Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 315, 2024
Настала ночь
зажглись огни
в стеклянных лампах масляные сны
мои видения хранят
а я шагаю в темноте
и каждый куст
и каждый лист
всё шепчет мне
Послушай, Гамлет! Я прожил свою жизнь напрасно. Я даже не могу сказать, чего я хотел. Я не помню. К чему стремился? Я помню, было много очередей, дверей, всё время нужны были какие-то справки, кому-то звонил, всегда опаздывал, меня часто увольняли… Вот – меня часто увольняли, я был нерасторопен и как бы не к месту, никак не мог примкнуть, даже в курилке или, скажем, на посиделках я чувствовал себя лишним, и всё время скучал… и мечтал… О чем? Очень просто. Я мечтал увидеть мою книгу на полке. Эта мечта ворвалась как-то в меня, как хрустальная комета, она всё спутала, не давала мне жить. Потому что это не жизнь – затуманена голова, сердце стучит неровно. Дорогой Гамлет, слова крадут чувства, подменяют жизнь, вынимают из любви сладострастие, из вина хмель; если пишешь, то не живешь, – за всем следишь, за собой, в первую очередь, себя изучаешь, с каждой написанной страницей, с каждой строкой в тебе растет увеличительное стекло, оно ползает по стенам твоей пещеры, заглядывает в каждую щель. Больше никому не доверяешь, болезненно следишь за багажом и выцарапываешь из рукописи слово, если вдруг его пустили в ход борзописцы. Внутри меня росли структуры. Части одной большой системы (всё взаимосвязано, и всюду дыры, провалы, трещины). Я так увлекся изучением переплетений смыслов, поиском узлов в паутине, ходил с веревкой, нырял в колодцы, ползал по пещерным ходам, отдал всего себя – и ничего не понял в жизни. Даже Шопенгауэра. Я во всем заблуждался. А как любил его, как читал! А еще больше любил Киркегора. И что я понял? Я столько его читал, «Страх и трепет» носил под подкладкой, прятал от дождя, от глаз, сидя на скамейках, он всегда был со мной. Снимаю с полки, заглядываю в ту же книгу – и ничего не понимаю; помню, узнаю, но не понимаю, себя спрашиваю: так что же меня тогда так восхищало? Что меня так пугало в нем? Что я понимал? Почему говорил дальше некуда?
Я жил эмоциями… и был за это наказан. Нельзя в наш век оставаться таким безалаберным. Нельзя терять бдительность. Хорошо сказать – попробуй соблюдать это правило, приструни себя! Если б я умел, с дисциплиной у меня всегда было плохо. Как глупо – но как справедливо! Жизнь поразительно справедлива. Когда понимаешь это, становится еще страшней. Раньше я полагал, что живу отдельно от жизни. Невероятно, да? Мне воображалось, будто жизнь сама собой катится, что она проходит где-то сбоку, точно я иду вдоль шоссе, по которому везут в грузовиках и автобусах эту самую жизнь, и она происходит не со мной, а только в те минуты, когда я вхожу в автобус или залезаю (дедушка подсаживал) в кабину грузовика: дед водил старый ГАЗ, и еще у нас был очень старый «Москвич», горбатый, с ручкой переключения у руля, с зачехленным колесом сзади (мне наш автомобиль напоминал кокер-спаниэля). Странно, что я всё это помню. Это же свалка. Хлам, щебень, песок… давно пора забыть. Я в этом тону.
Итак, жизнь катилась помимо меня. Могут понять превратно. Что значит «отдельно от жизни»? Будто есть я, а есть некий поезд жизни. Вот я сижу с книгой на своей кровати, подтянув ноги, на плечах плед, над головой лампа светит со стола, на стуле подле кровати лежат бумаги, карандаши, ручки – всё под рукой, взял, записал, поймав мысль, а в это время поезд жизни ходит по кругу где-то там, и я могу встать, потянувшись, зевну, неторопливо надену мои дурацкие зеленые брюки, застегну пояс, натяну фланелевую рубашку, накину старую датскую куртку, которую прислал min danske onkel (скажем, это 1993 год, именно в этом году я больше всего читал Киркегора), и отправлюсь на трамвайную остановку, войду в трамвай – и жизнь возобновится. Какая наивность! Зато я умел останавливать чтением время: открыл книгу – и время встало. Но всё оказалось совсем не так. Время не останавливается, жизнь – не поезд, она просачивается во все поры, она повсюду, в каждом вдохе и выдохе, куда бы ты ни спрятался, она будет с тобой, бьется в твоем пульсе. Ты читаешь книгу, а жизнь читает тебя, направляет ноги по строке к обрыву. Ты сидишь в скобках, к тебе приближается взгляд редактора. Тебя вынимают, растягивают, изучают с увеличительным стеклом, ага, дают еще главку, другую, ты бежишь, становишься плутом, юркой мышкой шмыгнул в третью главу, воспрянул птичкой, выпорхнул из клетки, снова шагаешь по строке жизни с достоинством, едешь в трамвае, стоишь за кафедрой, подписываешь авторские экземпляры, юркая мышь. Чем больше вникаешь в устройство вселенского механизма (всматриваюсь в себя как никогда пристально, потому что вселенная – это и я тоже), тем меньше надежды оставляет эта безразличная громада. Нет ни малейшей надежды что-то понять. Путаница и абсурд. Дымовая завеса хаоса. Бестолочь, хмарь, пурга. Почему я не могу проснуться не в ту сторону – туда, откуда растут ноги, куда закапывают мертвых? Я так и не нашел тех верных слов, которые передали бы мое чувство растерянности. Слова подводят нас… Я мог бы тут выразиться иначе: поскрести камушком по железной крышке контейнера, но теперь нет тех контейнеров; я мог бы постучать молоточком по шляпке гвоздя, но и молотка того уж нет, а все гвозди заржавели. The Music Improvisation Company provided all sorts of sounds – ставлю пластинку, и это всё, что у меня есть под рукой; пластинка, игла, пыль на бархатной подушечке; слушаю, вслушиваюсь, болезненно напрягаю ухо… Путаница и абсурд. Потому и слов не найти. Но не может эта громада быть бессмыслицей! Не может! Если в этих скребущих и режущих звуках есть смысл (я интуитивно проникаюсь, улавливаю строй – и без меня в них смысла не было бы!), то и бесконечность должна обладать каким-то строем, пусть непостижимом для человеческого разума, но всё же должно в ней быть сознание: иначе не было бы меня!
В наши дни люди по большей части не слышат друг друга; каждый кричит свое – как на тюремном свидании в старом забытом романе; и даже если человек молчит, то видно, что его занимают свои мысли, целый рой мыслей: многое надо успеть!… что толку браться за какое-то дело, если ты не успеешь его довести до конца? Надо так много всего переделать… И вот он передо мной, парализованный прокрастинацией, не может шагу ступить, не знает – подать мне руку или нет? Его зовут Эрик, он – пиротехник, мы знаем друг друга двадцать лет, пол-Европы исколесили вместе, а теперь он смотрит на меня как на чужого, онемевшим взглядом, его рот залепили новостные сводки, руки отчего-то трясутся, он и этого не может объяснить, потому что запутался в себе. В общем, мы застали человека врасплох, когда он был облеплен роем своих мыслей, ходил по квартире в пальто, как пчеловод в маске, решая какие-то сложные задачи. Нам были не рады. Потому что нас пригласила его жена, от которой он лет десять уходит (и никогда не уйдет, мое мнение). Увидев меня, он опешил, сказал, что у него много дел, задергался и сбежал на балкон, стоял там с сигаретой и бокалом вина, весь зажатый, в характерном для наших дней оцепенении, глядел в небо, курил; вечерело; я попросился постоять рядом, без вина и сигарет:
– Бросил.
Он удивился:
– Ты?
– Сам себе удивляюсь. Кажется, в этот раз окончательно.
– А я на Антильские острова съездил.
– Осуществил мечту.
– Да.
– Молодец!
Впрочем, я видел фотографии, его жена прислала, моя мне показала, мы странно общаемся. Они развелись, он пытается съехать, но не может, потому что все деньги уходят на странствия, а потом ему надо где-то отлежаться, потому что путешествия просто так не даются; до нас дошли слухи, что в последнее свое путешествие по Африке он подхватил подкожного червя (Mansonella streptocerca) и сам вырезал личинки. Жуткая история – и таких историй у него… Он сам давно участник истории, которую я написал и опубликовал, а он ни сном ни духом, что живет в романе (все мы живем в романе, или еще лучше – в сказке: так устроено сознание человека, мы создаем злодеев до тех пор, пока наше сознание расщеплено на добро и зло).
Мы стояли на балконе, он быстро выпил вино и медленно курил, а я тянул чай; за окном открывался очень грустный вид: грязный пустырь, вдалеке панельки, во мраке, если приглядеться, можно заметить очертания старого рынка, его цементные сваи, арку (воротами рынок напоминает Аушвиц). Но не поэтому Эрик убегает отсюда. Побег у него в крови. Поиск, приключения, адреналин… Он из глубинки, со спичечной фабрики, теперь у него свое предприятие и большая квартира с видом на рынок и пустырь, но душе что-то надо, его постоянно тянет в дорогу, он любит посещать мрачные места, заброшенные дома, замки с привидениями…
Я больше не путешествую, еле ноги волочу, вырваться на концерт любимой группы – и на то едва сил хватает, представить себя в палатке не могу. Он заядлый рыболов, а меня тошнит от рыбы, когда я вижу дождевик и высокие сапоги, у меня начинает ныть простата… А ему нравится, хорошо, говорит, наловил рыбы, развел костерок, тут же на углях в фольге пожарил… Он говорит, а я свое вспоминаю, как мы с отцом ходили на охоту, один раз это было, он был в своем костюме, с двустволкой на плече, мне он дал старое мелкокалиберное, ствол был немного погнут; мы стреляли по банке, я ни разу не попал, а потом он увидел в воздухе чайку и сказал: подстрели-ка ее!.. Он думал, что я не попаду, – я и сам так думал, но, выстрелив, попал, она не упала, потому я решил, что промахнулся, но вдруг он сказал: погоди-ка… Чайка странно спланировала на пень, стояла и безмолвно вскрикивала, разевала клюв, не издавая звука, и больше не улетала, даже когда мы к ней подошли, она не взлетела… и отец сказал: да ты попал!.. И мне стало страшно и больно, я смотрел на чайку, и меня пронзало чувство жалости к ней, смешанное сильное чувство жалости к ней и досады на себя: зачем я стрелял, зачем?.. она же умирает, и помочь ей уже нельзя!.. Потом я часто вспоминал, как она разевала клюв, беспомощно вскрикивая; если я за что-то страдал, если сыпались на меня какие-то беды, то я думал о чайке, вспоминал ее, стоящей на пне, безмолвно разевающей клюв… и думал: вот за что жизнь наказывает меня! Глупости, конечно, я вырос из этого как будто и в карму не верю, во мне многое за годы изменилось, я стал иначе смотреть на жизнь, всякая религиозность от меня отпала, любое наказание – это новое преступление, потому в природе его нет – и т. д., словом, у меня давно другие взгляды, но тот случай не забываю, часто вспоминаю чайку на пне. Я верю в связь между отцом и сыном, верю, что эта связь может многое сделать с человеком, иногда я говорю что-нибудь малышу и сам себе противен, потому что понимаю, что каждое мое слово, даже самое незамысловатое, необдуманное, он воспринимает близко к сердцу, даже если того не желает; мне неприятна сама важность для него моих слов, даже если он в штыки воспринимает сказанное. Я побаивался моего отца, для меня он не был героем, я видел его в ужасном состоянии, я слышал, как он насиловал мать, принуждал, я слышал, как он ругался и поносил всё на свете, – и всё же он влиял на меня, я замечал это, противился природе этой связи. Отец говорит сыну «стреляй!» – и сын стреляет; потом государство говорит «стреляй!» – и солдат стреляет, – в это я верю, отец закладывает отношения человека с обществом, отец делает из своего сына солдата, который, не обдумывая приказ, пальнет из бука, и самолет упадет, или нажмет на кнопку, и ракета поразит здание, в котором две сотни с лишним жильцов. Это происходит сейчас каждый день, каждый день… и не думать об этом не получается. Я это знаю и спрятать от себя не могу; во мне кричит чайка, мною убитая много-много лет назад, сорок лет назад это было, а она в сердце моем кричит. Я больше не охотился с отцом и не ходил с ним на рыбалку, я подвергал сомнению любое начальство, я всегда во всем сомневался и был недоволен любым правительством, не был и не буду патриотом: всякое государство использует людей – об этом надо знать! Человек, помни, что становясь гражданином, ты идешь на компромисс – не государство, но – ты идешь на компромисс. Каждое государство использует людей по-своему. Беда только в том, что со временем страны меняются, правительство, начальники – все они меняются: сегодня говорят одно, ты с ними согласен, а завтра они скажут такое, что ты не сможешь согласиться, а деваться уже будет некуда, ты будешь повязан клятвой, обязательствами, кредитами, детьми и прочим.
Сомнения, как пиявки, сосут из меня кровь; вот пиявка-недовольство, вот пиявка-недоверие, вот пиявка страха…
– Что, думаешь, я правительством нашим доволен? – с вызовом и как-то внезапно спросил Эрик. Я ничего не успел ответить, он наседал: – Думаешь, я голосую за консерваторов? Думаешь, мне самому нравится, что у мужа нашего премьер-министра бизнес в России?..
– Я ничего не думаю.
– Вижу, что думаешь!
– Меня это не волнует.
– Не верю.
– Как хочешь.
Конечно, он был прав, но я не собирался спорить. Не для того я вышел на балкон. Я хочу спокойно постоять, глядя в темноту; мне надоело объясняться – кому я обязан что-то объяснять? Я сильно устал от всей этой болтовни, мне бы с собой разобраться, ответить на четкие вопросы: что дальше? Кем я себя вижу в наши дни? Куда теперь? – Теперь: время охоты на ведьм, тоталитарная зима крепчает, страна покрывается льдом, я всё чаще стараюсь держать язык за забралом, наш малыш заводит разговоры о том, что надо уехать в Канаду, – у Лены очень старые родители: «Вы, если хотите, поезжайте, – говорит она с полушутливой обидой в голосе, прекрасно зная, что без нее мы никуда, – а я останусь с ними». К тому же сны, в которых меня преследуют крысы (крысы бегают по пустым зала Лувра: меня тоже нет, я – действующая система видеонаблюдения, CCTV, фиксирую в моем сне передвижение по залам стайки крыс). Слишком много думаю – и думаю я о том, каково придется в этом препоганом мире моему сыну? Свое я прожил: my case is officially closed. Как будет жить Малыш?! Вот мой главный вопрос, – голова трещит по ночам, я встаю и думаю: как прожить остаток дней, чтобы спасти его? Как быть полезным сейчас в том будущем, в котором меня нет? Под давлением ночного дознания начинаю путаться и бредить: а может, в этом нет ничего страшного, если не будет человечества? Разве не заслужили люди – и я, и мы вместе с ним – исчезновения? Пусть исчезнет оно совсем! А с ним пытки, войны, лагеря, камеры, тюрьмы… память о всех тех ужасах, что творили люди. Пусть бегают по пустым залам Лувра крысы! Такие мысли трясут, как лихорадка, и от них еще больше ряби набегает на сознание; что поразительно, они меня успокаивают: я лежу, весь холодный от пота, под одеялом, не могу согреться, трясусь, но успокаиваюсь и проваливаюсь в лихорадочный сон: перед глазами круги, образы, бабочки, змеи, все переливается, как психотропный калейдоскоп, и я, потерянное стеклышко, вращаюсь в случайных соцветиях стекляшек, – бесконечные вариации. Из ночи в ночь пытка возобновляется: тот же мучитель, те же вопросы… во мраке вижу дорогу и мост над ней. В моем видении он куда мрачней и длинней, чем в реальности. Вместо фонарей – столбы, еще есть тумбы-пьедесталы и на них – горгульи, медузы, гарпии, демоны, болезни… вот Рабство, вот Война, огромная колонна Голода, статуи мучеников, статуи затворников, беглецов, нищих, безумцев, калек, наркоманов… Все ужасы, уродства и безобразия, что только можно помыслить, принимают в моем воображении воплощение на этом мосту, взбираются грехи и муки на постаменты, встают и замирают, прекрасные, впечатляющие, устрашающие… Я подхожу к краю, смотрю вниз и вместо Лаагна теэ вижу какой-то японский автобан, по которому несутся большие грузовые машины, совершенно безличное механическое движение, там, наверное, и человека нет за рулем, стальной поток, поток быстро несущихся мертвых конструкций – фрагментов этого уродливого мира, который построил Джек. Бросаюсь вниз и долго лечу навстречу быстрому потоку. Ночь раскалывается…
А я стою рядом с Эриком на балконе, пью чай, нюхаю дым его сигареты, смутно различая в темноте цементные сваи старого рынка. Я мог бы сказать: знаешь, мне некогда думать о чужих проблемах (наших министров), мне-то сходить в магазин не так просто, найти стиральный порошок или еще что-нибудь, всё перекладывают, всё упаковывают в какие-то новые упаковки, отправить или забрать посылку… Куда мне считать чужие деньги – пусть украдут всю страну! Меня это не волнует. Я считаю: страна уже украдена – джиннами, которые себя считают людьми нового типа. Рядовые граждане нашего государства порабощены изощренными манипуляциями, которые мы обязаны совершать, везде регистрируясь и запоминая свои логины и пассворды, наша страна спряталась от нас, она зашифрована кодами, завязана связями куда более тонкого уровня. Стыдно признаться, меня успокаивает мысль, что настанет и их черед: когда-нибудь эти ловкие похитители постареют – и умыкнут у них родину, сегодняшние хозяева судьбы посмотрят окрест, а кругом шныряют вертлявые, хорошо ориентирующиеся крысы, таскающие у них из-под носа то, что они когда-то присвоили.
Не хочу думать об этом; такие мысли опустошают; например, почти всегда меня охватывало разочарование от бесед с моим датским дядюшкой. Острей всего оно чувствовалось в ту пору, когда он стал, как он это назвал, «обеспеченным человеком». Он приезжал к нам и сильно важничал, поучал меня жизни, всё высмеивал и сильно критиковал «эстонцев» (именно так – эстонцев, а не Эстонию, эстонцев, которых он высокомерно называл куратами; человек, который называет людей куратами – или, наоборот, тиблами, – не может считаться благородным: в нем отсутствует великодушие). Чтобы он услышал меня, мне приходилось с усилием выталкивать из себя слова, как спортивные ядра; они летели через канаву, что разверзлась вдруг между нами. Эта гимнастика утомляла, она вызывала душную тоску, я пронзительно чувствовал, что напрасно трачу свое время; что все мои усилия ни к чему не приведут – ни одно мое слово он не услышит; презирая Эстонию, он презирал и меня, потому что я тут живу; говорить с ним не было толку, носить воду в решете – и то больше смысла! «Это пустое время, абсолютно пустое», – так записано в моем дневнике после каждой встречи с ним. Человек – это чудо; люди, одержимые какой-нибудь глупостью (деньгами, властью, карьерой, положением в обществе), фанатично говорящие о религии, национализме, правах человека, политике и проч., – вызывают во мне раздражение, разговоры их кажутся мне пустыми (уступить дьяволу душу на четверть нельзя – он берет ее целиком!), даже если они зло называют злом, они всё равно кажутся мне помешанными, потому что вещи очевидные не требуют громких слов, любое грохотание с глазами навыкат умаляет или даже оскверняет чудо, каковым, как ни парадоксально, люди являются, все без исключения, даже злодеи.
– Меня не волнует, за кого ты голосуешь, – сказал я. – Мне плевать на чужие деньги. Я жалею, что мы с тобой не так часто встречаемся. Смотри, нам уже за полтинник перевалило.
– Я об этом ни на секунду не забываю. Кстати, я собираюсь на Азорские острова…
– Молодец.
– Поехали!
Куда?.. для меня завязать шнурки – уже путешествие, какие там Азорские острова!.. но удержался:
– К сожалению, денег нет, сорри.
У каждого свой остров, у каждого своя звезда, свое призвание, своя Альфа и своя Омега; где-то человек начинается и где-то обязательно закончится (а может, он уже закончился, каждый из нас начался и закончился, как только начался, тут же и закончился, свершилось сразу всё, а жизнь – это так, бултыхание, пробегающий по проводку электрический ток, частицы: вибрация, мучение, страсти, боль, наслаждения и прочие ненужные, в общем-то, чувства). Какие были острова у Одиссея! А какие у Гулливера! Пантагрюэль с Панургом открывали острова: о-ва Осуждения, где обитал страшный Грипмино со своими Пушистыми Котами, которые питались младенцами; острова Разбойников, Железные острова… Чехов уехал на Сахалин, а Хануман мечтал о Лолланде. Мой отец тоже мечтательно говорил о своем острове, как Санчо Панса, который хотел быть губернатором на острове дураков. Я тоже с тоской вспоминаю мое ленивое путешествие по датским островам – так и заноет в груди: о Хускего, мое Хускего!.. место, где я будто бы был счастлив… Что это за чушь?! Как я могу унижать свою жизнь, предавать тех, с кем прорываюсь сквозь бури и метель этих каменоломенных будней, как могу втаптывать настоящее в прах прошлого, вместо того чтобы поднимать настоящее над собой и нести с достоинством!
На балконе стало холодно, мы вернулись в его комнатку, самую маленькую и грустную, почти голую: чемоданы, коробки и упаковки с химическими веществами, и огромный бестолковый шкаф, набитый его одеждой; здесь пахнет серой, селитрой, сигаретами, пеплом, нафталином, лимоном и какими-то медицинскими препаратами, как в кабине «скорой помощи». Не снимая пальто и шарфа, Эрик сел в свое глубокое скрипучее кресло, немного космическое, старое и громоздкое, из него тянутся к полу нитки, подлокотники потерты до блеска.
– Я сейчас, схожу за чаем, – сказал я; он попросил принести вина.
– Мы опять немного ругались утром, – объяснил он, – не хочу вылезать.
– Окей.
Когда они в ссоре, они не разговаривают. Как все, наверное. Нет, иногда мы с Леной в ссоре разговариваем и даже много дел делаем, но при этом остаемся в ссоре, как только дела заканчиваются, наши лица опять каменеют и мы переходим на тон, который поддерживает ссору. В ссоре Эрик пишет жене письма, она их читает. Раньше это были длинные бумажные послания, которые он слал в конверте или подбрасывал ей в сумочку или карман. Она рассказывала Леночке, что первый раз очень сильно удивилась, в автобусе открыла сумочку, а там какой-то листок, разворачивает, а там письмо – и всё на эстонском, очень серьезным напряженным почерком. Она испугалась и свернула его. Тогда она еще не могла прочитать с лету, ей пришлось воспользоваться словарем, кого-то попросить перевести побоялась, так она потихоньку выучила эстонский. Теперь он пишет ей в телефоне, шлет электронные письма. Они много лет расстаются; он всё время от нее уходит – и уходит красиво: фестивали, праздники, фейерверки. Однако всё это давно перестало его веселить. Когда она слышит грохот фейерверков, то думает о нем, раньше боялась, что он покалечится – он же такой небрежный, неаккуратный, раскидай. Помню, я уточнил у Лены, что в словаре ее подруги означает слово «раскидай», и она сказала: «Это йо-йо. В общем, несобранный, развинченный, разболтанный – такой, как ты». У меня с ним так мало общего! И тем не менее – такой, как ты. Меня по-прежнему в нашей среде считают иностранцем: для русских в нашей стране я – чужой, приезжий, какой-то не такой, откуда-то прибывший пассажир с туманным прошлым. Я и сам себя так ощущаю – будто я приехал из тумана и сижу в ожидании моего поезда. Я уверен, что Эрик себя ощущает в Эстонии не так же, как я; он здесь дома, он ждет поездки в другую страну, чтобы вернуться, – я же ожидаю поезда, который меня увезет отсюда, во мне дремлет предчувствие, или вот: меня распирает усилие сжатой пружины, я подавляю эту силу, толкающую меня бежать, годами уминаю ее в себе; кузнечиком сижу, мышцы мои налились. Я никуда не хочу ехать, я бы помер здесь, но предчувствие, будто ехать придется, меня не покидает, оно точит меня изнутри. В этом фундаментальная разница между мной и Эриком! Пойми, Лена, его стремление куда-то лететь, по сути, праздное, оно ничего общего с моим предчувствием вынужденного бегства не имеет. Да и в остальном, посмотри, я – другой: я никогда не запускал фейерверки, ни за что не полез бы в горы, не прыгнул бы с парашютом, не стал бы заниматься скуби-дайвингом…
Все сидели в большой комнате, в детской шептались, заметив меня, прикрыли дверь. В кухне старшая дочь, с сигаретой в губах, возилась с новой кофейной машинкой. Совсем взрослая женщина, крупная и грубоватая.
– О, привет! – сказала она и щелкнула зажигалкой.
– Привет, – ответил я.
– Как дела?
– Ничего.
Пытаясь вспомнить ее имя, я искал чайник, полно всего. Она села за стол, подтянула пепельницу. Зачем так много детей? Не упомнишь имен. Как всегда у них, в кухне полно всяких блестящих штучек, и всё в беспорядке.
– Что ищешь?
– Чайник.
Она нырнула под стол и подала его мне: рука по локоть в татуировках (в отца, он тоже весь разрисован, как Квикег, – и лицом похожа, такие же узко посаженные глаза, хитрый тонкий нос, маленький сомкнутый рот). Синие пряди волос зачесаны за уши, на шее веревочки, цепочки, родинки. Надо что-нибудь сказать. Зашумела противная кофе-машина. Я помню, что два года назад она с отличием окончила школу и работала в школе вспомогательным учителем математики, и ей нравилось. Сейчас затихнет машина, и спрошу, как у нее дела. Минуты две-три я просто ждал, когда всё перестанет шуметь.
– А у тебя как дела? – спросил я наконец.
– Отлично. На работу собираюсь.
– В школу?
– Не! Я три раза в неделю в ночной клуб хожу. В школе мало платят, на это не проживешь. А в ночном клубе нормально.
– И как там?
– Отлично!
– Не опасно? Кто к вам ходит?
– В основном финны, они тихие.
– Молодежь?
– Не, старые отбросы, секонд-хенд, где-то тридцать пять лет, лузеры, приехали к нам счастья искать. Жадные, о! У нас вход всего лишь двенадцать евро, а они стоят и полчаса сомневаются! – Тут она, перейдя на идеальный финский, передразнила финнов, повторив несколько фраз, причмокнула, взмахнула руками, покачала головой. Я искренне посмеялся.
– Хорошо у тебя получается.
– Я учу финский, время не теряю.
– Молодец, так держать.
– А ты как?
– Пишу.
– Ага, я слышал, жена твоя только что рассказывала: зайду в комнату – он сидит, в стену смотрит, через час зайду – опять в стену смотрит, и так весь день… Они все хохочут.
– Это я медитирую.
– Очень полезное занятие.
– Иной раз полезней помедитировать, чем написать лишнее.
– О, слова мудреца! – Она прикончила свой эспрессо, помыла чашку, деловито застегнулась. – Ну, мне пора в клуб. Приятно было поболтать с тобой. У меня есть твоя книга. Я ее всё откладываю. Но обязательно теперь прочитаю. Чего-то не хватало, чтобы начать. Вот этой встречи наверное.
– Удачи!
Хотел сразу вернуться на балкон, но подумал, что не живу, а только увиливаю от жизни, – осмелился и вошел в большую комнату, где хозяйка принимала своих подруг. На меня посмотрели и засмеялись. Только что обо мне говорили…
Лена выскользнула и сказала, что малыш ушел в магазин с младшим сыном Эрика.
– Сейчас?
Мы оба знали, какой шалопай у них сынок; однажды он с дружками стащил флаг во время праздника и бегал с ним по улице; разбирались в полиции. Я должен успокоиться. Мы тоже однажды похитили флаг, нам было шестнадцать, всё было гораздо серьезней, и цели были другие: фото на кассету нашего панковского альбома.
– Ничего страшного, – сказала она (наверное, у меня вытянулась физиономия). – Успокойся, ему нужно с детьми общаться, набираться опыта…
– Ага, опыты молодого Тёрлесса.
– У него есть телефон.
(Она начинает сердиться.)
– Хорошо.
Половина десятого, супермаркет; наш малыш с этим шалопаем будут спешить, перебегать дорогу… Я заставил себя не думать. Вернулся к Эрику, принес ему бутылку, мы сидели и разговаривали, он показывал подводные съемки на стене, а я ждал, когда мальчики вернутся. Эрик признался, что едва не утонул на Галапагосских островах: потерялся под водой, вынырнул у другой лодки, его сутки искали, инструктор по скуби-дайвингу кричал на него.
– Ну, с кем не бывает, – скривил он рожу, – я всего лишь увлекся…
Я представил темный пустырь: полигон для развлечений! И тут дверь щелкнула, побежали ноги, смех. Моментально отлегло. Я сходил за чаем, проверил малыша – он в восторге, глаза горят. Никто не хотел расходиться, сидели до полуночи.
Приятно было идти втроем по ночному городу. Погода стояла отличная, звездная. Малыш уговорил нас не вызывать «болт» и повел в правильном направлении; меня поразило, что он вообще понимает, где наш дом, – он признался, что ему сын Эрика показал, и добавил, что в супермаркете мальчишка включил свой телефон и под фонк принялся танцевать. Малыш обрадовался и тоже танцевал. На блестящем клочке асфальта он показал нам, как он выламывался. К ним подошел охранник, малыш вступил с ним в переговоры, охранник хотел их просто выпроводить, и тогда малыш запел Changes Тупака Шакура, она у него от зубов отскакивает, охранник удивился: «За Тупака, парнишка, тебе респект», и всё же попросил покинуть супермаркет. Малыш приплясывал и напевал.
Хорошо было идти. Окна гасли, вдоль шоссе горели огни, машины проезжали редко. Я признался, что совсем не понимаю дороги: ведите меня! Мы свернули в заросли и долго плелись по узкой темной тропинке. Малыш притих. Лена рассказывала, как тут было раньше: кругом царили непролазные заросли, ни дорог ни асфальта, ходили по кирпичам и доскам; редкие автобусы, поднимая страшную пыль, еле катились, в недостроенных домах шли работы, а по вечерам работы замолкали, появлялись хулиганы, во мраке слышалось, как били стекла, ругались, кричали…
Мы вышли на новые дорожки и пошли по свежей разметке. В сумерках появлялись тренажеры.
– А вон площадка, на которой мы с папой играем в баскетбол!
– Ничего этого не было, – сказала Лена твердо, как если б хотела сказать: «Ничего этого нет».
И продолжала:
– И моста не было, ни одного…
Как же хорошо-то было, подумал я. Хотел бы я, чтобы проклятые мосты исчезли.
– Фонари почти не светили, по вечерам стояла темень, в домах никого не было…
– Апокалипсис, – сказал малыш мечтательно.
– Вот ты смеешься, а ты даже не представляешь, как было жутко по ночам!
– Я не смеюсь, – проворчал он.
Они начали препираться. Возможно, она не вполне осознанно защищалась, когда описывала свое детство. Недостроенные улицы и дома каким-то образом служили ей и оправданием, и превосходством над малышом. В моем детстве часто сквозили похожие ноты, в голосах взрослых я улавливал гордость и некий упрек, будто я прибыл на всё готовенькое и не застал разрухи, – но застал, еще как застал! Я посреди нее рос – и не надо мне говорить, что у нас было красивое детство, красивый зеленый район! Что мне повезло не увидеть голод и войну, – не надо! Мы теперь глотаем войну каждый день, не пепел, не смог, но вину я глотаю и разрывы слышу, я получаю их в личных посланиях от тех, кто спускается в холодный подвал, прячась от бомб, изготовленных, быть может, еще в моей юности. Когда я читаю о том, как и что взорвали в Харькове, куда прилетело, сколько убило, я вспоминаю истории бабушки о том, как она работала на уральском заводе, изготавливая снаряды для «Катюши»: резец ее станка продолжал работать все эти годы!
Мы шли вдоль Канавы к мосту, и я подумал: Канава – неплохой символ последних лет моей жизни. Мои последние годы прошли в этой Канаве. Двадцать лет! Скоро будет двадцать лет, как я в ней застрял и барахтался.
Идеальные условия, чтобы свихнуться, пропадает всякое желание искать, чувствовать, кипеть, прислушиваться к другим – я оглох, потому что вокруг меня бурлящие чайнички, ходячие самовары глупости, гнусавые передатчики протухшей пропаганды… изношенные люди, которые обступили и давят, изо дня в день несут такую чушь… Мой малыш начал прозревать, он же не глухой – он слышит радио, которое включает в машине дед, и этого достаточно, уверяю вас, достаточно, чтобы прозреть и начать смотреть на дедушку другими глазами. Он начинает озираться и понимать, где он, среди каких людей, и он начинает жалеть, что он – русский, приходит в мою комнату, садится в кресло и, закинув ногу на ногу, просит музыку сделать погромче – я подкручиваю, он вздыхает и говорит, что раньше он считал себя эстонцем, он думал, что он такой же эстонец, как другие дети, он раньше не понимал, что такое Россия и проч., зато теперь понимает и фанатично учит английский, выскабливает акцент, рэпует по три часа в день, он хочет быть чернокожим, он считает, что чернокожие – самые прекрасные люди, он не хочет быть белым, русским, его пугают эти люди, даже их одежда, одежда пассажиров наших автобусов. Я слушаю его, каждое слово меня ранит, я не знаю, о чем он говорит: мертвая земля, не с кем поговорить, у всех карманы набиты камнями, они бродят утопленниками по дну, я приходил в их дома и запальчиво начинал беседы, а их карманы уже наполнялись камнями – камушек-зарплата, камушек-машина, камушек категории языка, камушек-гараж, камушек-жена, камушек-ремонт, камушек-кредит, камушек-школа… Мертвая земля, идеальные условия, чтобы утратить рассудок, похоронить в себе надежду, чувства, утратить горение, свет, любовь; поверь мне, читатель, наш блочный район создан для того, чтобы его жители ненавидели друг друга и остальной мир.
Мы шли втроем – каждый в своем одиночестве.
У малыша есть мечта – он хочет стать музыкантом, он пишет треки, записывает тексты в тетрадки. Он видит себя на сцене. Он видит себя в лимо. Он видит себя в Америке. В Калифорнии. В окружении крутых черных парней, в расстегнутых разноцветных рубашках, с цепями на шеях, с дредами и в очках, вокруг него чиксы и всё такое. И у него хотят отнять эту мечту, по которой он шагает, как по цветному волшебному ковру. Эта мечта помогает ему расцветить мрачность нашего района, однообразие школьной жизни. Но другие хотят вырвать из-под его ног эту иллюзию. Дед говорит, что это глупость, это пройдет, он говорит, что малыш станет охранником, в нашем мире ничто другое невозможно, ничего лучше для русского в Эстонии и нет, всё остальное уже не то… Так считает дед и внушает ему, включает русское радио в машине, везет его в KFC или Hesburger. Малыш просит его не ехать туда, он отказался от вредной еды, но старик его не слышит, он упрямо тащит его в ресторан, покупает за тридцать пять евро обед вредной американской еды, сажает за стол, рассказывает ему свою жизнь, говорит о превосходстве советской жизни над американским образом жизни. Малыш смеется:
– Представляешь, мы сидим в KFC, он покупает мне американскую еду и говорит, какой Путин крутой, а американцы – дураки! Украинцы всё врут, Запад всё врет… Он один правду знает!
Я вздыхаю – мне очень жаль, что он родился в такое темное время…
– Лучше старика не трогать, – говорю, – эти иллюзии помогают ему справляться… – Я опять вздыхаю: – Он недавно перенес операцию – наркоз затуманил его мозг, но он может оправиться…
Малыш качает головой:
– Он и до этого был такой.
Я иду рядом с ними в полном мраке, мы шагаем по аллее, под ветвями лип, не все облетели, кое-где шуршит, тут всегда темно, и на минуту я забыл о них, я остался один. Ни с кем не связан. Один.
Естественно, я знал о том, что они идут рядом, я чувствовал их присутствие, но отчетливо сознавал, что каждый из нас заключен в свою оболочку, своей судьбой соединен с космосом; я очень ярко прочувствовал это, и, чтобы было не так грустно, едва слышно, почти себе под нос, запел: видели ночь, гуляли всю ночь до утра…
Я очень рано узнал, что каждый живет в своем одиночестве, и жизнь мне об этом напоминала: меня запирали в разных местах; чтобы не сойти с ума в пустой квартире, где всё делалось жутким, я выучился читать. Лена тоже в детстве часто оставалась одна, она не хочет вспоминать те дни. Мои теперешние дни почти ничем не отличаются от тех – я всё так же одинок, и это никогда не изменится. Она живет в своем мире, у нее есть грезы, иллюзии, она верит, что она важна, она чего-то добилась. Я считаю, что прожил мою жизнь напрасно, я упустил мой поезд и прожил второсортную жизнь. Люди нуждаются в безделушках, в сертификатах, подтверждающих, что они, люди, существуют; люди хотят верить, что они не случайно возникли, как туман или снег, выпавший поутру, чтобы к обеду растаять, кое-кто нуждается в том, чтобы его существование было заверено инстанциями и сертифицировано, даже если он и потерпел поражение, проиграл битву за доблестное высокосортное бытие, его поражение тоже что-то значит, оно отмечено историческими событиями, есть книги, объясняющие ему это; всё чаще и чаще история нужна как оправдание, этакая сказка, которой надо напугать детей, чтобы объяснить, почему всё летит к чертям. Окей, пыль разлома лежит на наших плечах, Лена, – тебе от этого легче?
Она видела московский путч – она прожила жизнь не просто так. Ей нужна медаль, я думаю. Или какой-нибудь значок отличительный. Кто-то должен крикнуть: «Браво!» Это не шорох опавших листьев, а жидкие аплодисменты, шепот в кулисах.
Лена, оглядись! Никого нет. Кукольные Брежнев, Андропов и Черненко завернуты в марлю и спят в своих коробках под «Лебединое озеро». Ельцин и Ленин, соединенные рукой постмодерниста, застыли на броневике, как сиамские близнецы, каждый указывает в свою сторону, но, в сущности, всё равно, теперь-то нам понятно. Мы шагаем в каменном мешке русского гетто. Как ни странно, из нашего захолустья, с холма, мы видим историю лучше, но вера в провинциального философа размыта, охаян и осмеян харитоновский хроникер, никому не интересен. Теперь в моде другое слово… не стану писать, набило оскомину.
Презрев тектонические сдвиги истории, сообщаю следующее: мой дорогой Гамлет, у нас хроническая нехватка средств, экономим на всем, но самое главное – мы любим малыша, и это светлое чувство помогает держаться; даже мой роман, который освещает мне путь во мраке, – всё же второстепенный анестетик, главное топливо – любовь к сыну… а она рассказывает ему, как тут строили дороги… как через канаву перебрасывали мосты… как возводили эти безликие дома… Зачем? Зачем ему знать, как строили эти панельки?
Я всё же ревнивый отец. Анархист, который ненавидит школы, – я б их все снес к чертовой матери, до единой! Систему, государство, деньги – в топку!
Я разделился: шел с ними и не с ними; надо мной густел мрак моих мыслей. Сначала думал о ней – о девочке, которая с мамой жила в недостроенном доме под грохот работ и крики рабочих-солдат. Всюду были шорох и бряцанье, ветер гулял по скелетам многоэтажек. Я думал о ней, девятилетней, мне хотелось ехать с ней в старом «Икарусе», ее укачивало, подбрасывало на колдобинах. Я помню те желтые автобусы, помню, как в них трясло; я хотел быть там, с ней, мы бы друг друга понимали лучше в той темноте, чем в наши дни при свете красивых ламп, которых у нас дома, как мне кажется, чересчур много. Я бывал на этих улицах в те годы тоже, когда сюда переехал мой одноклассник по прозвищу Клён, они какое-то время жили в общаге на Маяка, ждали, когда им построят квартиру, я приходил к нему, мы спускались в вестибюль общежития и слушали группу «Воскресение» на старой скрипучей «мыльнице», которая часто жевала пленку, мы ходили на стройку, гуляли, может быть, по этим самым улицам, мостов не было, мы взбирались на огромные насыпи, Канаву долбили, мы ходили смотреть карьер, забредали в лес, доходили до локаторов, ползали по старому зданию, в котором когда-то были казармы, оттуда шли в Кадриорг, там тоже были дикие места, мы бродили по колено в траве, делали копья и швыряли их в статую Аполлона. А потом Клён провожал меня на трамвай, я ехал домой, а он шел в общежитие пешком. Я бы оберегал ее на этих улицах, хотя как знать, она всегда была упрямой, может, и в те годы она бы со мной обходилась оборотисто. Я вспомнил, как в 2003 году мы с мамой поехали в Ласнамяэ навестить бабушку; я только что вернулся из Скандинавии, во мне всё еще горел огонь побега, я собирался ехать обратно, бежать от тутошней жизни, побег светил мне впереди, он подстегивал меня, помогал прорваться сквозь сумрак тех однообразных дней; автобус меня поразил, мы ехали, кажется, в 51-м, я отметил: много очень усталых от жизни людей, лица мрачные, злые, пьяные, даже те немногие молодые, что ехали с нами, были подавлены, серые запертые лица, ни одной улыбки, будто всех везли в одно место – на какую-нибудь фабрику, или наоборот – все они возвращались с фабрики, которая чем-то сблизила, какой-то силой сдавила и сроднила этих людей. По сравнению со скандинавскими пассажирами (даже самыми бедными) наши казались истончающимися, и я с ужасом подумал о том, что мне здесь придется жить: как здесь убого! (Наверняка в голове у моего сына, когда он ездит на автобусе в школу, в голове оживает та же мысль, тот же ужас.) Я думал: каждый день я буду видеть эти лица – в очередях, на улице, в почтовой конторе, в супермаркетах, в больнице и аптеках… Подумать только, везде будут такие измученные лица! Лучше бродяжничать в Скандинавии, чем тут жить. Уеду, уеду, уеду…
Где-то года через четыре я очнулся в автобусе, в той же Канаве, я ехал в 67-м, как в бороздке пластинки, и отчетливо вспомнил свои мысли и клятву «уеду, уеду, уеду», и подумал: ну вот, прошло четыре года, и я уже не обращаю внимания на этих людей, лица пассажиров не кажутся мне столь потертыми, – подумал и принялся их осматривать: да, усталые, немного поношенные, но не так уж и страшно… И увидел знакомое лицо! Это был актер, персонаж из моего прошлого, он вел театральный кружок для малышей, играл в театре, в кино снимался… Что он делает в Канаве?! Стоя у окна и поглядывая на него, мне с трудом верилось. Я вспоминал, как увидел его впервые: это было в Москве, мне было лет четырнадцать. Мы с мамой часто уезжали, иногда денег хватало только на Питер, но бывало, что мы садились на 34-й и отправлялись в Москву. Как-то, нагулявшись по арбатским улицам, мы с ней зашли в ресторан «Валдай», где я увидел прекрасную пару очень высоких молодых людей, на ней была джинсовая юбка, ее длинные крепкие ноги блестели какими-то редкими чулками, под джинсовым пиджачком, тогда редким, была яркая блузка из нежной тонкой ткани, девушка скинула пиджак, и на мгновение мне показалось, что я увидел ее почти обнаженной – так тесно сидела блузка, такая тонкая, почти прозрачная была ткань. Загорелая шея, нежные плечи, длинные руки, которыми она то трепала молодого человека по волосам, то обнимала за шею. На ее губах была яркая помада. Она навсегда мне запомнилась. Она поразила мое воображение. Я подумал, что таких женщин не бывает! Я видел, какими безумными глазами смотрел на нее молодой человек. Он не верил своему счастью. Он тоже был хорош собой – высокий, плечистый, с длинными волнистыми каштановыми волосами. На нем были джинсы, под кожаной курткой оказалась какая-то иностранная рубашка. Они выделялись, говорили громко и только пили, какой-то коньяк или ром, и смеялись. Я подумал – любовь… Когда мы возвращались домой, утром в поезде я встал в очередь в туалет, чтобы почистить зубы, и увидел этого молодого человека. Он был заспанный, усталый. Он стоял в нескольких пассажирах за мной, у него на плече висело полотенце, довольно смешное, обычное, полосатое. В его руке была коробка для зубного порошка и какая-то драная щетка! Я несколько раз оглядывался, чтобы удостовериться. Сбившиеся волосы торчали во все стороны, на нем была другая рубашка – обычная, клетчатая, и брюки простые, мятые. Но это был он, я не перепутал, тот же нос, тот вырез глаз, слегка зауженные глаза, насмешливый рот, плечи, рост. Он. Меня поразило совпадение (я даже рассказал маме, но она не придала этому никакого значения), и тогда, в очереди, помнится, меня пронзила мысль, что у него самая обычная жизнь, как у всех! В ресторане я видел неуязвимого человека, бессмертного, а тут был заспанный, с мятым лицом… А как же любовь?! Он должен быть счастлив! Я вспомнил ту девушку в ресторане. Взглянув на него, искал признаки счастья… но его лицо было усталым, просто сонным. Через несколько лет, когда я играл в театре, я встретил его – он преподавал детям помладше, его волос поредел, сам он немного помутнел и помрачнел, стал молчаливым. Наверное, он ненавидел наш город, свою работу, свою жизнь. Я играл Грумио, мне приходилось носить чулки, это мне казалось забавным, хотя чаще всего я был угрюмым брюзгой. Мы видели его каждую репетицию, он приходил посмотреть на нас, и я подслушал, как он ревниво говорил нашей руководительнице (она побывала в аварии, после чего очень сильно хромала), что мы замечательно играем, она шептала: «Только им не говорите». Меня это удивило; мне казалось, он нас не замечал совсем, он ходил с непроницаемым лицом. Мне думалось, он и не видит ничего. Поговаривали, будто у него ужасное зрение, но очки он отказывался носить. Он любил скинуть пиджак и закатать рукава. У него были крепкие руки и широкие плечи; не знаю, делал ли он гимнастику, но казалось, что он в отличной физической форме. Когда я увидел его в автобусе, на нем были остроносые ботинки, джинсы, мягкая куртка, расстегнутая, под ней была синяя джинсовая рубашка. Он смотрел себе под ноги, сложив на груди руки. Я вспоминал, каким встречал его в ДОФе, каким он был в ресторане «Валдай», и в 34-м, утром. Вспоминал его на сцене – плешивость ему шла, узкие глаза придавали выразительности, я удивлялся, когда видел блеск глаз: никогда не замечал его глаз в жизни, а на сцене они блестели. Когда я увидел его в 67-м, я страшно удивился, потому что напрочь его забыл, – я всё забыл, пока скитался. Увидев его, я вспомнил целый пласт из моего прошлого, и как носил белые чулки, и как целовал девочку, кутаясь с ней в занавесе, и как дразнил Веронику искусственным окороком; я вспомнил, что Вероника сыграла кассиршу в «Lilya4ever»! Как же замечательно Мудиссон снял Канаву! Как он увидел эту дрогу! Он наверняка сразу понял – какой же мрак жить подле этой дороги!.. Я попытался припомнить, не сыграл ли и он в том фильме? Нет, ему, кажется, роли не досталось, хотя там многие засветились… Он сидел на сидении «для инвалидов», смотрел перед собой, никого и ничего не замечая, он смотрел в пустое пространство. Он совсем облысел, но был по-прежнему хорош, не сильно обрюзг, его лицо стало морщинистым, но таким же по-лисьи узковатым, портрет не пострадал: такие же раскосые глаза, длинный прямой нос, маленький рот, ямочка на подбородке, как всегда гладко выбрит. Сколько ролей сыграл, а лицо осталось таким же: маской.
Что стало с той прекрасной девушкой, мы никогда не узнаем. Несколько лет спустя до меня дошли слухи, что он покончил с собой – я моментально подумал: 67-й доведет кого хочешь. Я до сих пор на нем езжу, обязательно смотрю на то сидение, на котором видел его, хотя бы один взгляд да брошу, а если оно не занято, иногда сажусь, бывает со мной – не удержаться, сажусь и сижу, немного вытянув ноги вперед, сложив на груди руки, уроню голову и пытаюсь смотреть перед собой невидящим взглядом, вспоминаю его: объясняющим детишкам, как надо стоять, двигаться, говорить, куда смотреть (он был терпеливым учителем); на сцене – в самых разных ролях, в девяностые он почти не покидал сцены, в нулевых – всё реже и реже, а под конец, кажется, ушел, писали о каком-то конфликте. Я видел на улицах нашего квартала спивающихся актеров, сумасшедшую актрису, которая в магазин ходила в нелепом наряде, – в общем, печальное зрелище, добавляющее нашему местечку особый колорит.
Совсем недавно я очнулся в автобусе, огляделся и понял: я такой же, как они. Я ничем не отличаюсь. Хуже того: я – один из них. И если я умру в автобусе, это будет логично, это будет мое место, и право у меня на оригинальность и самобытность таким образом будет навсегда отнято, потому что я умру пассажиром убогого автобуса, который едет в Канаве. Напишут: в автобусе № 67, между такой-то и такой-то остановками, скончался автор романов…, …, … (неполный список).
Мы вернулись домой, я еле поднялся, меня качало от усталости. Малыш бросился к синтезатору:
– Я хочу тебе кое-что сыграть…
Лена считает, что уже поздно:
– Соседи…
Малыш выкручивает звук синтезатора на самую малость и манит меня рукой. Я сажусь на его диванчик, забрасываю ногу на ногу, даю сигнал, чтобы играл. Лена уходит. Он играет: Merry Christmas, Mr. Lawrence. О, какой приятный сюрприз! Я слушаю и успокаиваюсь, потом иду к себе и вытягиваюсь на кушетке, но спать не могу: одни и те же вопросы, Гамлет, вопросы не иссякают, они изводили меня в моем бессонном детстве, в слепоте мрака, в шорохе листвы, в сырости подъезда – во всем были вопросы. Они выталкивают меня из кровати, выхожу на кухню. Зажигаю свечу, сажусь, пью воду, – я уже не пытаюсь за что-либо хвататься. Я больше не рассчитываю разобраться в том, куда мне идти. Никуда. Мне никуда не надо. Я продолжаю писать мой роман. Не задумываюсь над названием. Не всё ли равно. Его никто не прочитает. Допустим, прочитает человек мой роман от первого до последнего слова, но увидит свое – придумает свои сады, дома, героев увидит по-своему, можно даже не утруждать себя описаниями, потому что каждый видит свое – свое синее небо, свое темное небо, даже мрак у каждого свой, у каждого своя ночь и свой светлый день, свой снег, свой дождь, свои панельные дома, свои мосты, автобусы, одинаковые для всех, всё же у каждого свои, у каждого свой актер, чтобы сыграть героя романа, своя жизнь, и смерть случится своя, поэтому пробиться к тебе я не могу, тебя уносит поток твоей жизни, бросать в него мою книгу бессмысленно: твое сознание пропитает мои слова, они станут твоими, а моя книга – еще одним предметом в хаосе предметов твоей жизни. Ты чувствуешь мое отчаяние? Если я отрежу от себя роман, я останусь ни с чем. Ты не понимаешь. Я уже не о романе. Я говорю о той невидимой трубочке, которая соединяет меня с жизнью, по ней вместо воздуха летят пузырьки слов, в моей правой руке яркие острые ножницы, я подношу их к трубочке, превозмогаю соблазн щелкнуть. К черту литературу. Вот мы пришли. Вокзал. Двери открываются. Я вхожу в сырой зал, наполненный шорохами, голосами. Ночь остается за спиной. За стеклами мрак. Я сижу, весь на виду, освещенный всякими лампочками. Все думают – раз он сидит на вокзале, обязательно едет куда-то… Нет, я никуда не еду. Нет у меня ни билета, ни паспорта, ни вещей. Я не хочу ехать. Пассажиры суетятся. Двери – открываются, закрываются. Кто-то только что приехал. Кто-то спешит на перрон, гремя колесиками чемодана. А я сижу. Я никуда не еду. Я борюсь с отвратительным, унижающим достоинство страхом, что ко мне могут подойти и сказать, на какой платформе стоит мой автобус или ждет мой поезд, и попросят поторопиться.
Таллинн