Из писем к Полине Брейтер 1977–1986 годов (Публ. – П. Брейтер)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 314, 2024
СЧАСТЛИВЫЙ, СВОБОДНЫЙ
Борис Алексеевич Чичибабин родился в 1923 году в Кременчуге и до начала войны не выезжал за пределы Украины. С самого раннего детства украинский язык был для него родным: бабушка пела ему колыбельные песни на украинском, рассказывала добрые, веселые, забавные украинские сказки… Но не менее родным был и русский, на котором говорила с ним мама, на котором она пела ему колыбельные и рассказывала русские народные сказки.
Когда началась война, Борису было 18 лет. В военные годы он служил в Закавказье. После демобилизации вернулся в Харьков, в июне 1946-го был арестован, осужден на пять лет за антисоветскую агитацию и отправлен в Вятлаг в Кировскую область. Освободился только в 1951-м, в 28 лет. Вот и вся «география» молодости поэта.
Была ли она счастливой, эта молодость, на которую пришлись и война, и тюрьма, и лагерь? Он считал, что да, была, – как и вся его жизнь. «Мы с Вами – оба, и Вы, и я, и это, может быть, самая главная наша одинаковость, – родились счастливыми, – писал мне Борис Алексеевич. – Это не значит, что в нашей жизни не было горя, бед, утрат, унижений, страданий или что их было в нашей жизни недостаточно, – кто это может измерить?» (1984).
«Родился счастливым…» Бывший солагерник молодого Чичибабина рассказывал: когда Борис считался уже «доходягой» (он страдал тяжелой формой туберкулеза и едва мог передвигаться), однажды двое заключенных взяли его под руки и вытащили из барака на свежий воздух. Он долго смотрел, потрясенный, на северное сияние, которое увидел тогда впервые в жизни, а потом сказал: «Какой же я счастливый! Ведь мог умереть и не увидеть этого».
«Я по природе своей, по замыслу Божьему, Отцовому, по воле Его и дару Его – вот такой, какой я есть – счастливый, свободный, легкий, созерцатель, мечтатель», – писал он в другом своем письме (1985).
«Вы помните мое лицо, мои глаза, мой смех. Вы знаете, что я счастливый человек, по крайней мере, человек, хотящий, умеющий, любящий быть счастливым, любящий праздники, не стыдящийся радости и счастья. Но ведь многие мои стихи, которые Вы любите, грустные или даже трагические. Вы же не берете под сомнение мою искренность в таких стихах. Вы понимаете, что мне присуще трагическое восприятие мира и прекрасно ‘совмещаете’ его с моей радостностью, с моим счастьем… И оно не такое уж темное, в нем нет отчаяния, нет безнадежности, оно грустное. Но если Вы хорошо прислушаетесь, Вы услышите, что в нем есть и надежда, и вера, и уверенность в своей правоте, и задор» (1986).
Таким он был на войне и в лагере, таким он был в самые трудные послелагерные сталинские годы, когда, лишенный возможности продолжать учебу в университете, работал где придется, а потом учился на бухгалтерских курсах. Таким он был, когда уже в начале шестидесятых больше месяца прожил в Москве «у Юлика Даниэля и Лары Богораз где-то в районе Университета и вместе с ними ездил в подмосковную деревню к Андрею Синявскому, который жил в деревянной избе с женой, недавно умершим где-то там, в ‘заграницах’, Колей Кишиловым, реставратором икон в Московском Кремле, и его подругой – француженкой из Сорбонны; всё это в русской, праздничной, снежной зиме с лесным морозцем, с ночными разговорами в избушечном печном тепле за водкой со спорами и стихами» (1979). Таким он был, когда начал публиковать свои первые книжки (именно в Москве Борис Алексеевич познакомился с Маршаком, Эренбургом, Шкловским, и Маршак дал ему рекомендацию в Союз писателей). Таким он был, когда вел в Харькове литературную студию при ДК работников связи, просуществовавшую меньше двух лет, прежде чем была запрещена КГБ, но о которой по сей день вспоминают как о самом ярком эпизоде в культурной жизни Харькова того времени. Таким он был, когда встретился с Лилей1, с которой позднее объединил свою жизнь.
Именно с Лилей Борис Алексеевич начал путешествовать по стране. Каждый год они обязательно отправлялись в какую-нибудь поездку. Планировали заранее, задолго до отпуска, и уже само планирование превращалось в предчувствие праздника. Ездили по разным городам России, Украины, Прибалтики, Молдавии, Закавказья, а в годы перестройки Борис Алексеевич успел побывать и в Италии, в Германии, в Израиле. Но чаще всего – почти каждый год – Чичибабин ездил в Москву. Он так и не смог полюбить Москву, никогда не хотел переехать туда из милой его сердцу Украины, но радостью было встречаться там с людьми, дружбой с которыми он дорожил, и которые дорожили дружбой с ним, – Галичем, Шаровым, Гердтом, поэтами-шестидесятниками, Копелевым и многими другими.
Чичибабин никогда не отделял себя от России, хотя никогда и не идеализировал ее. Болью звучат его слова: «Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю, / Молиться молюсь, а верить – не верю». У поэта есть много строк, раскрывающих всю неоднозначную палитру его отношения к России. Он писал о ней: «От плахи до плахи, по бунтам, по гульбам / Задор пропивала, порядок кляла, / И кто из достойных тобой не погублен, / О гулкие кручи ломая крыла». И в то же время: «И днем шепчу: Россия, будь – / И ночью: будь, Россия». Он писал о россиянах: «Гибли на плахе, катились на дно, звали в тоске зарю, / но не умели служить заодно Богу и Кесарю…» И в то же время: «Не верю в то, что руссы любили и дерзали. / Одни врали и трусы живут в моей державе…»
В этой небольшой подборке приводится, в основном, описание поездок Бориса Алексеевича в Москву, Петербург, Прибалтику, Суздаль, Псков, Новгород. Многочисленные поездки поэта в любимый им Крым или в не менее любимую Армению остались за рамками данной публикации. И, конечно, поэт рассказывает не только и не столько о красотах увиденных им мест, сколько о прекрасных людях, с которыми он там встречался.
Полина Брейтер, Нью-Йорк
* * *
…Вот и отпуск прошел. Целый месяц событий, встреч, книг, настроений, мыслей, чувств, тоски, отчаяния, тревоги, света и тьмы, веры и пустоты; и сколько нужно рассказывать о Москве, где мы жили с Лилей у прекрасных и милых людей и встречались с удивительными, чудесными, разными людьми (например, с Копелевым, с которым раньше не были знакомы), и о Пскове с его обилием церквей и неба (может быть, потому, что он стоит на холмах и в нем почти нет высоких зданий, в нем много неба, и оно близко к земле, его больше, и оно ближе, чем в Москве, Харькове или Одессе), с его малолюдностью и тишиной, с его старинным и духовным уютом, с его прекрасно сохранившимся Кремлем и серебряным храмом Троицы и милыми монастырями над рекой Великой, и о сказочно красивом монастыре в Печорах, и о Святых Горах с могилой Пушкина и простирающимися кругом, до его Михайловского, до его Тригорского, рощами и лугами, и о тоже его Крыме, куда мы с Лилей сбежали из холодной и суетной Москвы за теплом, за солнышком, за Вечностью и где всё это было у нас несколько дней у ласкового и вечного моря.
Начну понемногу рассказывать Вам о нашей поездке.
Она была такой: десять дней – с 28 августа по 6 сентября – мы были в Москве, четыре дня – с 7 по 10 сентября – в Пскове и у Пушкина, оттуда хотели (так был выписан Лилин бесплатный билет, Харьков – Таллин) на «ракете» по рекам и Чудскому озеру перебраться в Тарту и поездить по Эстонии, но нас подвела погода: когда мы приехали в Москву, там было совсем по-летнему жарко, мы оставили там свои пальто и уехали в Псков налегке, и вдруг похолодало, да еще как. Поэтому мы просто бежали из Пскова и 12-го уже были опять в Москве, посидели там, дожидаясь тепла и рассчитывая еще съездить во Владимир, несколько дней, и Лиле вдруг захотелось настоящего южного тепла, за которым мы и поехали в Крым, в Алупку, где и пожили еще неделю – с 17-го по 24-е…
Москва. Вот город, о котором я ничего не могу сказать; город, в котором я бывал чаще, чем в других городах, в котором у меня живут очень дорогие и любимые люди, но о котором я совсем ничего не знаю.
Я могу сказать, что я не люблю его, но в этих словах нет никакой нравственной оценки, а просто констатация: не люблю, потому что не успел, не сумел, не захотел полюбить. Я, правда, могу еще сказать о Москве, что она – огромная, и вот тут как раз это будет не прилагательное, а нравственное определение, эстетическая категория: огромное – не большое, не великое, – огромное не может быть прекрасным.
Из-за метро я совсем не представляю расположения московских районов и улиц, я не могу почувствовать этот город, как чувствую Львов, Вильнюс, Одессу, Киев. В Москве я никогда не понимаю, где я нахожусь, как далеко это место от Кремля или от квартиры, где я остановился.
И она – такая разная. Если я начну кому-нибудь в запальчивости пытаться объяснять, за что я не люблю этот город (я иногда делаю это, потому что человеку присуще быть несправедливым) – ну за бездуховность, за отсутствие лица (а значит, и души), за оскверненную старину и т.д., – человек, влюбленный в Москву, просто возьмет меня за руку и ткнет носом в какую-нибудь улочку, церквушку, жилой дом, чтобы уличить в невежестве, слепоте, предвзятости.
Один из таких людей, влюбленных в Москву, – наш Юрочка2. Он поводил нас немного по разным улицам и закоулкам: по булгаковской (из «Мастера») Москве с Патриаршими прудами, с несколькими зданиями Шехтеля, его любимого архитектора нового времени, по Музею Рублева (который, в сравнении с собранием Третьяковки, на меня не произвел никакого впечатления), по Зарядью с целым комплексом красивых, славных, милых московских церквей, но совершенно бездуховных, – и всё равно Москва осталась для меня чужой и нелюбимой.
В Москве мы жили у Шаровых3, вернее, нам была предоставлена в полное распоряжение квартира сына Шарова4, который совсем недавно женился и получил эту квартиру – бывшую квартиру Войновича – в том же подъезде того же писательского дома, где живут Шаровы, выше их на два этажа. Сына этого зовут Володя, он от первого брака, то есть он сын Шеры Израилевича, но не Анны Михайловны, Анички, он – историк, его юную жену зовут Оля; когда мы приехали, они были в Молдавии, и квартира была пустая. Хотя жили мы совсем отдельно, но виделись с Шерой и Аничкой каждый день, вместе завтракали и ужинали, много разговаривали, точнее, слушали Шеру, который говорит не очень умело, не очень гладко и складно, но всегда о значительном, всегда интересно и необычно.
Как всегда, когда мы встречаемся, он читал нам свою прозу, к сожалению, в ближайшие годы не подлежащую опубликованию, невероятно талантливую, настоящую большую прозу, вполне реалистическую, но не занудно-реалистическую, а в духе фантастического реализма Гоголя или Булгакова5.
Это роман, в нем рассказывается жизнь человека его поколения, то есть человека, детство которого совпало с революцией, человека обыкновенного, ни хорошего ни плохого, прошедшего через 37-й год, войну, послевоенное время; как все, делавшего подлости, предававшего друзей, но и какие-то добрые и благородные поступки совершавшего, любившего, воевавшего и т.д. Роман начинается со смерти этого человека, его хоронят, и тут начинается «страшный суд»: он, мертвый, в гробу, как живой, вспоминает всю свою жизнь, и об этой прожитой жизни идет спор – его и тех, кто имеет право судить, представителей «вечной жизни», которые одновременно и самые обыкновенные чиновники кладбищенской администрации. Весь роман – это и есть воспоминания и спор, это талантливо и жутко, и это – достоверная картина времени, как и полагается хорошей прозе.
Сам Шера Израилевич, по моему глубочайшему убеждению, не просто хороший, а очень хороший человек, я никого в жизни и никого на свете так не люблю.<…> Я не знаю никого, кто был бы так похож на Дон Кихота: он очень длинный, некрасивый, смешной, но – я не знаю, увидите ли Вы это из моих слов, – благородно, обаятельно, утонченно, прекрасно некрасивый и смешной. У него есть совершенно необыкновенная привычка, когда он сидит на стуле и что-то рассказывает или читает, как-то немыслимо оплетать одной своей ногой другую, что может получиться только у очень длинного человека. Он очень добрый, скромный; может быть, как раз из-за своей долговязости стыдящийся или боящийся собственной «заметности», всем своим существом не хотящий ее, религиозно и застенчиво верящий, что «пока есть женщины и дети», всё еще не так плохо, и мир еще может спастись (это одна из его любимых идей – насчет детей и женщин).
Всё зло, грязь и ложь века и мира, в которых ему выпало жить, он воспринимает мучительно, болезненно и лично, как свою вину и ответственность, – собственно, об этом и вся его проза, главным образом «непечатная».
Шера Израилевич – один из самых последних сказочников на земле, он пишет прекрасные сказки, Вы сможете, если захотите, достать их в любой детской библиотеке. Из того, что у него печаталось и выходило, самое лучшее – это, безусловно, обе те книги, которые есть у Вас, – «Волшебники приходят к людям» и «Страна детства». По-моему, это очень хорошие книги.
Жена его, Анна Михайловна Ливанова, когда-то была физиком, а сейчас пишет книги о физиках и математиках, широко известна и несколько раз переиздавалась ее книга о творцах новой геометрии – Лобачевском и других. Сейчас в «Знании» должна выйти ее новая книга о Ландау, она кончила работать над ней как раз перед нашим приездом (а работала несколько лет) и наслаждалась отдыхом. Отношения в семье Шаровых мне почему-то не хочется назвать благополучными и гармоничными, но они больше чем благополучны и гармоничны: они прекрасны, в этой семье все любят друг друга и уважают друг друга.
Я так подробно (хотя, наверное, всё равно неумело и плохо) рассказал Вам об этой семье, потому что очень люблю ее…
У Померанцев на их даче в Кратово мы были два раза, и в первый раз с Шерой. Они встречаются редко, и перед тем, как мы привезли к ним Шеру, не виделись больше года. Очень интересны – для меня и, мне кажется, были бы для Вас – отношения этих дорогих мне (наверное, одинаково дорогих) и любимых мною людей. Померанцы о Шарове всегда говорят с любовью и сожалением, что редко видятся, но и всегда так, что остается ясным, что существует какое-то невысказанное «но» (Вы знаете, как это бывает: «Они, конечно, прекрасные люди, но мы же с Вами знаем…», а что «знаем» – остается неназванным). Шера говорит о Померанцах с искренним уважением (всегда как к чему-то безусловно, заведомо высшему и достойнейшему), иногда с восторгом, но в этом уважении и даже восторге присутствует, во-первых, некоторая отчужденность (хороши, мол, но я далек от этого), а во-вторых, какая-то очень добрая (Вы хорошенько услышь-те это, это очень важно, что добрая, благожелательная, у Шарова не может иначе быть) чуть-чуть насмешка. Возможно, что он так же, как и Вы, угадал «привилегированность» их монастырского «избранничества» и не смог принять или даже посочувствовать, но мне кажется, при его скромности и боязни «заметности», при его душевном целомудрии, ему еще не совсем по себе от их разговоров о Боге, когда Зина иногда говорит о Боге, как Вы – о Саше или о Вове.
На этот раз главный разговор был о Гоголе в связи с недавно вышедшей на Западе книжкой о нем Синявского. Померанцы любят Синявского вообще, любят все его книги – и «Голос из хора», и «Прогулки с Пушкиным», и эту вот о Гоголе; Шаров же, влюбленный в Пушкина и Гоголя, того, что написал о них Синявский, активно не принимает.
Я не читал книжки о Гоголе и в разговоре почти не участвовал, но был на стороне Шеры, потому что прочел две другие книжки, и мне было противно их читать: это какое-то «сексуальное» (к чему у Синявского, очевидно, пристрастие) литературоведение; о Пушкине он, например, говорит, что тот «вбежал в русскую литературу на тонких эротических ножках».
Был момент, когда Шаров чуть не уехал домой, так обиделся за Гоголя, но мы его удержали, и всё прошло благополучно и окончилось мирным чтением стихов у их «камина-костра» (там в саду есть огромный ствол сосны, под которым разводится костер, и от костра загорается и красно светится и сама сосна).
В одном месте разговор коснулся темы «святости» и «можно ли хотеть быть святым». Оказывается, православная церковь не прочь объявить Гоголя святым, канонизировать, причислить к лику: если бы у славянофилов это выгорело, это был бы единственный случай святого – писателя, не духовного писателя, проповедника, псалмопевца (такие святые были), а светского писателя, художника слова; случай, единственный в истории всех мировых церквей, и нужно сказать, что основания к тому есть – подвижническая жизнь и мученический, причем добровольно-мученический конец Гоголя.
Зина сказала, что вся беда Гоголя в том, что он захотел быть святым, в то время как святым не был, и что вообще нельзя «хотеть быть святым». <…> Я, ухватившись за это «нельзя хотеть», стал возражать в том духе, что если действительно нельзя хотеть быть святым любому и всякому, первыму встречному или встречной, Ивану или Джону, Марье Ивановне или Анне Безант, как нельзя хотеть любому и всякому быть настоящим поэтом или художником, или ученым, то, приняв как исходное, что «святость» так же таинственна, независима от личного желания или воли и дана человеку от рождения, как талант поэта или физика, можно хотеть быть святым носителю этой тайны или дара, почувствовавшему его в себе.
То есть, если обычный человек, ну вот я, скажем, вдруг с чего-то заблажит, что он хочет быть Кришнамурти, это будет так же смешно, дико и глупо, как если бы он, то есть я, ни с того ни с сего вознамерился бы стать Пушкиным или Эйнштейном. Но если человек уже родился Пушкиным, Эйнштейном или Франциском, Жанной, Кришнамурти, то этот еще не проявившийся в нем, в младенце, в дитяти, Пушкин, Эйнштейн или Кришнамурти, еще не проявившийся, но уже как-то им ощущаемый, чувствуемый, не только может, но и должен хотеть стать собой – Пушкиным, Эйнштейном или Кришнамурти. На этом мы, кажется, и согласились. <…>
Еще до кратовских встреч мы познакомились с одним Петей6, который сочиняет песни, он похож на артиста Куравлева, и не только внешне. У него жена татарка, и вдвоем они очень хорошо исполняют песню на слова «Баллады о прокуренном вагоне» Кочеткова. Песни на мои слова гораздо хуже.
Оба они были также на вечере работников детских садов у нашей с Вами общей знакомой7. Вы правильно сказали, что между детскими садами Москвы и Одессы (как и любого другого города) разницы нет никакой8.
Мы познакомились, правда, и это было гораздо интереснее и лучше, еще с одним человеком9. Меня привели к нему знакомиться, а он, оказывается, не только хорошо меня знает – заочно, разумеется, но и… виновник той «новости», которую Вы мне первая немного позже подарили10.
По размерам он огромен, но совсем не Дон Кихот (хотя это не исключает, что в нем, как почти в каждом хорошем человеке – а он хороший, – есть что-то от Дон Кихота), богатырь, умница, эпикуреец, искренно и грустно жалеющий о тех встречах с красивыми женщинами, которые не венчались достаточной близостью. Жена его, литературовед, сразу же взялась отстукивать на машинке стихи о Мыколе Руденко. Жаль, что эта встреча была единственной и длилась недолго, но он пока что не собирается уезжать из Москвы дальше, чем на дачу к друзьям-писателям, и мы еще, Бог даст, увидимся не однажды. <…>
Еще мы были в Музее Востока на выставке русских художников начала века, где я впервые в жизни видел две небольшие картины Филонова, да и другое там было интересно.
Я попробую немного рассказать Вам о нашей поездке в Москву и Ленинград. В Москву мы приехали в субботу утром, а вечером вместе с Шерой Шаровым выехали в Ленинград, потому что в воскресенье в Ленинградском ТЮЗе шла его пьеса «Девочка, которая ждет». Идет этот спектакль редко, не чаще двух дней в месяц, и поэтому я настоял ехать, с большим трудом уговорив Шеру. Я сделал это еще и потому, что в этот мой приезд физически почувствовал, какой страшный и чужой город Москва. Вот город, в котором я никогда не захотел бы жить.
В Ленинграде на перроне, хотя не было и пяти часов утра, нас ждали люди, сразу ставшие нам близкими и дорогими, – мужчина, мой тезка, и женщина по имени Мира. В такую холодину, в такую холодную рань она была в легком, чуть не летнем не то плаще, не то пальто и с открытой прекрасной седой головой. У нее и не было ни теплого пальто, ни чего-нибудь на голову; всё, что у нее есть, она отдает другим людям.
Она одинока; кажется, была замужем, но сейчас ни мужа, ни детей; лет ей, наверное, около сорока, может быть, немножко больше. Когда-то она была одним из четырех или пяти энтузиастов-учителей, устроивших педагогический эксперимент – интернат для трудновоспитуемых детей на «необитаемом» острове в Финском заливе. Энтузиастов этих всё время травили, несмотря на заступничество Шарова, написавшего о них в «Литературной газете» (с тех пор они дружат), и интернат в конце концов ликвидировали.
Сейчас она преподает историю в школе, во дворе которой и живет в почти нежилом здании. Мы полюбили ее сразу.
Борис11 – совсем другой человек. Он – мой ровесник, тоже весь седой, в свое время отсидевший за «детсадовскую» деятельность в Саратове, после этого жил в Петрозаводске, а сейчас в Ленинграде. Его любят женщины, и, что удивительно, совсем молодые женщины. Работает он лифтером, а больше всего любит русскую поэзию. У него на квартире два вечера для разных людей я читал стихи.
В этот приезд мы полюбили Ленинград – может быть, из-за контраста со страшной, суетной, бездушной Москвой – и нам даже подумалось, что в этом городе мы могли бы жить.
Как меняется чувство города. В свое время – для Достоевского, для Блока – Ленинград, тогда Петербург, в сравнении с живой, древней, домашней Москвой, был мертвым, искусственным, казенным городом, державной столицей Империи. Теперь же какой он живой, сколько души в его домах, церквах, улицах. Какой красивый город – почти как Одесса. Не хотелось уезжать, не хотелось возвращаться в Москву.
У нас появилось много друзей. По Эрмитажу нас водила женщина, которую зовут Эра, «настоящая женщина», умеющая и любящая быть женщиной. Но главное чудо были Друскины. Есть такой поэт, Лев Друскин, из маршаковских «вундеркиндов» (воспитанников). Он от рождения не может ходить, передвигается он в колясочке и всю жизнь лежит на левом боку. Его жену зовут Лиля, у нее тоже какая-то неисцеляемая болезнь, а незадолго до нашего приезда она упала и сломала ногу. Мы очень боялись идти в гости к этим безнадежно больным людям, не знали, как себя вести. И вот в комнатке, уставленной книгами (какими книгами!), на двух кроватях, друг против друга, лежат два человека – мужчина и женщина, веселые, насмешливые, жизнерадостные, ни капельки не «взрослые» – и счастливые. У него огромная голова, кроме головы больше ничего и не видно, эта большая, смеющаяся, приветливая голова и есть Лев Друскин. Мы пришли с улицы, незнакомые (правда, мое имя и кое-какие стихи он знал), и сразу попали к людям, которых как будто сто лет знаем. «Приезжайте летом, мы на даче, а квартира будет вам.» Одарили нас книгами, позвонили насчет билетов в БДТ (мы смотрели «Цену» Миллера – ерунда). По комнате свободно ходят две сиамские кошки, необыкновенно красивые, и большой лохматый пудель.
Шерина пьеса прошла хорошо. Артистов вызывали шесть раз, а потом один из них, увидев в зале торопящегося скорее выйти Шарова, спрыгнул со сцены, догнал его и привел на сцену – и Шера тоже стоял там и хлопал артистам, длинный, смешной и хороший.
Пробыли мы в Ленинграде четыре дня и в среду вечером, сразу же после стихов, уехали на «Стреле» в Москву. В четверг были у Померанцев и ночевали у них. Зина читала стихи. <…>
Еще мы пять минут рассматривали близко Беллу Ахмадулину. Она прибегала к Шаровым именно на эти пять минут познакомиться, спешила по каким-то суетным, но добрым делам.
Еще мы смотрели у Эфроса спектакль по Гоголю «Дорога» – на школьном уровне представлений о Гоголе и «Мертвых душах» – с Козаковым, которого нам стыдно было видеть и слышать в роли… Гоголя. Еще мы смотрели рязановский «Гараж» и немного поспорили о Рязанове.
Еще мы ходили по Кремлю и по многим московским улочкам: ночью в снегу они красивые, и мы даже любили их.
Еще мы были у одного очень умного, образованного, ученого человека, который переживает состояние страшной депрессии из-за того, что ему кажется, что мир стоит перед катастрофой, накануне своей гибели, «конца света». И мы не принимали и не понимали его депрессии, его ежедневного слушания радио, которое усиливает его болезнь, но без которого он не может жить, как без наркотика. И мы обрадовались, когда Гриша по этому поводу привел ответ одного индийского святого. Он играл в мяч – и вот в это время его спросили, что бы он сделал, если бы совершенно точно узнал, что через час погибнет мир. Святой задумался и ответил, что он продолжал бы играть в мяч. Это был настоящий святой – и наш святой…
По-настоящему о нашей поездке в Москву и Ленинград я Вам не рассказал. Я еще «при случае» буду перерассказывать. Я ведь, как всегда, пишу урывками. Отсутствие времени – не количественный фактор, а качественный. Я не могу писать, как хотелось бы, что-то рассказывая, развивая одну какую-то мысль, пишу «толчками», обрывками мыслей и чувств. <…> У нас был один вечер в Москве. Лиле захотелось в театр, я и Юрочка уговаривали ее, что ничего не получится, билетов не было, но Шере хвалили этот спектакль – «Дорогу» по Гоголю у Эфроса на Малой Бронной, и ей очень хотелось. К нашему удивлению, ей повезло, у какой-то девочки в последнюю минуту оказался лишний билет – и мы уже отпустили ее, но она, такая упрямая, сумела уговорить контролера, сунула ей трешку, и мы с Юрочкой тоже попали в театр. Спектакль был плохой, и я всё время тосковал и огорчался. И вот, наверное, за всю эту тоску и огорчение нам был подарок. Мы так не полюбили Москву в этот приезд, мы ее никогда не любили, но сейчас она почему-то была особенно чужой и страшной, столицей черни, городом без души, без духовности, без красоты, а вышли мы из театра и ахнули: шел снег, и всё было в снегу – деревья, улица, дома, всё было белым, тихим, нереальным, неземным. И так не хотелось, чтоб таял этот снег (он растаял к середине следующего дня), чтоб уничтожилось это неземное, эта тишина, нет ведь ничего тише снега и тише земли в снегу, так не хотелось весны, с ее шумом, когда всё шумит – капель, вода, весенний ветер, птицы – и открывается нагота земли, темная и сырая.
У Вас редко выпадает снег и если выпадает, то мало и ненадолго, и Вам, наверное, трудно представить, как это прекрасно и необыкновенно – снег на земле, земля в снегу. Вы понимаете, в этом есть что-то нереальное, неземное, тут ни одним словом, ни десятком ничего не скажешь, не объяснишь. Вы понимаете, он же с Неба, с Высоты, он – тихий, белый, чистый, и он устилает всё земное, весь сор, мусор, грязь, трещины, ямы, приглушает все звуки, по нему ступаешь, как по облакам, но и в воздухе, непонятно почему, становится тихо-тихо.
А как тихо он падает! Конечно, бывают поземки, бураны, когда всё свистит и ревет, но это другое, это нам за грехи наши, а чаще всего он падает тихо, невесомо и всё – землю, и деревья, и все предметы на земле, и сам воздух – окутывает тишиной и красотой. Вы представляете – деревья в снегу, каждая веточка в пушистой, воздушной, тихой белизне? Это совершенно нереально. Идешь по земле, по улице, которую только что помнишь совсем другой, обычной, привычной, серой, безобразной – и не узнаешь ее: такой красоты, такой чистоты, такой тишины не бывает, не может быть на земле.
Несколько лет назад я оборвал свой рассказ о Пскове, я не успел рассказать Вам о нем, а заодно об очень важном и главном для меня – о моем чувстве России, о моем отношении к тому, что Вы восторженно и любовно назвали Русью. Это не большая беда, что не успел, потому что – стихами, репликами, какими-то кусочками в разговорах и письмах – суть этого я Вам передал, и Вы, в общем, знаете. Я и сейчас вряд ли сумею рассказать убедительнее и полнее.
До 1977 года я никогда не был в старых русских городах, то ли просто не хватало времени, то ли боялся, что не увижу и не полюблю, то ли, наоборот, боялся и не хотел полюбить, как что-то чужое и немилое. С этой землей меня связывают странные и мучительные отношения, не люблю ее страшной и нелепой истории, ее темного и во многом мнимого духовного превосходства.
Мое путешествие началось с Москвы, Владимира, Суздаля и окончилось Новгородом. Между ними была Эстония, о ней я расскажу потом.
Мне не везло, и я не видел рублевских фресок во Владимирском соборе и фресок Феофана Грека в Новгороде, я вообще не видел внутренности всех этих древних храмов, они были по разным причинам закрыты для обозрения, но Вы их тоже, кажется, не видели, иначе рассказали бы. Я видел, наверное, всё, что видели Вы и что еще помните, – поэтому называть и перечислять не буду. Я хочу, чтоб Вы услышали главное: кроме Суздаля, о котором скажу немножко позже и отдельно, я не полюбил русских городов. Не влюбился и не полюбил.
Господи, конечно, храм Покрова на Нерли – чудо, и оба белокаменных владимирских собора с фантастической полуязыческой резьбой, и владимирские Золотые ворота, и даже та совсем не старинная, но славная церковь, что стоит возле них. И, наверное, чудо – новгородская София, хотя она, как и киевская, меньше тронула мою душу, чем белые владимирские храмы, и все древние церкви и церквушки, рассыпанные по кремлю и всем новгородским улицам, и самая дальняя – в скиту, к которой мы ехали сначала на автобусе, а потом шли пешком под проливным дождем, на берегу Волховы, впадающей в Ильмень.
Но ведь эти древние и прекрасные церкви не создают лица города, его души, души России. Не создают, не определяют.
Я на всю мою жизнь запомнил, как Вы показывали нам Одессу, совсем не старинный, совсем юный город, учили видеть «души домов» и душу города. И я видел эти души и эту душу. Я знаю лицо Одессы, ее душу, и я полюбил ее.
А любите ли Вы Москву? Можно ли любить Москву? Ведь в ней, наверное, древних и прекрасных храмов больше, чем в любом городе России, больше, вероятно, даже, чем во всех старинных городах вместе взятых. И разве не прекрасны Коломенское, Андроников и Новодевичий монастыри, церкви Замоскворечья, игрушечная церквушечка на Арбате? Да и Кремль разве не прекрасен и не свят? Можно как угодно относиться к Василию Блаженному, конечно, он не храм для молитвы, для медитации, для пребывания наедине с Богом, но ведь прекрасен же – веселый, радостный, сказочный, языческий. Бог и в такой красоте является, и в такой красоте живет.
А все-таки Москву полюбить нельзя, потому что даже все эти святыни и чудеса не создают ее лица, ее души. Она безобразна, поругана, изуродована, бездушна. В ней или совсем нет души, или очень страшная, неприятная, отталкивающая душа.
В первый же день моего приезда, накануне поездки во Владимир, я почему-то оказался в Филях, возле знаменитой древней церкви. Было очень странно и почему-то неприятно видеть эту церковь, отреставрированную и разукрашенную к олимпиаде, я ее так мысленно и окрестил – «олимпийской».
Но дело не в этом, в конце концов, надо же когда-то красить старинные здания, и я мог бы воображением снять с нее эту свежесть краски и увидеть ее в первозданном виде. Дело в том, что сразу же от нее начинается длинная, бесконечная улица с однообразными домами, из которых ни в одном нет души, ни один не радуется и не грустит, не улыбается и не задумывается, не спрашивает и не отвечает, они просто помещения для жилья, работы, торговли, суеты.
И тогда мне пришло в голову, что в таком государстве и должна быть такая столица, что другой и не может быть. Столица черни.
Я начал с Москвы, но почти все русские города такие. По крайней мере, те, которые я видел. Мы с Вами разошлись в оценке Пскова и Новгорода. Я не знаю – почему. Может быть, из-за того мужика или из-за скверной погоды. А я Псков, в общем, полюбил – не так, как Львов или Вильнюс, не так, как Ленинград или Одессу, – он остался мне чужим, нежеланным, но из всех русских городов – до Суздаля или кроме Суздаля – это был единственный, который я полюбил. Полюбил его кремль, обнимающий почти весь город, его церкви, вписанные в улицы гораздо одухотвореннее и неотрывнее, чем в Новгороде, и обыкновенные дома и улицы, в которых увидел какую-то, пусть неродную, душу. Может быть, еще и потому он мне полюбился и запомнился, что связался в моей памяти и с Печорами, и с пушкинскими местами, и с городским музеем, где хранятся прекрасные картины, редкие даже для столиц – Шагал, Григорьев.
А Новгород мне не понравился. Не понравился его кремль, ни в какое сравнение с псковским не идущий. И кроме церквей, торчащих совершенно инородными сооружениями, ни одного запоминающегося дома, ни одной приветливой улочки. Обыкновенный райцентр, скучный, пыльный и душный (хотя, когда я там был, лил ливень). Может быть, Вы посмеетесь или огорчитесь, но мне понравился памятник Тысячелетию России. Больше, чем София, во всяком случае, не меньше – вот и всё в Новгороде.
Вы знаете, какой был самый первый русский город, не считая, конечно, Москвы, в котором я испытал это грустное чувство разочарования, неприятия, пасынчества? Тула. Это было еще до нашей с Вами встречи. Я заезжал в Ясную Поляну и сошел с поезда в Туле. Господи, как мне было неуютно, тоскливо, сиротливо в этом сером, хмуром, угрюмом городе с угрюмым и хмурым кремлем. И Владимир такой же, может быть, не такой угрюмый и серый, но хмурый, скучный, деловой, чужой.
Я не люблю России. Это – не вся правда, не полная правда. Я могу добавить к этому, что нигде, кроме России, я не мог бы и не хочу жить и что по доброй воле никогда не уеду из нее. И я тоже – до замирания, до муки люблю то, что Вам привиделось и послышалось Русью в позапрошлогоднем Вашем путешествии и совсем-совсем давних, но на всю жизнь памятных путешествиях: бескрайний зеленый луг под деревенским небом, с цветами, кустами, деревьями, пасущимися коровками, зеленый луг, по которому Вы шли к Белому Чуду.
Но та Русь кончилась, она была давным-давно, как Древняя Греция, а вернее всего, как мы с Вами уже почти выяснили о Греции, ее – такой – и не было никогда, а просто в душе нашей, отделенной столетиями, в которых высыхают и испаряются кровь и слезы и забывается все подлое, низкое, жалкое, безобразное, сложилась такая светлая сказка, такой прекрасный миф. <…> И может быть, вся наша страшная и бессмысленная (страшная – это куда бы ни шло, на то она и история, жестокости, ужаса, подлости хватало и в истории других народов, но – бессмысленная, до идиотизма бессмысленная) история – это урок человечеству, «как не надо на свете».
Когда у умнейшего Михаила Ромма молоденькая практикантка-француженка спросила, какого современного писателя ей почитать, чтоб лучше понять сегодняшнюю Россию, Ромм улыбнулся (должно быть, печально и горько) и сказал: «Читайте Щедрина». Один Щедрин на всю литературу! А все остальные, и писатели и не писатели: «Да, мы бедные, нищие, темные, отсталые (десять веков бедные и отсталые, при всех немеряных пространствах, неисчислимых богатствах!), злые, коварные, да, мы садисты, насильники, воры, лжецы, трусливые перед силой и смелые перед слабостью, но зато мы лучше Запада, в тысячу раз лучше, есть в нас какая-то тайна несказанная, есть в нас величие и святость».
Подождите не соглашаться со мной, убеждать в чем-то, может быть, и не надо убеждать. Я ведь и сам знаю, что есть тайна и что лучше, ну пусть не в тысячу раз, но лучше.
Но ведь, во-первых, это – чем лучше, в чем тайна – несказанное, его-то и почувствовать не всякому дано, а ведь – от гения, от великого грешника и святого грешника Достоевского до последнего дурака и подонка – все в России поголовно уверены, что мы лучше всех. А во-вторых, ну как же это можно, чтоб сам человек о себе такое говорил: «я дурак и подонок, кретин и убийца, но во мне великая душа и великая совесть, и я лучше всех на свете»? Да ты погоди, пусть о тебе другие это скажут, а то ведь никто почему-то не говорит. Разве можно это любить?
<…> Для меня Бердяев – самый близкий, самый родственный и родной из всех-всех русских мыслителей и чувствователей, его религиозные мысль и чувство просто несоизмеримо ближе мне, чем такие же мысль и чувство даже Достоевского и Толстого.
Когда я его узнал, это было для меня счастье – счастье встретить такого близкого, нужного и родного, такого друга, такого собеседника и сомышленника.
Для меня, хотя я этого никогда не подчеркиваю и специально об этом не думаю, дорого еще и то, что Бердяев – русский. Это такая редкость. Русскому уму, русской душе всегда свойственна какая-то ограниченность, какая-то узость – при всей безмерности. Вот именно какое-то странное сочетание безмерности и ограниченности: я не умею объяснить, но так и у Толстого, и, особенно, у Достоевского.
Бердяев, кажется, единственный, в ком нет этой ограниченности (зато, правда, нет и достоевски-толстовски-цветаевской безмерности, но философ, мыслитель и не может, и, наверное, не должен быть так безмерен, а может быть и то, что безмерность и ограниченность каким-то непостижимым образом, по крайней мере, в русской душе всегда связаны). Кроме Пушкина, который вообще божественное чудо…
Я уж думал, что никогда не полюблю России, никогда не открою для себя в ней города, в котором хотел бы пожить, как хотел бы пожить в Таллине или Львове, в Вильнюсе или Одессе, если бы не Суздаль.
Суздаль была (я ее всё в женский род перевожу: девочка Суздаль) несомненным Чудом этой моей поездки. Я о ней предвзято и плохо думал и ничего не ждал. Я видел на фотографиях, на открытках, знал, что это город не древний, то есть древний, конечно, наравне с Владимиром, но древностей там не осталось, а все церкви сравнительно поздние: восемнадцатого, ну никак не старше семнадцатого века, и представлял ее этаким музейным, «олимпийским» городком для иностранных туристов.
И то, что Вы о ней писали, меня не очень убедило, потому что и ко всем Вашим восторгам перед Русью я относился, как Вы понимаете, с критическим холодком. Да и Вы – после Белого Чуда на Нерли – не нашли слов для Суздали, не сумели ее зримо и духовно описать: у Вас же в ту поездку еще и Ростов Великий был, и Ярославль: ну что перед ними маленькая Суздаль, и действительно музейная, и действительно не очень древняя.
А мне она сразу понравилась. Я не сумею, наверное, толком объяснить – чем. Как ни странно, тем же, чем сразу понравился Таллин, что я очень приблизительно попытался выразить в стихе «для жизни, а не красоты». Мне понравилось опять-таки, как ни странно, что в ней почти не осталось старины, истории, а то, что осталось – кремль – совсем не главное, не в нем душа города. А душа есть. Живая. Вот сейчас живая. Среди этих красивых, пусть «музейных», пусть «игрушечных» церквушек живут люди, копаются в огородах, украшают свои жилые, «мирские» дома деревянной резьбой, и всё это вместе – и церквушки, и огороды, и жилые дома – город, живой, с душой, веселой и приветливой.
И потом – пусть эти бесчисленные церквушки не те, какие мы любим больше всего, не такие, как на Нерли, как во Владимире, как киевская Кирилловская, как наша харьковская, не простые, не смиренные, не бессловесно-молящиеся, но ведь церквушки, ведь это город религиозный, монастырский, верующий. Пусть в этих церквах нет смирения и тишины (а нет ли? разве не может быть веселой тишины, нарядной тишины?), но в них ведь и гордыни нет: они красивые и добрые, маленькие, скромные.
Я жил в гостинице «Ризоположенской»; Вы не могли в ней жить, она совсем новенькая, только что открылась, потому и места были, в Ризоположенском монастыре, и из окна гостиничной комнаты (а скорее всего, она и всегда была монастырской гостиницей) было видно подворье, стена с вратами, ближние и дальние церкви с разноцветными, веселыми маковками и куполами – и сразу в душу нисходила веселая и добрая святая суздальская тишина, радость, умиление, благодать.
Мне легко объяснять Вам это. Ведь Ваши глаза на всё это смотрели. И прекрасный женский монастырь видели, внизу за речушкой, самое красивое и нежное, наверное, что есть в Суздали.
Я обратил внимание на то, что большинство суздальских церквей, основная их «масса», так сказать, именно всё, что видится глазами, построены в одно время: примерно с конца семнадцатого века, с 1680–1690-х годов, до середины восемнадцатого, до 1740-х. Это же время Петра. Мне придумалось, что вот, хоронясь от Петра, который, как известно, не любил богомольства, не жаловал храмов, и вопреки его воле, как раз в то время ломки и перемен, здесь, в тихом и укрытом месте, в крохотульной Суздали (к тому времени она уже была крохотной) верующие люди воздвигли эти красивые святыни. Мне хотелось бы написать когда-нибудь об этом.
И знаете – вот я только что, несколькими строками раньше, написал «для жизни, а не красоты», а ведь это неправда.
Для Таллина – правда, он ведь не красивый, эта красота, которую мы в нем видим, это уже ставшая красота, для нас, сегодняшних, ставшая, для тех, кто строил и жил в средние века, ее не было, они не думали о красоте, даже когда церкви строили. А для Суздали, для России – неправда. Тут – и жизнь, и красота.
Я знаю, почему я свой стих вспомнил, я хотел сказать, что не одни только церкви я полюбил в Суздали, а всю ее живую душу – и в улочках, в домах, во дворах, в огородах.
Но вот этого нельзя отнять у России – красоты. Я был в Таллине в их этнографическом музее «под открытым небом», видел их деревянные избы, сараи, риги, утварь, предметы обихода. Как все утилитарно, бедно, неразукрашенно. Эстонцы ходят, умиляются, они ведь все из таких изб вышли, но как убого, как некрасиво.
А в Ленинграде я впервые побывал в тех залах Русского музея, что посвящены народному искусству. У меня так получилось, что каждый раз, как я приезжал в Ленинград, эти залы были закрыты – то ли на ремонт, то ли так просто: у нас же это бывает, – и я даже не знал, что в Русском музее есть такой огромный отдел, десятки залов.
Какая это красота! Какое чувство красоты было у моих предков – простых крестьян, мужиков. Ведь не просто же избы, ведь где только можно – петушки, коньки, узоры, орнамент. И не только избы – всё: дуги, веретена, ложки, – да всё-всё, Вы же знаете, Вы же, наверное, видели. И, наверное, помните глазами, какие красивые дома в Суздали, не те, что в специальном месте, перевезенные, а на улицах, где люди живут, с резьбой, со ставнями расписными, сегодняшние жилые дома.
Вот если бы вся Россия была такая, как Суздаль, я бы любил ее. Но такой я больше нигде не видел. Я шутил с ленинградцами, для них горько шутил (для Ленинграда, «потерявшего царство», не столичного, областного, провинциального), что в России есть два – известных для иностранцев – города-музея, где весь город со всеми улицами, домами, даже воздухом стал музеем: Ленинград и Суздаль. И в обоих я хотел бы жить, хотя они разные, и России разные – петербургская и суздальская.
Я уже немножко начал об Эстонии, так что мне будет легко к ней перейти. Вы помните Таллин? Так вот, представьте себе, что он весь-весь, все дома, все здания – выкрашен свежей, еще не успевшей просохнуть краской, то есть разными, конечно, красками, но всё средневековье – новехонькое, с иголочки, «олимпийское». Через год это будет, наверное, красиво, но сейчас непривычно и раздражает. И поскольку всё это еще делалось, ремонтировалось, подправлялось, красилось, то весь Таллин был в суете и азарте этого предолимпийского ремонта, весь перерыт, перекорежен и, пожалуй, так, как в первый раз, первым потрясением, сразу влюбившимся взглядом, я его уже никогда не увижу и к стихотворению моему ничего прибавить не смогу. Мы его помним и любим.
И я в этот раз не его полюбил, а Эстонию. Таллин ведь, в сущности, не эстонский город, им этого говорить нельзя и даже мысленно их у него отбирать нельзя, но строился он не эстонцами – датчанами, шведами, немцами, эстонского там почти и нет ничего. <…> Наш туристский лагерь был в самой серединочке, в самой настоящей Эстонии, и мы оттуда ездили в районные центры: в Тарту, в Кохтла-Ярве, в Раквере, в Нарву, еще куда-то, у них трудные названия, я не запомнил всего.
Мне нравится, как эстонцы любят свою страну, – без битья в грудь, без восторгов и умилений, без этого кретинского «мы лучше всех на свете». Просто любят, берегут землю, воздух, берегут свою страну, свои обычаи, традиции, свою культуру.
Я написал о бедности и скудости их народной архитектуры, старой, древесной. Зато их современные одноэтажные домики, которых полным-полно по хуторам и городкам, очень нарядны, привлекательны, уютны. Это европейский уют. И, вероятно, та часть их души, которой потребна красота, которая алчет красоты и выливает себя в красоту, вся ушла не в быт, не в строительство, а в песню. Их национальный праздник – певческий праздник. Он проходит не в один день, а на протяжении недель, может быть, месяца. Сначала празднуют в хуторах, поселках, городках, потом лучшие коллективы, лучшие хоры – в райцентрах и, наконец, в Таллине.
Таллинского мы не дождались, а видели сначала парад участников в Тарту, когда они – молодые, старые, дети, старухи в праздничных народных костюмах, некоторые даже почему-то в масках – шли через весь город на свое певческое поле, а потом в Тойла, где проходил районный праздник города Кохтла-Ярве. Вы понимаете, это их праздник, не по календарю, не официальный – от души праздник, каких у нас в России просто и нет ни одного (ну разве Новый год). Они добровольно идут, им весело и радостно праздновать, мы про такое забыли, не знаем. И участвуют в празднике, то есть в хорах, сотни, тысячи, у меня такое впечатление, что больше, чем зрителей и слушателей.
Вы понимаете, что хочу сказать? Я не поклонник хорового пения, ничего в нем не понимаю, тем более на чужом языке, да и слушать почти не пришлось, нас привозили на открытие, а потом увезли, но, честное слово, слезы были на глазах. И Вы бы плакали. Это хорошо, это свято – так любить свое, так беречь, сохранять, передавать – без гордыни, без чванства, без навязывания. И так во всем.
Я немножко рассказал о певческом празднике, потому что тут есть за что ухватиться, есть что передать, но так – во всем. Я ведь написал Вам, что «люблю Эстонию», еще и не зная об этом празднике. И это я не могу рассказать. Ну, идет по улице эстонец или эстонка, и ты уже по тому, как они идут, понимаешь, что они любят свое и что это прекрасно. Не себя любят, а свое – это разница, хорошее свое, сбереженное, сохраненное. И при этом они вовсе не консервативны, не патриархальны, они очень современны. Совершенно случайно в том самом таллинском музее под открытым небом мы смотрели интересный спектакль. Это были артисты из тартуского знаменитого «Ванемуйне», но молодежная группа этого театра. То, что они показывали, был спектакль по мотивам их классической, изучаемой в школах пьесы в переводе на русский язык, «Оборотень», но – какой спектакль!
Представьте себе какую-то русскую известную пьесу, ну, скажем, «Грозу», – и артисты не разыгрывают пьесу, написанную Островским, а рассказывают ее хорошо известное и Вам, и всем содержание танцами, пантомимой. Катерину не играет актриса, а выносят ее чучело, куклу и, рассказывая содержание пьесы, с этой куклой делают то, о чем рассказывают: ласкают, проклинают, обижают, убивают, хоронят.
Вот какой это был спектакль, и как они здорово «играли»: я и смеялся, и радовался, и плакал. Это была история, похожая на купринскую «Олесю», история девушки, которая не похожа на всех и которую поэтому считают «оборотнем», волком и доводят до смерти. Артисты выходили из какой-то музейной «экспонатной» избы (игравшей роль кулис, уборной) с песней и с куклой этой девушки – и так с куклой и песней и шли на площадку, где должно было быть представление. Зрители окружали их, кто на скамейках, кто на травке, а большинство стоя, и на площадке всё и происходило: очень здорово, талантливо, прекрасно. И, конечно же, это – «левое», современное искусство, чем-то напоминающее Таганку.
Девушка, объяснявшая нам пьесу, осталась очень недовольна: ей хотелось увидеть «настоящую» пьесу, так, как написано. Но ведь ее в Эстонии все знают – и артистам неинтересно ее играть «как написано».
Я, как Вы знаете, не приверженец «левых» экспериментов в искусстве и не хотел бы, чтоб весь театр был таким, но мне было интересно. И не просто интересно. Не зная содержания (это же потом та неудовлетворенная девушка нам рассказала), я почти всё понимал: вот как это было талантливо и здорово! И я еще что-то об Эстонии узнал.
Мы еще обязательно – только не сейчас – поразговариваем с Вами о Прибалтике, о нашей маленькой, «захолустной» Европе, о том, что мы вынесли из встреч с Таллином, Вильнюсом, Львовом, Ригой, о России и Западе, о России и о нашем Западе – о Литве, Латвии, Западной Украине. Это интересно и нужно – и я много мысленно разговариваю с Вами обо всем этом. Сейчас я уже не успею.
Немножко договорю об Эстонии. Это не сразу видно, а она не похожа на Литву и Латвию. Она гораздо беднее, она более «маленькая». Я Вам уже писал, что она чем-то похожа на Молдавию, причем вдвойне. Во-первых, Молдавия мне еще тогда, когда я ездил в Кишинев, напомнила Прибалтику – не обликом Кишинева, который не похож ни на Таллин, ни на Вильнюс (хотя, опять-таки, чем-то похож), а вот этой любовью к своему, бережением своего, маленького, но дорогого. Она вообще похожа на Прибалтику. Но из всей Прибалтики – это во-вторых, – на Эстонию в особенности. И Молдавия, и Эстония – крестьянские, деревенские, бедные страны.
В Молдавии, правда, нет моря и рыбаков, уходящих на дальние, к берегам Америки и Японии, промыслы, а в Эстонии не растет виноград. И сами молдаване говорливы и темпераментны, а эстонцы молчаливы и сдержанны. Но это – дело десятое. Похожего больше.
Литва, даром что маленькая, большую часть своей истории была объединена с Польшей, у нее была государственность, соборы, утонченная культура. Латвия не имела государственности, но Рига всегда была великим городом, из-за нее воевали, с ней торговали, ее называли «маленьким Парижем». И Литва, и Латвия – настоящая Европа, пусть и очень восточная, но такая же настоящая, как Польша, как Львов.
А об Эстонии можно с еще большим основанием и правом сказать то, что я сказал о Кишиневе: что это сестра европейских наций, затерявшаяся в скифской глуши и скуди. Потерянная, забытая и забывшая сестра – Чухляндия, чухонцы. И при Петре, и при Пушкине – «убогие чухонцы». Как и Молдавия – Европа только по территориальному признаку, а так – Азия, колония, захолустье, без истории, без культуры (у Молдавии была история, Вы же видели памятник Штефану Великому, но ее и сами молдаване забыли).
И Эстония, и бессарабская, кишиневская часть Молдавии только с 18-го года приобщились к европейской культуре, но приобщились и не хотят разобщаться. И этим они тоже похожи.
Напрасно Вы с собой Друцэ не взяли. Может быть, я скажу ужасную глупость, но, по-моему, если не решающая, то одна из очень-очень объясняющих и важных причин нашей «русской судьбы» и того, что Россию невозможно или трудно любить – это ее огромность, пространственная, немыслимая, несправедливая, безобразная огромность. Трудно на таком пространстве сохранить душу. Вы знаете, я завидую нашим маленьким «европейским» народам – литовцам, латышам, эстонцам, молдаванам. Я в Эстонии понял, что хотел бы быть эстонцем. Бог с ними, с Пушкиным и Толстым! Зато не так стыдно было бы в Божьи глаза смотреть.
Все, что я написал – всё это «с одной стороны», и я чувствую, как Вам не терпится возражать, дополнять, спрашивать, не соглашаться. Я же сказал, что мы об этом поразговариваем…
<…> Когда я увидел Белую Ночь – впервые в жизни, потому что мои лагерные белые ночи «не считаются», да и как я их там видел! – я думал, что сумею рассказать Вам об этом. И так не терпелось, так думалось: «Вот только б дорваться до бумаги и скорей бы писать, скорей бы рассказывать». Это же самое главное – Белая Ночь… А рассказывать ничего не могу, не умею, слов нет: это же несказанное…<…>
Но Вы ведь сразу услышали. Вы знаете, что Белая Ночь – это та, что в раю была, всё время была в раю, пока они не ослушались и не предали Бога своего, святая, Божья Белая Ночь. Ночь без мрака, без бездны, ночь, полная света и тайны, ночь, полная Богом. Я сразу узнал… А какие они красивые, белые ночи! Разве можно рассказать словами? Эти цвета в небе, и в озере, и в воздухе – и серебряно-розовый, и серебряно-лазоревый, такие, как на иконах, как на фресках, как в Ферапонтове. Но разве у света есть цвет? Эти же слова ничего не говорят, ничего не передают…
…Когда я впервые в жизни увидел Белую Ночь на Чудском озере, мне так сразу «занетерпелось» рассказывать и делиться. И так мечталось, что вот только доберусь до листа бумаги, буду много и долго рассказывать о ней – какая она, каких оттенков ее Свет, ее Сияние, и какое чудо – это невозможное совмещение ночи и света, тайны и белизны, обнаженности и святости, того, что бывает ночью, должно быть ночью – исполнения желаний, греха, наготы, сладости, – и того, что может быть только при Свете, при Боге – открытости, безгреховности, нестыдящести. Я сразу понял, что вот такая ночь была в раю, до грехопадения, до того, как они, бедные, ослушались и предали Бога, – и хотя я знал, что люди, сложившие рассказ про рай, не могли видеть северной Белой Ночи, – но только такая ночь, без тайны и страха, могла быть в раю, только такая, белая, сияющая, переливающаяся, полная светом зорь, текучих и переходящих одна в другую, серебряно-розовая, серебряно-лазоревая, нежная, святая, живая Белая Ночь.
Я многое благодаря этой ночи понял. Понял совмещение несовместимого, чего никак не мог принять мой глупый разум: он же не видел, не помнил Белой Ночи, которая не была сфинксом, а была Божьим Творением, Божьим Совершенством, Божьим Чудом. Этот незакатный, несменяющийся серебряно-лазорево-розовый Свет, эта Божья Белая Ночь – нарушение всех привычных, сложившихся, казавшихся абсолютными представлений.
В XIX веке не все верили, что «лед тронулся», и вот еще совсем чуть-чуть – и всё будет решено и устроено. И тогда были мудрецы, остро и мучительно знающие неизбежность и неустранимость зла.
У одного из таких мудрецов, любимого поэта Толстого – Тютчева – была жестокая «концепция» дня и ночи: день, Свет – это обман, иллюзия, «покров, наброшенный богами» на страшную и беспощадную Реальность, это, в общем, то, чего нет, а только кажется нам из-за этого «покрова», а Реальность – это то, что наступает, когда уходит день, сбрасывается обманывающий и утешающий «покров». Реальность – это ночь, тьма, хаос, бездна.
Стихи я Вам уже цитировал, но их без конца можно повторять: «И Бездна нам обнажена с своими страхами и мглами. И нет преград меж ей и нами. Вот отчего нам ночь страшна» (привожу по памяти, вряд ли там столько точек и заглавных букв).
А на Чудском озере мы встретили и эту тютчевскую Реальность, беспокровность, обнаженность светлой, сияющей, не угрожающей и не страшной: не было тьмы, не было бездны со страхами и мглами, были серебряные колокольчики и хрустальные воротца, было светлое небо над светлой водой, все обнимающее и заливающее. И был Свет. Вы понимаете, всю ночь был Свет – с неба, Божий Свет: можно было всю ночь читать книгу.
Кроме Белой Ночи, на озере были комары и чайки. Комары, в основном, жили в лесу, днем они затаивались где-то на верхушках со-сен, и весь лес был полон их гудом, а на берег озера они прилетали только по вечерам. Это было не особенно противно и страшно: я только два первых вечера намазывался какой-то противокомариной жидкостью, а потом привык к их гуденью и не таким уж частым и болезненным укусам. Чайки были несчастные, во всей Прибалтике они вымирают: у берегов Балтийского моря перевелась рыба, далеко в море, где рыба еще есть, эти красивые, бедные птицы, видимо, долететь не могут, а разлетаются в поисках пищи в города и селения, во дворы, на помойки, где видеть их невыносимо грустно и как-то неестественно. Таллинцы говорят, что скоро они все перемрут.
В Чудском озере, которое по внешнему виду от здешнего моря ничем не отличается (здешнее море, его мелководные, малосольные и не голубые, не зеленые, не темно-синие, а какие-то серые заливы не похожи на Ваше южное, одесское, крымское, древнегреческое Черное) – та же бескрайняя гладь, изредка пробираемая набежавшей рябью, так же не видно «того» берега, те же чайки, – рыба водится, и чайкам, вероятно, на его берегах привольнее и сытнее, чем на морских пляжах, но всё равно видно, что им голодно и унизительно, что жить всему их роду на этих берегах остаются считанные годы и что это грустно и гадко – не только для них, но и для всех нас.
Но Белая Ночь была так необыкновенна, была таким – и невероятным, небывалым, и явным и несомненным: вот же она, перед глазами! – Чудом, что даже мысли о вымирании чаек не могли омрачить ее красоты и святости. И еще – в этих Ночах на озере было что-то дзэнское. И не что-то, а эти Ночи были дзэнским богослужением в дзэнском храме. Богослужением без органа, без хора, без священника – в храме без стен, без иконостаса, без святых образов. Бессловесным богослужением, богослужением Тишины и Света. Само озеро, тихое и светлое, сосновые леса с редкими домиками дачников и хуторян, с коровками и лошадками тех же хуторян, даже с гуденьем комаров и с тихой толкотней стрекоз и мошек – всё это было таким дзэнским – Вы бы сразу это увидели и поняли.
И читал я в тех Белых Ночах стихи старых китайских поэтов в переводах того же Гитовича, русского пьянчужки, веселого и грустного ленинградского еврея, которого Вы мне – видите! – так удачно подарили. Я их почти не знал раньше, очень мало и редко читал, а это такая красота, такое совершенство: Басе, которого мы с Вами так любим, живший после них через 11-12 столетий, без них был бы невозможен, он у них учился, у этих старых китайцев.
Когда они жили, такого слова – дзэн – наверное, еще не было, они были кто буддист, кто даосец, но это именно та религиозная ниточка, которая тянется через Индию и Китай в Японию, к Басе, к современному дзэн-буддизму. Очень простые, очень хорошие стихи, в которых сказано только главное, и то не всегда, а всё остальное можно додумывать, дочувствовать, довоображать. Они так прекрасно читались там, так падали в тишину и пустоту освобожденной, молящейся, любящей, влюбленной души: дзэнские стихи в дзэнских ночах на дзэнском озере.
И ведь я ничего хорошего не ждал от этой турбазы. Рейсовый автобус, который вез туда, выехал из Тарту во второй половине дня и приехал вечером, от автобусной остановки идти было недалеко, минут пятнадцать – двадцать, но всё это время надо было идти с двумя чемоданами в руках под сплошное комариное гудение, – в общем, хорошего было мало, и я ни на какой Праздник даже и надеяться не мог.
Но через несколько минут, уже «доложившись», оформившись и устроившись, вышел из палатки и – Белая Ночь. Нет, Вы только представьте, забраться в какую-то ничего хорошего не обещающую глушь, ничего не ждать, ни на что не надеяться, заранее смириться с самым грустным и тягостным, выйти из палатки, пройти несколько шагов до открывающегося берега озера – и увидеть святую и райскую, дзэнскую Белую Ночь!..
По идее, я должен был бы сейчас рассказать Вам о Ленинграде, связав этот рассказ с тем, о чем не успел, не сумел или не смог рассказать в марте, после первого «открытия» Ленинграда. Но на такой рассказ у меня «не хватит пороху», который весь израсходовался на Белую Ночь.
Дело в том, что июньский Ленинград для меня был продолжением мартовского, продолжением отчасти разочаровывающим и неудачным, а о мартовском я многого, как сейчас понимаю, не сумел Вам рассказать. Например, того, что в нем было «много» женщин, то есть их было всего три, но я и «дома»-то уже сто лет не встречаюсь с новыми женщинами, которые заставляли бы думать о себе как о женщинах, а здесь за несколько дней – три, и были они очень разные, несовместимо-разные, они и между собой были плохо знакомы, почти не встречались, их, может быть, только мой приезд и свел на какие-то минуты или часы, и все три были в каких-то отношениях с тем человеком, Борисом Ямпольским, о котором я, может быть, успел Вам тогда немного рассказать, а кроме них была еще четвертая – Мирра (она пишется с двумя «р»), которая для Бориса и для Шеры, приехавшего тогда, в марте, с нами в Ленинград, и вовсе не была женщиной.
И обо всем этом непременно надо было подумать, а думать времени не было, потому что всё оно пролетело в чтении стихов, в разговорах, в пьянке, ну и в прогулках по городу, который я только в тот приезд и открыл, и полюбил, и так как времени не было, то я и не думал, а просто смотрел и впитывал. И когда приехал, не смог Вам рассказать, а потом всё оно отодвинулось, потускнело, забылось, и только в этот приезд опять вспомнилось и соединилось, но всё еще не осмыслено.
Поэтому подробный рассказ о моем «открытии» Ленинграда я оставляю за собой до какого-то времени, а пока вкратце, чтоб окончить мой отчет перед Вами о летней «отпускной» поездке, расскажу о тех немногих днях в Ленинграде, которые мы там провели перед возвращением в Харьков.
Разочаровывающие и неудачные эти несколько дней были по нескольким причинам.
Во-первых, в Таллине, отчасти из-за Юрочки, который разыскал нас и приехал к нам из Москвы, отчасти по собственной глупости и из-за завораживающего действия этого города-сказки и пустой квартиры, от которой нам были оставлены ключи, мы пробыли ненужно долго, целую неделю (или около того, я сейчас в точности не вспомню), хотя никаких свежих и запомнившихся впечатлений уже почти не было (кроме спектакля в этнографическом музее под открытым небом, о котором я Вам уже рассказывал), и для Ленинграда оставалось обидно мало времени, а нам еще в Новгород нужно было съездить. Квартира, в которой мы жили, принадлежала Марлениной знакомой, которой в городе не было, и была расположена действительно далеко от центра и Вышгорода.
Во-вторых – и это самое важное обстоятельство, – когда мы приехали в Ленинград, Бориса Ямпольского там не оказалось, а это был для меня «главный человек» в Ленинграде (и где ж, Вы думаете, он был? Конечно, в Одессе!), без которого я сам – по причине моей стеснительности, как «не имеющий права», – не смог бы зайти – и так и не зашел! – к прекрасному человеку, поэту Друскину, об обыске у которого я знал еще в Харькове.
Остановились мы втроем – Лиля, Юрочка и я – в маленькой Мирриной комнатке в коммунальной квартире старого, почти нежилого дома, зато на самом Невском, недалеко от вокзала, в комнатке, не имеющей замка и на ключ не закрывающейся (что очень тревожило Лилю). Сама Мирра ночевала где-то в другом месте.
Ленинград был прекрасен. В этот приезд я не был в музеях, потому что сам город – улицы, Нева, здания, дворцы, церкви, каналы, мосты, скверы, памятники, парки – был прекраснее всех музеев и всего, что там можно увидеть.
Вы были возле Смольного? Я впервые увидел его в этот приезд. А на Волковом кладбище были? Там похоронен Блок, там могилы почти всех русских классиков – Тургенева, Гончарова, Щедрина, могила Надсона, могилы композиторов, ученых, артистов, художников, запомнившиеся совсем недавние могилы Берггольц, Пановой, Козинцева.
Вы походите по Ленинграду, когда в следующий раз приедете туда. Походите по Волкову кладбищу, постойте возле Смольного, возле Николы Морского, где Ахматову отпевали, посидите возле памятника Крылову или возле верблюда (это памятник Пржевальскому, но Пржевальский – бюст его – высоко и неинтересный, а верблюд – внизу, и на него дети взбираются), просто по улицам походите. А много я в нем и сам еще не видел, не узнал.
Три дня в Ленинграде была хорошая погода с ясными, синими, солнечными днями и сиянием белых ночей. А когда Лиля и я поехали на автобусе в Новгород, погода испортилась, и только мы дошли до Софии, до площади, где стоит памятник Тысячелетию России, полил дождь. И, может быть, поэтому я не увидел Новгорода Вашими влюбленными глазами. Ведь я полюбил Псков, а Новгород, по Вашим описаниям, представлялся мне лучше, краше Пскова. Но мои глаза не увидели, как, помните, Вы научили увидеть в Одессе, души улиц, души города. Они увидели бедный, скучный городок деревенского вида (это не обидно, что деревенского, Вы же помните мои стихи про деревенское небо, – и если бы он был такого деревенского вида, как Суздаль!) с множеством древних и красивых церквей, которые стояли сами по себе, не сливаясь с улицами в одну душу, в одно лицо.
Может быть, не состоялось, не произошло какой-то ничтожной малости: может быть, по одной какой-то единственной улочке, из-за которой Вам и открылся, и полюбился этот город, его душа, не прошли мои ноги, может быть, одного-единственного храма, который Вы видели, я случайно не увидел – и только поэтому я не полюбил Новгорода, как Вы, – но я не полюбил его, и мне жалко и грустно. Под дождем, совсем мокрые, не успев обсохнуть за обратную дорогу, вернулись мы в Ленинград и под дождем уезжали из него на следующее утро.
Зато каким хорошим и памятным остался предпоследний вечер в Ленинграде – перед поездкой в Новгород. Мирра повела нас – Лилю, Юрочку и меня – в один дом, где собирались картины (это не было долго собираемой и всё время пополняющейся коллекцией, это одной женщине досталось по завещанию от умершего учителя, профессора, и почти так и осталось, может быть, совсем немножко добавилось от подарков художников: когда коллекция есть, она уже неизбежно будет и «дальше жить»).
Я не ждал радости от этого посещения, но хозяйки дома – мама и дочь, совсем юная, за ней сразу стал Юрочка ухаживать, – оказались не снобами и не «привилегированными», а очень простыми и милыми людьми, встретившими нас «как родных», настолько, что Лиля осмелела и позвонила Эре – одной из тех «трех женщин», с которой мы в этот приезд до этого вечера не виделись.
Эта Эра – женщина из тех, какие нравятся мужчинам, и знают про это, и умеют это – работает в Эрмитаже, водит экскурсии, рассказывает про картины, и ей, конечно, должно было быть интересно увидеть такую частную коллекцию. Она была замужем, потом разошлась, за «секретарем Ахматовой» (так нам сказали, чуть ли не она сама, и хотя я с трудом представляю, в какое время у Ахматовой мог быть секретарь и для чего он ей был нужен, но, вероятно, что-то вроде этого было), сама была вхожа к Анне Андреевне, и вообще человек интересный, умный, знающий.
Она обрадовалась Лилиному звонку, немного поломалась и приехала. Картин в самом деле было много, и многие из них были прекрасны: Петров-Водкин, Серебрякова, Бенуа, Добужинский, Сомов, Шагал, даже Репин, даже Бурлюк, современные художники, уже уехавшие и еще здешние.
А потом я читал стихи, и – это очень редко бывает, кажется, после Вашей Одессы у меня такого не было – они очень хорошо, очень благодарно слушали. Они любили меня, понимаете? И эта Эра любила, и говорила много хороших слов, которые мне было стыдно слушать, и стала «как родная» на тот вечер. Это был очень хороший вечер…
Самые лучшие и самые любимые люди, которых я любил в этой поездке, – совсем не знаменитые, никому не известные. Ну Шаровы – те хоть писатели, книги у них выходят, хотя кто ж их знает? А остальные и совсем неизвестные.
Это – Иосиф Гольденберг, «граф», «графчик» (не знаю, откуда эта кличка, но так его звали еще в мой долагерный студенческий год – вот с каких пор мы дружим) в Пущино, книжник, собиратель, пропагандист и даритель книг, маленький – почти как Вы, картавый, уже седой, добрый-добрый. У него мечта – собрать в Пущино всех добрых и хороших людей. Пущино того стоит: это биологический центр Академии наук, окруженный лесами и полями, на Оке.
Когда я вернулся из лагеря, Иосиф и его жена – Вера Алексеевна, старше его лет на пятнадцать, если не больше (и как прекрасно они жили, вот у них, вероятно, был «Дом»), – были единственными людьми, которые «не отказались» от меня. Оба они – педагоги по призванию и, наверное, талантливые (как Вы увидите из дальнейшего рассказа), он учительствовал в средней школе, преподавал русский язык и литературу (естественно!), она работала методистом в районо (знаете, что это такое? – я не очень). Уже тогда у него была уникальная библиотека – сколько книг и какие книги я у них прочитал!
Когда в Новосибирске организовался Академгородок, его взяли туда, и он там (это случай редчайший, я не знаю, сколько на весь Союз было таких единичных) преподавал литературу по своей методе, не по казенной, а по своей собственной, им самим еще в Харькове придуманной и разработанной программе. Дружил с академиками, пользовался их уважением и любовью, кроме учительства, организовал в Академ-городке книжный магазин на общественных началах, завязал связи с московским и другими книготоргами, – тогда новосибирский Академ-городок «был в моде» и в славе, и книги – какие книги! – шли к нему «навалом»: он всех знакомых одаривал Пастернаком, Цветаевой, Ахматовой. Потом возникли неприятности, похожие на Ваши кировоградские12, но сложнее и похуже, связанные с «детсадовской» деятельностью, хотя, как Вы сами понимаете, у него совсем другой профиль. Если бы не академики, всё могло бы кончиться гораздо хуже, но из школы ему пришлось уйти и из Академгородка уехать.
В Пущино для него нашли должность. Пущино – это биологический центр Академии наук, это очень приятный, очень ухоженный (в самом хорошем смысле этого слова, с любовью, с умом и вкусом ухоженный) зеленый городок, где при не очень активном жилстроительстве умудрились сохранить все рельефы и впадины земли, овраги, посадки, заказники. Они гордятся этим. Там, например, в сквере, который отделяет институтские корпуса от жилых домов, идут слоями аллея елок, аллея берез, еще какие-то аллеи. И много густой, по пояс, по плечи, некошеной травы с белыми цветами таволги. Они очень сильно, пряно пахнут. Я всегда знал эти цветы и их резкий, чувственный запах, не зная, что они называются таволгой.
Пущино окружают леса, настоящие русские леса с елями, соснами, березами, с ягодами (им еще было не время, но несколько земляничинок мы собрали и съели) и грибами. И вот в эти леса граф каждый вечер, сколько мы жили в Пущино, водил нас на прогулки, каждый раз в разные стороны, в разные места. А вечер – это только по часам. Там не бывает белых ночей, то есть считается, что не бывает, и не называется это белой ночью, но вечера светлые необыкновенно, до десяти часов светло как днем.
На лесных лужайках я находил ландыши. К сожалению, их пора уже отошла, и они не были теми ландышами, какие Вы любите, а были перестоявшиеся, – видно, цветы созданы для того, чтобы их рвали, но я нашел несколько еще красивых стебельков с белыми чашечками ландышей. Еще в лесу были синие, вернее, лиловые колокольчики: мелкие, гроздьями и крупные, очень красивые, отчетливые, с белыми и желтыми язычками внутри. И в лесу, и в лугах, и прямо на тропках, по которым ходили, я видел много ромашек, тоже очень разных, и совсем мелких, наверное, лечебных, и крупных, почти как садовые. Я очень люблю ромашки, они связаны у меня с памятью о детстве, о школе, о ромашках моего детства. А в поле, в хлебах, росли васильки, самые настоящие, каких я не видел уже сто лет, – Вы знаете, какие они красивые: сердце замирает от этой синевы, голубизны полевой. И всё это – вместе с тишиной и шумом леса, с бабочками и кузнечиками, с безымянными травяными лесными цветочками, с лесными ключами, с ручьями, с лугами.<…>
Не знаю, кем он числится, не спрашивал, должности библиотекаря, во всяком случае, в Институте белка нет, но выделили оклад (думаю, что не очень большой, «граф» всю жизнь был бессребреником) и сказали, что он может делать всё, что хочет.
Он организовал библиотеку – не научную, которая в институте, конечно, имеется, а обыкновенную, «читательскую» библиотеку, за короткое время (еще оставались старые связи с Москниготоргом) собрал прекрасные книги, научился переплетать – не только книги, пришедшие в негодность, но и всякие институтские материалы: диссертации, отчеты, доклады и пр., – и стал необходимым и уважаемым человеком. Еще он готовит к экзаменам по русской литературе в вузы, только «не по советской», честно предупреждает.
Вера Алексеевна несколько лет назад умерла, мы ходили на ее могилу на лесное кладбище, и наш «граф» опять женился – на Маше, хирурге, и тоже уже со взрослым сыном (у Веры Алексеевны тоже был сын, почти ровесник «графа», от первого мужа). Вот какой «граф».
А в Ленинграде – Борис Яковлевич Ямпольский, тоже человек необыкновенный, но о нем я знаю гораздо меньше, потому что познакомился – через Шаровых – совсем недавно и в этой поездке видел его второй раз в жизни. Насколько я знаю, по призванию он тоже филолог и тоже когда-то, в незапамятные времена, был учителем, а потом попал в лагерь, где провел много лет, гораздо больше, чем я, и ко времени нашего знакомства работал дежурным по ремонту лифтов, что очень его устраивало, он даже меня сманивал переехать в Ленинград и устроиться возле лифтов ради «кучи свободного времени». Питался на свою зарплату он, в основном, горохом, и насчет этого ценного продукта у него разработана целая теория.
Как раз в то время, когда мы познакомились, выяснилось, что он является единственным наследником какой-то богатой дальней заграничной родственницы: ну, миллион не миллион, но многими тысячами пахло, – это при его гороховом режиме! – и тогда это наследство было поводом для всяких обсуждений и шуток. Но Борис Яковлевич почему-то не торопился с хлопотами по предъявлению своих прав, видимо, ему было просто заранее противно и скучно, и он проворонил нужные сроки, – так и остался при лифтах.
Несколько лет назад он женился на молодой и красивой женщине, которая, не задумываясь, ушла к нему от мужа с прелестной девочкой, и сразу же лег в больницу с какой-то страшной, не оставляющей никаких надежд на спасение, болезнью, с какой-то опухолью в мозгу. Лечащие врачи считали, что он безнадежен, а он выжил.
Когда я познакомился с ним, женщина (как же ее зовут? чуть ли не Алла) уже была возле него, но еще был ее муж, и они все дружили, и мне эти отношения, – а где-то поблизости были еще какие-то другие женщины, – не очень нравились. Вообще, при всей моей влюбленности в этого человека, в нем было и остается что-то «чужеватое» для меня. В нем, несомненно, есть что-то от «человека Возрождения», какая-то авантюристическая жилка, – но прекрасный же человек!
Ему тоже не до меня – с только что пережитой чуть ли не смертью, с молодой женой, с друзьями и корреспондентами чуть ли не со всего света, – но, если бы мы часто виделись и больше были вместе, он, наверное, любил бы меня. Я его люблю, – разумеется, не за это.
<…> Я уже не успею дать Вам сколько-нибудь связный и подробный отчет о моей недавней московской и ленинградской поездке. Попробую рассказать о том, о чем сейчас хочется рассказывать, то есть, как мне кажется, о самом лучшем, что было в ней.
Спектакль, на который так приглашал нас Гердт, к сожалению, меня разочаровал. Мне писать об этом больно, потому что Гердт прекрасный человек, и я его люблю, как, кажется, и он меня, и он очень дорожит этой своей ролью – единственной ролью на сцене театра за все послевоенные годы, и играл он правда, наверное, очень хорошо, но не гениально, не настолько, чтобы это потрясло или, еще лучше, без потрясения, тихо вошло в душу и память на долгие годы.
Его лучшие роли в кино – в «Фокуснике», в «Золотом теленке», закадровый голос в «Короле Лире» – запомнились мне и помнятся и сейчас больше и безоговорочнее, чем то, что я увидел на сцене; впрочем, может быть, потому, что я – не «театрал».
И пьеса, наверное, хорошая, но не великая и, по-моему, «не наша».
В Москве ничего, стоящего рассказа, не было. Зато в Ленинграде, кроме самого чудного и красивого города, была выставка в Эрмитаже французских художников прошлого века из американских музеев, а на этой выставке, кроме очень хороших портретов и пейзажей Коро, была невозможно прекрасная картина Ренуара, – простите меня, но я не могу сказать иначе: моцартовской красоты, изящества и гармонии. Женщина у рояля, в длинном, закрывающем ноги синем или голубом платье, вся голубая, воздушная, светящаяся, и этот свет льется, клубится и поет, – чудо! Рядом с ней висели другие картины Ренуара – портреты, натюрморт, и они тоже были прекрасны, но та – чудо!
Остальное, хотя там были и Мане, и Моне, и Ван Гог, и, кажется, Матисс и Пикассо, и уж точно Сезанн – мне не запомнилось.
Еще там была большая, по-моему, самая большая на выставке и, наверное, самая известная картина Курбэ «Женщина с попугаем»: обнаженная и красивая, с красивым телом, женщина лежит на кушетке и, веселая, играет с попугаем, сидящим у нее на руке, и, хотя всё на этой картине было красиво, от нее сильно пахло телом.
А потом, кажется, в этот же день, – нет, вру, на следующий, последний, перед поездом, Стелла Абрамович водила нас по последней квартире Пушкина на Мойке, и мы плакали. И в нашей душе запутывалась та самая «путаница любви», и я не знал, кого я люблю: Пушкина, или ту голубую ренуаровскую женщину, или самого Ренуара, или просветлевший и потеплевший на прощание ленинградский день с кусочками небесной синевы, или весь Божий мир, или самого Бога…
ПРИМЕЧАНИЯ
- Лилия Семенова Карась-Чичибабина (1938-), жена поэта.
- Юрий Тамойко – друг Чичибабиных.
- Александр Израилевич Шаров (1909–1984), прозаик, журналист, военный корреспондент. Анна Михайловна Ливанова (1917–2001), физик и писатель.
- Владимир Александрович Шаров (1952–2018), писатель, историк.
- Речь идет о книге «Смерть и воскрешение А. М. Бутова (Происшествие на Новом кладбище)». Она была окончена в 1984 году незадолго до смерти Шаро-ва и опубликована гораздо позднее, в 2014 г., его сыном Владимиром.
- Петр Старчик – московский композитор и правозащитник.
- Ася Великанова – правозащитница, сестра Татьяны Великановой.
- Борис Алексеевич находился в то время под надзором КГБ и знал, что все его письма цензурируются, поэтому он старался хоть немного «прикрывать».
- Со Львом Копелевым.
- По «Голосу Америки» прозвучали стихи Б. Чичибабина и передача о нем.
- Борис Яковлевич Ямпольский (1921–2000), прозаик, автор мемуаров, романист, диссидент.
- В 1973 году по инициативе КГБ и его непосредственном участии Полина Брейтер была уволена из Кировоградского педагогического института, где работала тогда старшим преподавателем. Ей пришлось подписать предупреждение о том, что, если она не прекратит антисоветскую деятельность, против нее будет возбуждено уголовное дело.
Публикация и комментарий – П. Брейтер
Нью-Йорк