Выступление на конференции в Принстоне. 2024
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 316, 2024
В начале мая 2024 года в Принстонском университете состоялась международная конференция на тему «Ахматовские сироты». Речь шла об одном частном литературном явлении в русской словесности, происходившем в 60-е годы прошлого века, – о тесном кружке ленинградских молодых поэтов, объединившихся вокруг поздней Анны Ахматовой, об их стихах, отношениях и дальнейших судьбах. С кончиной Ахматовой кружок этот распался, но его литературное значение не утратилось, а годы и десятилетия его лишь подтвердили, уготовив законное место в различных энциклопедиях и справочниках. Этому содействовали два фактора. Прежде всего – прославленное имя самой поэтессы, выдержавшее не только прижизненные наветы и гонения, но и посмертные нападки, переоценки и деконструкции. А во-вторых, необычайный поворот судьбы одного из участников кружка, увенчавший его Нобелевской премией. Однако золотая медаль одного имела и обратную сторону: своим блеском она затмевала других, создавая культ одной фигуры в читательском восприятии и сосредоточивая на ней интерес многих исследователей и критиков. Такой перевес психологически объясним, ведь слава и успех ослепительны и неодолимо привлекают публику… Но, видимо, настало время рассмотреть упомянутое явление в целом – объективно и со всех сторон. Для меня, как для участника упомянутого кружка, это собрание стало событием, имеющим принципиальное и даже символическое значение.
В чем его смысл? Лично для меня он заключается в попытке установить справедливость. Льстецы до сих пор сравнивают лауреата только с Пушкиным или с великими латинянами. Да, в литературе можно сравнивать что угодно с чем угодно, но дóлжно не замалчивать других, а дать им звучать в силу их голоса. Ведь это как раз то самое, что Виктор Шкловский называл «гамбургским счетом». Поэты могут и должны состязаться, но не по количеству наград, а по качеству текстов.
Здесь к месту вспомнить ахматовскую притчу «О диванных валиках». Помню ее рассказ почти дословно. Она лежала с третьим инфарктом в больнице на Васильевском острове. Состояние было тяжелое, врачи никого к ней не пускали. Но правдами или, скорее, неправдами к ней всё же пробрался один молодой московский поэт Георгий Недгар, приехавший с той лишь целью, чтобы узнать у нее, кто из трех является первым поэтом – Пастернак, Мандельштам или Цветаева? Замечу от себя бестактность молодого человека – Ахматову он в свой список не включил. Собравшись с силами, она ответила: все они – звезды первой величины, и не надо превращать их в диванные валики, чтобы избивать ими друг друга.
А теперь позвольте мне рассказать историю и предысторию словосочетания «Ахматовские сироты». Хотя это выражение стало более чем известно, по-моему, стоит выслушать первоисточник, каковым в данном случае являюсь я сам.
О «ПЯТОЙ РОЗЕ»
Ахматова подарила мне «Пятую розу». То есть, вернее, это я ей подарил розы, а она посвятила мне стихотворение с таким названием. Получилось это в день ее рождения, 23 июня 1963 года. Цветы достать в Ленинграде было трудно. Но все-таки стоял июнь, поэтому шансы были. На Кузнечном рынке я нашел у эстонки ведро свежайших роз и выбрал пять, самых красивых, разных форм и с разными оттенками красного и алого.
Потом нужно было ехать около часа на электричке. У роз были все шансы завянуть. Но я это предвидел, обернул черенки роз платком, обмакнул в их родное ведро, потом поместил в полиэтиленовый мешочек. И довез розы совершенно свежими. Они Ахматовой очень понравились. Она немедленно велела поставить их в вазу.
Анатолий Найман (он тогда был ее секретарем) потом рассказывал, что Ахматовой очень понравились мои розы. Она говорила, что четыре из них в должное время увяли, а пятая необыкновенно хорошо расцвела, светилась ночью и едва не летала по комнате – словом, творила чудеса. И вот это чудо она и передала в стихотворении «Пятая роза».
Но я не упомянул еще одну деталь. Я ведь с этими розами подарил ей стихотворение ко дню рождения, которое так и называется «Анне Андреевне Ахматовой». Оно написано в стиле мадригала, в куртуазной форме восхищения Прекрасной Дамой. И я написал его немножечко так весело. И это тоже, видимо, ей очень понравилось.
АННЕ АНДРЕЕВНЕ АХМАТОВОЙ
Еще подыщем трех – и всемером,
диспетчера выцеливая в прорезь,
угоним в Вашу честь электропоезд,
нагруженный печатным серебром.
О, как Вы губы стронете в ответ,
Прилаживаясь будто для свирели…
Такой от них исходит мирный свет,
что делаются мальчики смиренны.
И хочется тогда, корзиной роз
роскошно отягчая мотороллер,
у Вашего крыльца закончить кросс
и вскрикнуть дивным голосом Тироля:
Бог – это Бах, а царь под ним – Моцарт,
а Вам улыбкой ангельской мерцать.
И будто бы моторов юный гром,
и словно этих роз усемиренье,
не просится ль тогда стихотворенье
с упоминаньем каждого добром?
Июнь 1963
И вот она написала – не только мне – «Пятую», ее розы стали умножаться: она написала еще и Бродскому «Последнюю розу», и Найману «Небывшую розу».
Итак, они утроились, а я ведь написал об «усемирении роз», то есть об умножении их до семи – что это означало? Здесь я запрятал намек на «Великолепную семерку» – так назывался голливудский боевик с Юлом Бриннером, снискавший в то время бешеную популярность. Иными словами, дал знать, что наша четверка достойна и такого эпитета, и даже ахматовских посвящений. Так оно и вышло!
ОБ ЭПИГРАФЕ
…Ахматова открыла записную книжку и показала страницу, где ее рукой было написано: «Пятая роза», ниже – просвет, еще ниже – мои инициалы, а затем ее стихотворение. Она предложила вписать в тот просвет эпиграф. «Что именно?» – спросил я. «Из ваших стихов, что сами захотите», – таков был ответ. Я был почти уверен, что она хочет строчку из мадригала «Бог – это Бах, а царь под ним – Моцарт, а Вам улыбкой ангельской мерцать», но почему-то не смог этого написать. Показалось, что это уж как-то слишком… в таком контексте будет помпезно, что ли… И я вписал строфу из стихотворения «Движение в морском пейзаже», где Божья рука вынимает из облака белую птицу и держит ее, как живую розу:
Но вынула она запястье, кисть,
A в пальцах шевелящаяся роза.
Где лепестки и крылья, клюв и лист –
Всё белое, всё – взмахи альбатроса.
На этом записная книжка захлопнулась… И на годы всё это так и оставалось, пока Ахматова не умерла. Но вот 15 сентября 1971 г. вышла «Литгазета» с небольшой подборкой «из ненапечатанного», публикатор – академик Жирмунский. Среди стихов была «Пятая роза», но, как говорится, «без ничего» – никаких альбатросов, никаких инициалов… Полюбовался я на такое отсутствие, погрустил, да и написал письмо в редакцию. Очень не скоро, но письмо все-таки сработало.
А в 1976 году вышла «синемундирная» Ахматова в Большой серии «Библиотеки поэта». Там был напечатан немного другой вариант «Пятой розы», а эпиграф куда-то улетел, но мои инициалы остались в посвящении и в примечаниях они раскрывались: «Посвящается поэту Дмитрию Бобышеву, подарившему Ахматовой пять роз». Итак, эта маленькая протестная акция заняла десятилетие. В истории литературы остались мои инициалы и рука с букетом роз.
О ПОХОРОНАХ АХМАТОВОЙ
О смерти Ахматовой в Москве 5 марта 1966-го можно было узнать только из заграничных «враждебных голосов», и к похоронам я поехал в Комарово, где дождался, когда ее привезут, и попрощался с ней. Я взял с собой горсть песка с этого кладбища.
Спустя несколько лет, когда я пришел в дружеский дом, мне неожиданно поставили пластинку – как сюрприз, и я ожидал, что заиграет музыка, но вместо музыки вдруг зазвучал голос Ахматовой, как будто она сама позвала меня. Этот зов меня пробудил, и я как-то быстро сочинил «Траурные октавы». В них восемь восьмистиший, каждое – набросок, фрагмент ахматовского образа.
Эти стихи были напечатаны в Париже в сборнике «Памяти Ахматовой» в 1974 году. Они хорошо известны, поэтому я приведу здесь лишь две октавы.
ВСЕ ЧЕТВЕРО
Закрыв глаза, я выпил первым яд,
И, на кладбищенском кресте гвоздима,
душа прозрела; в череду утрат
заходят Ося, Толя, Женя, Дима
ахматовскими сиротами в ряд.
Лишь прямо, друг на друга не глядят
четыре стихотворца-побратима.
Их дружба, как и жизнь, необратима.
ВСТРЕЧА
Она велела мне для «Пятой розы»
эпиграфом свою строку вписать.
И мне бы – что с Моцартом ей мерцать,
а я – о превращеньях альбатроса
непоправимо внес в ее тетрадь.
И вот – она, она в газетной прозе!
Эпиграф же – и впрямь по-альбатросьи –
куда вдруг улетел – не разыскать.
О НАЗВАНИИ КРУЖКА
Я никогда не настаивал на словосочетании «Ахматовские сироты» для обозначения четверки поэтов из ахматовского окружения; и то, что его приняли и пустили в научный обиход, для меня стало неожиданностью. Но теперь им пользуются вовсю, и оно вошло как термин в разного рода справочники. Это звучит странновато в сравнении с другими поэтическими группами, и в том упрекают меня. Да, я его использовал впервые в контексте моего стихотворения, но только там оно уместно и точно. Это образ четырех друзей-поэтов, собравшихся у могилы Ахматовой, истинно скорбящих по ней и по своему былому единству. А единство было, и у составителей словарей для него не нашлось иного обозначения, чем мои «сироты». Кстати, ударение у меня падает на первый слог, а это теперь считается неправильным. Но так тогда говорили, и я частенько слышал это слово, особенно в послевоенные годы, когда детей, оставшихся без родителей, было очень много.
Что нас объединяло? Общая молодость с ее неприятием всего, что навязывалось сверху. И еще то, что Гёте называл «избирательное сродство». Ну и, конечно, сама Ахматова. Из-за нашего неприятия сервильности в любой форме она называла нас «аввакумовцами» – ссылаюсь в этом на свидетельство Наймана.
Она также называла нас «волшебный хор», но я сам этих слов от нее не слышал. Бродскому, который обнародовал это словосочетание, приходится верить, хотя эпитет «волшебный» мне не нравится. Не нравится и «хор», потому что мы пели совсем не слитно, а каждый по-своему.
О НАШИХ ОТНОШЕНИЯХ
Но пока не проявилось соперничество, отношения были самыми дружескими, а в ностальгической перспективе – чуть ли не братскими. Мы обменивались взаимными посвящениями, стихотворными похвалами и здравицами. Найман дарил мне рифмованные поздравления к дням рождения, я ему тоже – мы были оба апрельские… Я написал похвальную рецензию на его ранний сборник, отвергнутый издательством, дал ему один рукописный экземпляр в утешение и пустил другой в самиздат: «О неизвестном известном поэте». И почтил поэта в своей первой тамиздатской книге:
Куда уходит жизнь? Должно быть – в обмолот,
на перемол, в муку – и вкус ее, и мука.
И в каравай-страна, и в колобок-народ…
Иль строчкой вымаранной промелькнет
в черновиках у друга?
И посвятил впоследствии целую поэму «Петербургские небожители» – об ангелах и других высоких точках нашего города. А шутейных стишков и поздравлений было без счету как в ту, так и в обратную сторону.
Иосиф, а для меня Жозеф (Жозеф и Деметр – так мы иногда звали друг друга), был тоже очень мил и щедр на стихи, особенно в раннюю пору нашей дружбы. Вот, вдруг обрадовал – преподнес стихотворение «дорогому Д.Б.», адресованное не только мне, но и Наталье, моей первой, с которой мы тогда примирились после большой ссоры, о чем он мог догадаться из моего «Романса об отлетающем аисте». Стихи его были сердечно-участливые. Но одна строчка царапала слух…
Вы поете вдвоем о своем неудачном союзе,
улыбаясь сейчас широко каждый собственной музе.
Я был убежден, что мы окончательно помирились с Натальей, а он объявил наш союз неудачным и, выходит, уже приговорил нас к разводу! Это было досадно, хотя впоследствии оказалось, что тут он как в воду глядел…
Были еще стихи, так и озаглавленные: «Дмитрию Бобышеву» – с городским пейзажем в дождь, с девочкой-памятью, бредущей по городу, с «тоненькой песенкой смерти». Эта неожиданная тема, уколовшая меня, вероятно, и была «пресловутой иголкой в достославном стоге», упомянутой в первой строчке, но откуда она появилась и почему мне адресована? У меня есть один ответ: из моего стихотворения «Со мною девочка идет Наталья», которое ходило в самиздате. Но там у меня – весна, влюбленность, теплые сквозняки… А у него, наоборот, мокрый холодный город, некая девочка с memento mori. Его стихотворение как бы перечеркивает мое.
Это шел 1962 год, Иосифу было всего 22 года, а мне как раз тогда стукнуло 26. И он принес мне в подарок еще одно, довольно большое стихотворение в двух частях «Элегия и стансы Дмитрию Бобышеву» с эпиграфом из Наймана «Какой простор для укоризн…» Конечно, слово «укоризны» из эпиграфа и было ключевым. Сюжет прерывист, настроение шаткое, со срывом в отчаяние. Даю отрывки:
… Пора прощаться понемногу.
Какая боль. Какая грусть.
Ступай, ступай. Я, слава богу,
тебе вослед не обернусь….
…Ступай, ступай. Так тень забвенья
благословлю в потемках я…
Как мало здесь от вдохновенья!
Как много здесь от забытья.
Вот так стоишь и ищешь брата,
а он стоит, как ты, в тени,
и только тень триумвирата
ты видишь в солнечные дни.
Но во второй части (стансах) укоризна заключалась в том, что друзья слишком заняты жизнью, витальной вознёй с ее бытом и заботами о потомстве, а он остается с глубокой печалью где-то вне, в одиночестве, готовый умереть, непризнанный и забытый как поэт… Здесь он поскромничал. В отличие от неизданной элегии, стансы были им впоследствии опубликованы отдельно и без посвящения. Напомню лишь последнюю строфу.
Я – весь умру. Ни слова, ни листка;
в чужом краю каком-нибудь недальнем,
и звон прекрасный русского стиха
мне колоколом будет поминальным.
Возможно, в подтексте это был лишь юношеский сантимент с досадой на старших, но последняя строфа просветленно возвышалась над смутными чувствами, над жалостью к себе и вдруг в последних строчках зазвучала чем-то бóльшим и даже большим – поминальным колоколом русского стиха. Но и тут царапнула укоризна: «пусть не от души, хоть что-то вы оставите от плоти». Все-таки каждый из нас, я думаю, оставил свое сердце в поэмах и воспоминаниях о том городе, где мы жили… А если уж глядеть ретроспективно, насорил потомками (то есть оставил «что-то от плоти») все-таки он.
Под машинописным текстом от руки была проставлена дата – 11 IV 62 и подпись И. Бродский. Перекладина от заглавного Б размашисто перечеркивала мою дату рождения. Конечно, это был случайный росчерк его пера, но это долго мешало мне написать ответ. Слова пришли только тогда, когда начальственные тучи начали сгущаться над нашими головами.
Иосифу Бродскому
Жизнь достигает порой
такой удивительной плотности,
что лицо разбивается в кровь
о кулак ее милости, скорости, святости, подлости, кротости.
Попроси, и расскажут тебе
летчик, гонщик, погонщик коней и ныряльщик –
может выломать руку в локте
многотонного воздуха ящик,
с жутким свистом мимолетящий.
Только ночью, себя от него отделив одеялом,
ты лежишь, семикрыл, рыжеват, бородат, космоват,
и не можешь понять, кто же ты – серафим или дьявол?
Основатель пустот? чемпион? идиот? космонавт?
Это стихотворение уже было набрано в альманахе «Молодой Ленинград», но я заметил редакторскую правку и в истовом протопопо-аввакумовском упрямстве отказался подписать корректуру. Альманах вышел без этих стихов, но они были опубликованы позднее, в моей первой книге «Зияния», вышедшей в Париже в 1979 году.
А где же тут Евгений Рейн? Вернемся в более ранние времена. Когда мы сами были зелены, придумал я написать небольшую поэму на день рожденья Солнца, вообразив наше светило юбиляром на годовщине вечности. И посвятил стихи Рейну. Привожу отрывки, а весь текст – в книге «Я здесь».
Когда ты в тучах – дыры в них сверли, заглядывай, играй через отверстия. На пальцы по колечку, ювелир, ты подари своим недолгим сверстникам. Мы все живем, покуда срок не вышел, – и Женя друг, и генерал Михеев. Гордясь образованьем высшим, стал Женя Рейн мороженщик-механик. Но вот – поди ж ты – полюбил однажды, на палец навинтил кольцо с нарезкой, и вот уже стоит, отважный, с прелестной Галею Наринской… Романтик, а теперь тебе – зарплата. Всё правильно. Но как, скажи, ты сладил с твоей грудною клеткою фрегата, с душою, тренированной для славы?
В этом стихотворении я выражал, пусть немного юмористически, только дружелюбие и добродушие. Но некая укоризненная струнка, видимо, всё-таки дребезжала – во всяком случае, ее расслышал Рейн и обиделся. Еще сильнее эта струна зазвучала в его стихотворном ответе. Приведу отрывок, а полностью – в той же книге, следом за моей поэмкой.
Ах, Дима, Дима, как тебе сказать – среди твоих уколов и укоров, среди моих уроков и сугробов такое тесто трудно раскатать. <…> Как елочный подарок во хмелю, произойдет туманный поворот, ах, Дима, Дима, я тебя молю не поступать тогда наоборот. Вторая жизнь уже уклон у ног, бесповоротная, мы рождены уже. Не сомневайся. Это точно. Но… пока не будем думать о душе.
Предчувствие чего-то неправильного, «наоборотного», грозящего произойти, присутствует и у него, и у меня. И оно произошло. Когда настала пора и стали рваться дружбы, он полностью отрекся от меня, изобразив клеветнически в поэме «Треугольник и глаз», которую он читал по домам общих знакомых и потом повез Бродскому в ссылку. Тот, к его чести, читать этот опус не захотел. Воистину, он мог бы называться «Треугольник и замочная скважина». Чтобы образумить Рейна, я написал и посвятил ему некое иносказание.
Евгению Рейну
Крылатый лев сидит с крылатым львом
и смотрит на крылатых львов, сидящих
в такой же точно позе на другом
конце моста и на него глядящих
такими же глазами.
Львиный пост.
Любой из них другого, а не мост
удерживает третью существа,
а на две трети сам уже собрался,
и, может быть, сейчас у края рва
он это оживающее братство
покинет.
Но попарно изо рта
железо напряженного прута
у каждого из них в цепную нить
настолько натянуло звенья,
что, кажется, уже не расцепить
скрепившиеся память и забвенье,
порыв и неподвижность, верх и низ,
не разорвав чугунный организм
противоборцев.
Только нежный сор
по воздуху несет какой-то вздор.
И эта подворотенная муть,
не в силах замутить оригинала,
желая за поверхность занырнуть,
подергивает зеркало канала
нечистым отражением.
Над рвом
крылатый лев сидит с крылатым львом
и смотрит на крылатых львов напротив:
в их неподвижно гневном развороте,
крылатость ненавидя и любя,
он видит повторенного себя.
Это стихотворение долгое время принимали за узнаваемый городской пейзаж. В этом качестве ему воздал хвалу поэт Виктор Кривулин: «В альманахе ‘Молодой Ленинград’ было впервые за полвека напечатано по-настоящему петербургское стихотворение – ‘Львиный мост’. Его появление означало для нас надежду на конец позорного ленинградского периода литературы. Начиналась новая эпоха – эпоха уже не советской, а новой русской поэзии, это стало очевидным именно благодаря стихам Бобышева».
И только московский поэт Слава Лён разглядел иносказание и догадался, что это стихотворение о нашей ахматовской четверке.
ЧТО ОТ НАС ОСТАЛОСЬ
А в новой эпохе «сироты» отошли в далекое прошлое, туда же, куда и «волшебный хор», а его участники по отдельности строили свои судьбы. Но, делая свое, каждый (тут я уверен) следил краем глаза, что делают остальные. Одного выдвигали, поддерживали, он и сам старался петь «нотой выше» и достиг таких пределов, что «дальше некуда»; другого, наоборот, притормаживали, но и он спел свою песню, а двое еще, оставаясь под прессом цензуры, тоже не сплошали… Самый младший умер первым, и когда его душа покидала этот мир, она явилась другому в сновидении, и он описал эту странную встречу в точности как было.
ГОСТЬ
В ночь сороковую был он, быстрый,
здесь, – новопреставленный певун.
Рыже на лице светились искры,
стал он снова юн.
Стал, как был, опять меня моложе.
Лишь его вельветовый пиджак
сообщал (а в нем он в гроб положен):
– Что-то тут не так!
Мол, не сон и не воспоминанье…
Сорок дней прощается, кружа,
прежде, чем обитель поменяет
навсегда, душа.
Значит, это сам он прибыл в гости,
оживлен и даже как бы жив.
Я, вглядевшись, не нашел в нем злости,
облик был не лжив.
Был, не притворяясь, так он весел,
так тепло толкал в плечо плечом
и, полуобняв, сиял, как если б –
всё нам нипочем.
Словно бы узнал он только-только
и еще додумал между строк
важное о нас двоих, но толком
высказать не мог.
Как же так! Теперь уже – навечно…
Быв послом чужого языка,
в собственном не поделиться вестью!
Ничего, я сам потом… Пока.
О чем была эта невысказанная весть? Возможно, об «Ахматов-ских сиротах», которые рассеялись по жизни, как если бы их вовсе не было, и в то же время сохранились все вместе как литературное явление… А подтверждение этому написал «следующий – на выход», Анатолий Найман. Я приведу лишь первую и последнюю строфы одного из лучших его стихотворений:
Я знал четырех поэтов.
Я их любил до дрожи
губ, языка, гортани,
я задерживал вздох,
едва только чуял где-то
чистое их дыханье.
Как я любил их, Боже,
каждого из четырех!…
…Оркестр не звучней рояля,
рояль не звучней гитары,
гитара не звонче птицы,
поэта не лучше поэт:
из четырех любому
мне сладко вернуть любовью
то, что любил в начале.
То, чего в слове нет.
В конце хочу напомнить о трех ключевых моментах в моем выступлении. Это, во-первых, «гамбургский счёт» Виктора Шкловского как образ честного и компетентного состязания. Во-вторых, умиротворяющая притча Анны Ахматовой «О диванных валиках» и, в-третьих, постулат Анатолия Наймана «Поэта не лучше поэт».
Май-июнь 2024, Princeton – Champaign
[*] Выступление на научной конференции «Akhmatova’s Orphans», Princeton University, 3-5 мая 2024 года.