как и встречи с портнихами и обувщицами: готовой одежды и обуви не было, шили на заказ. Платья и туфли изысканных фасонов, совершенно не похожие на продукцию фабрики «Большевичка» или «Скороход», – из крепдешинов, креп-жоржетов, набивного шелка, тончайшей кожи с выделкой, – хранились в тяжелом дубовом шифоньере с инкрустацией, который также был привезен в Подмосковье из далекого Кузбасса. «Испортит кто-нибудь настроение – пойдешь закажешь платье, и на душе становится лучше…» Портнихи, обувщики, краснодеревщики были, в основном, из ссыльных, как и преподаватели музыки, библиотекарши и маникюрши. Только много лет спустя я поняла, что не только «лишенцы», но и инженеры и геологи вплоть до середины 1950-х были фактически тоже ссыльными, прикрепленными к своим рабочим местам, пусть даже руководящим, – по сути, как «государственные крестьяне» в пору крепостничества, без права добровольно сменить работу или уехать в другой город. И уехали бабушка и дедушка из Анжеро-Судженска, только проработав на своих шахтах, он – инженером, а она – геологом, по 25 лет. Тогда и поселились в подмосковном поселке, рядом с дачей бабушкиного брата-фронтовика…
Маникюр был бабушкиной гордостью – делала его неизменно. И в шахту с ним спускалась (обычно дважды в неделю, несколько километров под землей): «Идешь – вдруг впереди порода обвалится; обернешься – за тобой осыпалось… Выходим с маркшейдером все черные, отмыться несколько часов не можем…»
Бабушка была первой в СССР и, думаю, первой в мире женщиной, – главным геологом угольной шахты. И ближайшая ее помощница-маркшейдер тоже была из первых женщин-специалистов в отрасли. У обеих были семьи, дети. Декретный отпуск тогда длился два месяца, ночами не спали, потому что Сталин не спал, сидели на совещаниях. На совещаниях бабушка запретила мужикам нецензурно выражаться: не знаю до сих пор, как ей это удалось, но перестали. По выходным готовили политинформации для рабочих, изучали статьи Ленина, Сталина, партийные документы. Хозяйство (дом, корова, куры, огород) вели ссыльная немка («масло подворовывала, сбивала и продавала на рынке») и жена репрессированного генерала – сподвижника Тухачевского, полька: она ухаживала за мамой и дядей и звала их на французский манер – Алин и Серж. Ссыльные и доходяги, выброшенные из лагерей, в военные и первые послевоенные годы слонялись по рынку в надежде, что кто-то из советского начальства возьмет их в услужение – это была единственная возможность выжить…
На мою просьбу рассказать, как они познакомились с Анатолием Васильевичем, бабушка всегда отвечала скупо: на производстве. Про родных его не говорила ничего – вроде как все умерли в Гражданскую. Михельсона называла кровопийцем. Классовых врагов определяла интуитивно и четко. Крестьян презирала как низший неразвитый класс. Возмутилась, когда мама повесила в нашей комнате портрет Есенина, требовала убрать. Но мама проявила твердость – я тогда впервые поняла, что за ее внешней покладистостью скрывается железный характер, не слабее, чем у бабушки. Что мамины подчеркнутая аполитичность, равнодушие к общественным хлопотам, фанатичная приверженность семье и мужу – это протест против бабушкиного тоталитарного управления временем и пространством… «Мы наш, мы новый мир построим…» – этого мама не выносила, как и прочего революционного пафоса.
С соседками дворянского происхождения бабушка, впрочем, держалась приветливо, но настороженно, как будто ожидая подвоха. Переживала, что любимый сын, мой дядя, пошел не в политехнический, куда отправили маму, а в медицинский – считала врачей и учителей обслуживающим классом. Отца моего не выносила вдвойне – из-за неполноценного происхождения и потому что сидел. Закрывалась в комнате, когда дедушка с отцом садились слушать «Голос Америки» и обсуждать последние события. Когда папа стал известным медиком и отправлял ее на лечение, принимала помощь как должное, почти с высокомерием. Умерла у него на руках.
Я очень, очень не хотела на нее походить.
Бабушки нет двадцать пять лет. Я всё еще натыкаюсь иногда на фотографии, которых в детстве не запомнила: вот они с сестрами, молодые, играют в волейбол; вот она в своем кабинете главного геолога – вздернутый нос, строгая прическа, устремленный куда-то вперед и ввысь (в будущее?) взгляд. Как к ней относились мужчины? Те, которым она запретила материться, и те, которые и без нее не матерились? Были ли у нее романы? Никогда ни слова, ни намека. Резко обрывала.
Устраивая с университетскими друзьями «литературные бдения» со свечами, где представляли себя персонажами Серебряного века, мы с подругой заимствовали платья из бабушкиного шифоньера… Она разрешала, просила только вернуть всё чистым и отутюженным.
С изумлением, безнадежно – чем дальше, тем больше – понимаю, что похожа – похожа совсем не на маму, а на нее… Узнаю в своем голосе ее тембр, смотрю на ею посаженный куст сирени и, вспоминая маму, которой нет со мной дольше, чем бабушки, плачу о ней не как о маме, а как о своем ребенке… Может быть, чувства наших предков проступают в нас, как старые узоры на обоях? Откуда во мне их пугающая, взрывчатая и не всегда приятная взвесь? От кого внезапная ярость, резкость, неудержимое любопытство и страх, и тупость, и вялость? Почему я вдруг обнаруживаю в себе неожиданные и подчас пугающие черты? Впрочем, не я одна. Ковид и последующие события во многих, видимо, пробудили какие-то спавшие до времени проявления и свойства. Возможно ли, чтобы генетический код впитал квинтэссенцию опыта поколений, живших в страхе? Был поврежден, искорежен?.. И мы подобны подломленной ветке, приросшей к стволу как-то кривовато, нескладно…
Несколько раз я пыталась выпытать у мамы, кто ее настоящий отец, но она сама знала ровно столько же, сколько и я. И никто из родных больше ничего не мог сказать. С бабушкой у мамы были очень сложные отношения, напряженные – вечное, не прерываемое ни на миг противостояние, незаметное со стороны. Бабушка не просто командовала мамой больше и ожесточеннее, чем всеми прочими родными, – она неизменно подвергала все мамины действия критике, доводя до слез. После гибели сына, моего дяди, стала к дочери еще строже. На похоронах мамы, которая умерла от редкой болезни почти внезапно, бабушка не проронила на людях ни слезинки. Только ночью, когда я приезжала погостить, слышала, как она рыдает одна, в своей комнате, надрывно и долго.
В начале 1980-х появилась мода на родословные изыскания. Стали складываться группы по интересам, сообщества родственников известных персонажей прошлого. Многие обнаружили в числе своих предков дворян, прославленных полководцев и мореплавателей, даже членов царской семьи. Предприимчивые архивисты предлагали за скромную плату выстроить историю фамилии и всех ее ответвлений. Искали своих родственников и внуки репрессированных и насильственно переселенных – это стремление вглубь истории частично замещало отсутствие живого современного разговора. Потом, когда началась перестройка, жажда знания о былом соединилась со стремлением немедленно обсудить настоящее – прошлое стало аргументом, и рождалась новая, диковинная мифология… Рядом с лубочными фигурами добродетельных правителей и счастливых подданных в воображении современников и на журнальных полосах возникали прежде скрытые в тумане колоссы – монументальные героические фигуры загубленных революционеров и командармов. В стремительно складывающемся новом пантеоне без разбору громоздили на постаменты мучеников Церкви и ее гонителей, жертв и палачей, монархистов и коммунистов. Их головы окружал общий скороспелый нимб, в свечении которого вдруг вспыхивали, возникали промельком неожиданные, зловещие отблески, которых, впрочем, никто тогда не замечал. В публикациях, в том числе в журнале, где я работала, появились новые слова: интертекстуальность, оксюморон, симулякр…
Люди стали придумывать себе биографии. Бывшая соседка, дочь тихого стукача-дворника, вдруг появилась в популярном шоу и поведала, что ее бабка – плод страсти Великого князя и английской аристократки, которая скончалась от туберкулеза на Соловках. Соседи прекрасно помнили тот самый «плод страсти» – румяную бабу Дусю, снабжавшую весь подъезд солеными огурцами с собственного огорода и тушенкой из стратегических запасов (работала кладовщицей в воинской части, обслуживающей «глушилки» под Балашихой, препятствовавшие советским гражданам слушать «вражеские голоса»), – и веселились от души. Лет через пятнадцать в далекой Австралии я включила местный русский телеканал и увидела снова ее, дочь дворника, вдохновенно повествующую о новой семейной драме: на сей раз она оказалась потомком раввина из Барановичей и православной монашки…
Бывший однокурсник, известный журналист, написал, что его дед, почетный пенсионер, в честь которого внука и назвали, был садистом и убийцей. Лично расстреливал. И что он, внук, несет в себе этот ген, несмотря на все свои демократические убеждения и заслуги перед свободой прессы. Еще один коллега сообщил, что когда один его дед сидел в ГУЛАГе, другой служил в охране того же самого лагеря. Наверное, каждый третий мой сверстник мог написать нечто похожее. Но написали единицы. А другие взялись преследовать тех, кто старался рассказать о прошлом, – будто опасались, что их собственный «ген насилия» станет заметен, как пятно проказы.
Есть ли вообще какое-нибудь средство от этого тяжелого наследственного недуга, рассуждали мы с коллегами в маленьком французском городке Анжере, где проходил всемирный журналистский конгресс. В эти дни в городке открывали доску памяти молодой журналистки, погибшей в Африке, весь город высыпал на улицы в стремлении принять участие. Мы с коллегами из Москвы позавидовали. «Тут все помнят, что мы – страна коллаборационистов, – сказал французский журналист. – Заметила, сколько улиц названо в честь героев Сопротивления, сколько памятников? Многих зверски казнили, потому что добропорядочные сограждане их выдали. И в школе детей с первого класса учат, что фашизм не должен повториться. Но не факт, что это нас всех спасет…»
Перестройку бабушка не приняла. Внимательно следила за новостями, не отходила от телевизора, – мой пятилетний сын после проведенного у нее лета знал по именам и в лицо всех руководителей страны. При этом бегло и неохотно бабушка просматривала журналы, включая тот, в котором я работала, печатавшие новые свидетельства очевидцев и тексты из архивов с пометкой «Хранить вечно».
Она считала, что Горбачев неправ. Ельцина не восприняла совсем. Впрочем, и Зюганова, считала штрейкбрехером. Перечитывала Герцена и Писемского. Однажды, уже почти перед самым ее уходом, я пыталась сделать с ней беседу-интервью, но материал не получился: отвечала скучно, неохотно, оживилась, только когда вспомнила про детский сад Марии Лянге. Упомянула, что у Марии был старший брат, участник эсеровского кружка, потом работавший с дядей Мишей в НКВД. Я никогда прежде об этом не слышала, стала расспрашивать, но она снова замкнулась, сказала, что человек этот пропал без вести. Ушла в себя.
Мария Лянге к тому времени уже умерла. Я написала ее сыну, профессору из Академгородка, попросила прислать материалы об их семье, о детсадовском движении и получила толстый пакет: фотографии, ксерокопии воспоминаний бывших воспитанников, грамоты, газетные вырезки. Ничего про брата Марии. Спросила о нем напрямую уже потом, после публикации материала. Профессор приезжал в Москву, мы встретились. Публикация ему очень понравилась, он долго рассказывал о матери, о том, что она была очень сосредоточенная и преданная детям, что о многом не успела рассказать и не написала в записках. Всё связанное с братом Кшиштофом она уничтожила, даже фотографии и метрики из архива: уговорила выдать материалы ей на руки и якобы потеряла. Так, объяснила, велели «люди, с которыми не спорят».
Кшиштоф был членом кружка эсеров, одно время даже скрывался от полиции в детском саду, где, кажется, влюбился в девушку-фельдшера, но она любила руководителя эсеровского подполья, потом с ним уехала в Палестину. Сам Кшиштоф пропал, потом оказалось, что работал в разведке в Европе. Приезжал уже после войны, но под именем Кристоф и с совершенно другой фамилией. Визит его оказался кратким: что-то искал в Кемерово – не вспомнить, о чем или о ком шла речь. После этого Марии и велели вычеркнуть его из памяти. Жаль, конечно. Но тогда многие так делали: вымарывали родных, теряли адреса, сжигали все свидетельства…
Мне снова снилась Гейл-Нефертити-Елена: на подоконнике в каморке, где тускло горит керосиновая лампа, она слушает воззвание, только что написанное главой подпольщиков на клочке бумаги, который она завтра понесет в своих сапожках связному, чтобы в свежей «Искре» были опубликованы слова рабочих с приисков Михельсона. Снилось, как мой редактор в кожаном фартуке, согнувшись в три погибели, вручную набирает буквы в печатной раме в подвале подпольной типографии, а у него над головой, в лавке кавказских фруктов, расхаживает околоточный. Он, покрякивая, угощается дармовой чачей и закусывает чурчхелой, а хозяйка качает в люльке проснувшегося младенца…
Подпольная типография 1905–1907 годов, филиал Музея революции, в соседнем с моим доме на Лесной улице до сих пор открыта по будням. В детстве мой сын с друзьями любили забираться в подвал, где стоял антикварный печатный станок и где даже малышам было тесновато. Теперь от музея осталась небольшая часть исторического здания – собственно вход в лавку и подвал, остальное принадлежит гостинице «Кирпич» и табачному бутику. Жаль, что последняя тоненькая ниточка возможности всё же что-то узнать оборвалась. Столько лет не угасала надежда!
Сын Марии Лянге был прав, у многих в семейной истории существуют подобные зияния – стертые, словно ластиком, страницы, фигуры… Чаще их вымарывали женщины – впрочем, они же и писали сотканную из мелочей и мимолетных впечатлений летопись ГУЛАГа, войны, восстановления страны; по этим крупицам мы можем воссоздать пропущенную державными летописцами жизнь, ее течение. Течение чувств… Многих, однако, эти зияния не смущают: в конечном счете мы все без исключения – потомки убийц и людоедов, так действовал естественный отбор; вклад же в генофонд редких, неизвестно как затесавшихся в человечью семью героев и праведников ничтожен. Но кто сказал, что худшие из качеств передаются по наследству?
Я приехала на дачу, в дом, где жила бабушка и где сама росла, в день ее рождения, второго мая. Зацвела сирень – рано в этом году; ее запах мешался с запахом черемухи. Пирог с черемухой – бабушкин любимый. Так и не научилась его печь. Надо бы посмотреть рецепт…
Тренькнул телефон – сообщение с незнакомого номера: «Вы меня, вероятно, не помните, я была волонтеркой на конгрессе журналистов в Анжере. На днях нашла в записках бабушки (она недавно скончалась) вашу публикацию ‘Вся жизнь – детский сад’. Кажется, вы написали о сестре ее первого мужа, он был из России. Там целая коробка его записок, фотографий. Может быть, они вас заинтересуют?»