Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 312, 2023
Все большие дороги, железные и шоссейные,
ведут из одного птичьего двора в другой, и
на всяком дворе утенка будут клевать.
Вот он и идет – в сторону от больших дорог,
по тропинке, где будут деревья, кусты, при-
горки, может быть, лужи, а может быть, и
озерко… Но больше ничего. Надо идти и
идти. С одной, впрочем, надеждой: что этот
путь без цели имеет свою собственную, скры-
тую, внутреннюю цель.
Григорий Померанц
ВСТРЕЧИ
Они стояли в стороне от всей группы – Люся, высокая, спокойная, терпеливая, похожая на Фернанделя; Светка, юркая, готовая в любую минуту всё организовать и разрулить по-своему (она и сейчас пыталась во что-то вмешаться); и маленькая толстушка Верочка, которую в детстве дразнили Мышкой, взрослую – Пятачком и, если насмешливо, то Философиней.
Как и все остальные, они поджидали туристский автобус, полные предчувствия начинавшегося праздника – путешествия, отдыха, приключений. И от этого были оживлены и находились в том радостно-возбужденном приподнятом настроении, когда всё, что происходит, кажется интересным, захватывающим, когда нет невозможного, когда чудеса – в порядке вещей и никого не удивляют, когда каждая минута приносит что-нибудь новое, и это новое – всегда привлекательно и желанно.
Медленно-медленно подполз автобус. Огромный, важный, величавый даже, новенький синий с белым туристский автобус со странным названием «MISTIC». Сразу все засуетились и, не обращая внимания на призывы и уговоры координатора группы, начали, толкая друг друга, протискиваться к багажному отсеку со своими сумками, рюкзаками и чемоданами. А потом, избавившись от тяжелой ноши, – в салон, норовя поскорее захватить передние ряды.
«Все занимают места, указанные в путевках», – надрывалась координатор группы, но ее никто не слушал. Туристы усаживались на свободные места, а пришедшие позже требовали освободить эти места и потрясали своими путевками. Уже вспыхивали перебранки, уже стал накаляться воздух в салоне и запахло скандалом, когда раздался зычный голос экскурсовода: «Дамы и господа! Прошу вас немедленно занять свои места. Иначе автобус не тронется». И, как ни странно, все послушно начали пересаживаться.
Верочка, которую людской поток занес к предпоследнему ряду – одному из самых неудобных в автобусе, – растерянно оглядывалась в поисках Люси и Светы. Она не могла перейти на свое место, потому что не помнила номера: все три путевки оставались у Светы, а где была сейчас Света?
Дождавшись, пока все более или менее расселись, Вера пошла по проходу, внимательно всматриваясь в лица людей справа и слева. Она не могла не заметить своих подруг. Автобус вот-вот отправится, а их нет. Но так не бывает! Ведь еще несколько минут назад они стояли вместе, ждали автобус, дождались…
– Почему вы не садитесь? – спросила координатор.
– Я не могу найти своих подруг. Мы едем втроем, только что они были здесь, но я их не вижу.
– Как их зовут?
Вера ответила, и координатор громко объявила в микрофон: «Люся и Света! Ваша подруга Вера ожидает вас в салоне автобуса рядом с местом водителя». Потом повторила еще раз, и еще раз, и еще.
Никто не отозвался. Никто не подошел. Между тем пассажиры угомонились, успокоились и перестали ссориться.
– Какое у вас место? – спросила координатор.
– Не знаю, – смешалась Верочка, – моя путевка у Светы.
– Три свободных места остались только в одиннадцатом ряду. Подруг ваших нет. Долго ждать мы не можем. Нам пора отправлять автобус. Может быть, вы вообще едете по другому маршруту. Хотя нет, ваши фамилии в списке. Словом, если хотите ехать, садитесь на любое свободное место.
Верочка терялась всё больше и больше. «Да нет, – сказала она, – куда же я поеду одна, без подруг.» Она смущенно молчала, когда координатор выводила ее из автобуса, когда водитель подошел к багажному отсеку, чтобы отдать ей чемоданчик.
– Какой из них ваш? – спросил водитель.
– Мой? – сомнамбулически произнесла она и взглянула на водителя. Взглянула – и остолбенела. То, что она увидела в его глазах… Это был не туннель, нет, это была дорога. Длинная-длинная желтая дорога. И сразу исчезло всё вокруг. Автобус, водитель, координатор. Весь мир свернулся в точку, а потом вытянулся и раскинулся перед ней этой бесконечной желтой дорогой. Песчаной? Глинистой? Вера не знала. Она вообще ничего сейчас не знала, не слышала, не чувствовала, кроме этой желтой дороги, которая манила ее, Веру. И невозможно было не ступить на нее. «Ты зовешь меня? – прошептала Верочка. – Я иду, иду…»
* * *
Когда подошел автобус и толпа зашевелилась и задвигалась, Света схватила свои чемодан и сумку и ринулась вперед, крикнув подругам: «Пошли! За мной, девочки!». Она ловко юркнула под руку высокого мужчины с рюкзаком, обогнула целое семейство с детьми и уверенно продвигалась к багажному отсеку, пытаясь никого не задеть, не толкнуть, не обидеть. Оглянулась на подруг, не увидела их и сказала самой себе: «Ну ничего, там разберемся. Зато места всем займу хорошие».
У багажника она оказалась довольно быстро, протянула водителю свой чемодан со словами «вот, пожалуйста», подняла на него глаза и… Всё поплыло вокруг. Исчез автобус, исчез водитель, исчезли стоявшие рядом люди. Два озера смотрели на нее. Большие и тихие озера с ярко-голубой неподвижной водой и ранним восходящим солнцем над ними. Солнце отражалось в воде, и было непонятно, где оно настоящее, а где – отражение. «Вот, пожалуйста», – автоматически повторила Света, сама не слыша и не осознавая этого… Ей не хотелось говорить, не хотелось шевелиться. Что-то делалось с нею. Неподвижная гладь озера даже не манила ее, а магнетически притягивала к себе. Как под гипнозом приблизилась Света к воде, поставила на нее ногу и пошла вперед, к противоположному берегу, пошла, вдыхая запахи, прислушиваясь к тихому плеску прибоя и шелесту прибрежной гальки. «Вода! – прошептала она. – Живая вода… Господи, неужели это существует одновременно – суета повседневной жизни и эта неподвижная тишь, где жужжание мухи кажется слишком громким…» И, не слыша себя, не замечая, что по воде идет аки посуху, полная тихого и невесомого счастья и сама тихая и невесомая, она удивленно поглядывала по сторонам – и на прозрачную воду, так ласково поддерживавшую ее, и на удалявшиеся зеленые берега, и вверх на голубое небо, в котором так ярко светило солнце. И всё шла вперед и вперед по воде… Куда? Никуда! Просто шла, просто по воде, просто к небу и к солнцу!
* * *
Когда подъехал автобус, когда все зашумели и начали, толкая друг друга, пробираться к багажнику, Люся продолжала спокойно стоять на месте. «Куда спешить, – думала, – всё равно автобус не отправится в путь без нас.» Она видела, как юркнула в толпу Света, как унесло людским водоворотом Верочку, но это ее не смутило: какая разница, первой войти в автобус или последней. И она спокойно ждала, пока все сдадут свои вещи в багаж, и только после этого приблизилась к водителю. «The last but not the least», – сказала с добродушной улыбкой. Водитель взглянул на Люсю и протянул руку к ее чемодану.
– А-а-а-х, – только и смогла произнести она. – Павел? Откуда?! Этого не может быть…
Водитель удивленно смотрел на Люсю, не снимая руки с чемодана, а она, уже не помня себя, бросилась к Павлу, протянула руки для объятия. И растаяло всё – автобус, туристы, водитель… «Павел, – повторяла она. – Как? Откуда? Этого не может быть…»
Но уже и он подошел к ней, обнял и молча прижал к себе. И сразу всё стихло; шепот ее становился всё более нежным: «Павел, Павлуша, Павличек…»
Они сидят на диване, держась за руки, и не беседуют даже, а так, болтают ни о чем. Но всё, о чем они говорят, кажется им нужным и важным, даже самое мелкое, самое незначительное.
«А знаешь, я позвонил недавно, и Севка взял трубку. Я спрашиваю: ‘Привет, как дела, как живешь?’, а он так солидно, так по-взрослому отвечает: ‘Хорошо.’ – ‘А мама?’, спрашиваю. – ‘Тоже хорошо.’ – ‘Ну, попроси ее к телефону.’ – ‘Мама не может, – говорит он еще более солидно, – мама занята. Мама готовит ужин.’ Ну совсем взрослый стал парень.»
«А знаешь, – это Люся уже, – у них в садике был конкурс на лучший рисунок, так он получил приз… угадай, за что? За непосредственность!»
Она не спрашивает больше, откуда он появился, она и мысленно не задает этот вопрос даже самой себе: зачем пытаться объяснить необъяснимое? Только крепко держит его за руку, чтоб не потерять, не порвать эту хрупкую связывающую их ниточку, бог весть за что и на сколько им двоим подаренную.
«Боже мой, Павлик, – бормочет она, не разжимая губ, – родной мой, любимый, нежный Павлуша, ты снился мне, мы снились мне! Я проснулась? Проснулась, всё еще ощущая твои прикосновения? Сколько лет не видели друг друга… Вот и Севка уже скоро в школу пойдет. Я подурнела, совсем старая стала. А мне так хочется быть красивой для тебя, чтоб ты любовался мною, чтоб у тебя делалось такое родное, любимое, до невозможности растерянное и восхищенное лицо, чтобы широко раскрывались твои улыбающиеся глаза, чтоб ты был такой, каким я вижу и по-сумасшедшему люблю тебя вот в эту самую минуту. Понимаю, ты не разлюбишь меня за то, что я постарела и подурнела. Но все-таки мне страшно: а вдруг ты меня не узнаешь. Да ведь я и не была никогда красивой. Но столько горестей мне выпало за эти годы, и не только красоту они унесли, не только молодость. Разве скажешь об этом словами…»
А он молча смотрит на нее, ничего не говоря, не двигаясь, не шевелясь, не пытаясь приласкать.
«Всё это время, разлученные, мы жили, я жил, ты жила, но не было нас, Люсенька. Сейчас мы есть… Может быть, это ловушка? Может быть, этот тихий покой, эта спокойная тишь, это полуоцепенение, переходящее в забытье, но и не совсем забытье, – сон о том, что там и тогда, тоже во сне, происходит, нет, не происходит – а просто есть, существует… что-то такое светлое и полное, невозможное для слов.»
«Ты мудрый, Павел, потому и любовь твоя мудрая. Ты всё время был со мной, всё время, все эти годы… Знаешь об этом?»
«Я так хотел спасти то, что, может быть, и вовсе не нуждалось в спасении. Всё должно было быть по-другому. И не надо было нам проверять. Мы очень больно ушиблись своими проверками. Не это нам надо было, не это, Люсенька. Теперь я знаю – что. Если оно будет, то и всё решится как-нибудь. А если не будет, то всё будет плохо, не знаю, как именно, но знаю, что плохо…»
«Я живу любовью к тебе, Павел. Я живу, любя тебя каждую секунду. Мое существо пропитано любовью к тебе, без нее оно не может быть живым. И это правда, вернее, частичка правды, потому что мало, плохо и бледно говорит о том, что на самом деле есть моя любовь к тебе, о том, как я живу с тобой, держась за тебя, прижимая тебя к себе, храня тебя в себе, лаская тебя. Я плохо тебя любила. И плохо строила наш дом, который, как любой другой дом, разрушается, если о нем не заботятся. Я виновата, Павлинька. Я виновата. Ты никогда не упрекал меня. Ты только смотрел на меня любящими и грустными глазами.»
«А как ты снилась мне всё это время, Люсенька! Как мне хочется рассказать тебе об этих снах! Я знаю, что не смогу, не сумею, не найду слов, чтобы рассказать, но очень хочу, чтоб ты знала, как ты мне снились. Ты единственная на свете, понимающая всё так же, как я, самая родная и любимая. Мне очень надо сказать тебе, что только с тобой, одной-единственной, одинаково ощущаю я красоту и тайну. И только о тебе, одной-единственной, мне могут сниться такие сны.»
«Тебя любит Бог, Павел. Он любит тебя за отреченность от самого себя. Поэтому, когда при всем твоем терпении, при всем смирении ты начинаешь до остроты, до невозможности желать чего-то, Бог посылает это тебе. Я поняла это давно, и потому всё время верила, что наша встреча состоится. Что Бог услышит твою невысказанную мольбу и сделает так, чтобы мы могли свидеться. И вот встреча состоялась. Она будет такой, какая нужна тебе, какой хочется тебе, потому что это – твоя встреча. Бог тебе ее дарует, а с тобой получаю ее и я.»
«Бог посылает мне нашу встречу? Бог посылает ее благодаря тебе, через тебя, ради тебя. Любимая, мой сон продолжается. Я люблю тебя в тысячу раз больше, чем прежде.»
«И я люблю тебя, Павел. Я люблю тебя нежностью своей и еще тем, что никак не могу обозначить словами, называя то теплом, то лаской, то родственным единением. Я всё время ощущаю контраст между тем, что есть ты, и всем остальным, что не есть ты.»
«Мы с тобой, Люсенька, как мечталось в юности, в детстве, до рождения: душа с душой, тело с телом, нежность с нежностью. Мы будто проснулись тихим утром и не встали, не уходим в день. Нам нельзя, нам не нужно говорить.»
Держась за руки, не размыкая уст, беседуют они друг с другом. Не размыкая уст, не нарушая молчания, не взбалтывая тишину.
* * *
Вера идет по безлюдной желтой дороге и с радостным любопытством смотрит по сторонам. Дорога стелется перед нею, как будто приглашая. Светит солнце. Шелестят листья на деревьях, слегка колышется зеленая трава.
«Как-то странно здесь, – удивляется Верочка. – Да нет, вроде всё как и везде. То же солнце, та же трава, те же деревья. Откуда же это чувство, что всё вокруг не так, всё по-другому? Что всё, всё изменилось? Может быть, это потому, что я ступила, наконец, на желтую дорогу? Ведь раньше всё самое главное всегда случалось с другими, а теперь…»
И, не останавливаясь, она то поднимает глаза на небо, то посматривает на поля и деревья, то просто глядит вдаль, где до самого горизонта расстилается желтая дорога.
«Значит, и моя очередь подошла, – говорит она себе. – Вот и я иду теперь по желтой дороге. Дойду ли? Погибну ли? Кто знает. Но что бы со мной ни случилось, с дороги не сверну!»
Вера шагает вперед, полная решимости и отваги, и воображает себя то героической валькирией Брунгильдой, то Орлеанской девой Жанной д’Арк, то девушкой с профилем греческой богини с картины Делакруа. Будто это она, Вера, держит в одной руке французский триколор, а в другой винтовку, будто это она ведет народ на баррикады.
Шагает и скандирует в такт ритмичным шагам своим:
«Мой черед, мое время. Ты зовешь меня? Я – иду.
По желтой дороге, по лесной тропинке, по камням и по скалам, по ущельям, горам и пещерам я иду.
Слева от меня огонь. Языки его пламени обжигают меня, а он приближается. Справа от меня пропасть. И я не могу увернуться от огня и не могу убежать.
Моя дорога – вперед и вперед. И я иду, хотя страшно мне, и нет мне помощи ни слева, ни справа. Одна я.
Нет, неправда. Я не одна.
По разным дорогам, по лесным тропинкам, по камням и по скалам, по ущельям, горам и пещерам мы идем.
Слева от нас огонь. Языки его пламени обжигают нас, а он приближается. Справа от нас пропасть. И мы не можем увернуться от огня, не можем убежать.
Одна нам дорога – вперед и вперед. И мы идем, хотя страшно нам, хотя трудна и опасна дорога».
Вера замолкает, останавливается, оглядывается вокруг. Нет слева огня, и языки его пламени не приближаются к ней и не обжигают. И пропасти справа нет. Нет лесных тропинок, скал и ущелий, гор и пещер. А есть только уходящая за горизонт широкая желтая дорога, а справа и слева от нее – бескрайние поля. Слева – пшеничное, справа – кукурузное. Раскинув руки, она запрокидывает голову, радостно смеется и бежит вперед.
Бежит легко и упруго, не думая ни о чем, а только наслаждаясь бегом и тем, как в такт этому бегу дышится, как растет в ней желание и дальше бежать и бежать без устали, без остановки. И только уже совсем задохнувшись, ныряет в кукурузу и бросается на землю.
Она лежит на спине под кукурузными листьями, вдыхает их запах и, слушая громкий стук собственного сердца, смотрит сквозь зеленое кружево в небо. Солнце греет очень сильно. Жара разморила Веру, она становится расслабленной и сонной и совсем не ощущает плотности своего тела, будто сделана из облака. Так называемая реальность кажется ей призрачной. Призрачным кажется всё то, что занимало ее раньше. И собственные слова, которые она только что скандировала с таким воодушевлением и восторгом, сейчас ощущаются как слишком патетические, и потому ей немного стыдно за себя. Теперь она тиха – и почти неслышно мурлычет себе под нос песенку Окуджавы: «…неизменно впереди две дороги – та и эта, без которых невозможно, как без неба и земли».
«Но у меня только одна дорога, – думает Верочка, — и я не должна идти ни по какой другой, только по своей. Если даже попробую пойти по другой, всё равно не получится… Но откуда мне знать, что эта желтая – моя? А вдруг я ошиблась… Нет, эта дорога меня позвала, поэтому я иду по ней. Она, может быть, не самая легкая, не самая лучшая, но она – моя…»
Верочке хорошо лежать вот так неподвижно и смотреть в молочно-голубое небо. Ей мерещится, что желтая дорога, которая тянется до самого горизонта, где-то вдали восходит вверх. Значит, по ней можно подняться, как в гору, и войти в эту молочную голубизну…
«Может быть, там она сольется с другими? – продолжает воображать Верочка. – Где-то я читала, что там, наверху, где время становится вечностью, а пространство – точкой целого, все дороги сходятся и совершенно сливаются. Если это так, значит, и моя желтая дорога сольется с другими? Хорошо бы… Но что будет потом?
А как я узнаю, если не пойду? Надо идти. Надо встать и идти.»
И она встает. Поднимается с земли и вновь выходит на дорогу, которая ждет и зовет ее, ждет и зовет…
* * *
Света сидит в зеленой траве у самой воды, поглаживая рукой травинки, но руки ее не ощущают бархатистой поверхности травы, как не слышат тихого плеска прибоя ее уши, не видят озерной глади глаза. Они видят совсем другое.
Уши слышат слова, которые никто никогда не говорил ей, даже мама. И руки гладят руки незнакомого ей, но такого родного человека. А дрожащие губы впервые в жизни произносят эти слова: «Папочка, папочка, дорогой, как же долго не приходил ты». А он смотрит на нее, совсем не постаревший, точно такой, как на фотографии, которая висела у них в гостиной. В той же солдатской гимнастерке, в которой ушел тогда на войну да так и не возвратился. И слово, которым он ласкает ее, – еще довоенное, ныне почти забытое – Сара.
«Сарочка, – говорил он. – Майн тэхтэрл, майн мэйдл[1], девочка моя подросшая. Какая же ты у меня красивая, ви шэйн ду бист[2].»
«Меня теперь все называют Светой, потому что у нас смеются над еврейскими именами, но ты зови меня Сарой, только ты один, хорошо?»
«Сарочка, Сара. Так звали мою маму, твою бабушку, майн кройнэлэ[3]. Ты так на нее похожа, маленькая моя, ты теперь уже совсем большая – совсем такая, какой была она.»
«А больно тебе было, когда они тебя ранили?»
«Нет, майн мэйдл, нет, девочка моя, мне не было больно, потому что они не ранили меня, а убили. Это быстро. Я и не успел почувствовать…»
Так они говорят. И постепенно привыкают друг к другу. Свете уже не кажется странным, что вот перед ней живой и такой молодой папа, которому можно всё рассказать, обо всем посоветоваться. Потому что, хоть он и сейчас так же молод, как тогда, когда она только родилась, но он же всё равно – папа, а папы, как известно, знают всё.
А ему больше не кажется странным, что тот маленький плачущий комочек, который он оставил на руках жены, превратился во взрослую женщину. И хотя она теперь старше его, видела и испытала многое, чего он никогда не видел и не испытывал, но всё же ищет в нем поддержки и защиты.
«Мама всё еще любит тебя. Она много о тебе рассказывала: какой ты был, как весело вы жили, как ты всё умел делать руками, даже меня пеленал маленькую, как вечерами вы слушали музыку и читали Есенина и Блока. А сейчас она читает одна. И чаще всего не Есенина и Блока, а Марину…»
«Кто такая Марина, – думает он, слушая восторженные речи дочери. – Есенин и Блок – поэты, значит, и Марина тоже?.. Но как же прекрасна моя Сарочка! Мог ли я надеяться увидеть ее такой…»
«В школе было много детей, не знавших отцов своих. И мы мечтали: вот проснемся когда-нибудь, а папа уже дома! Я даже учиться старалась лучше, чтоб не стыдно было показать тебе мой дневник. Потому что тебя не было рядом, но ты всё время, всё время был со мной!
В детстве мне часто снились страшные сны. Я не помнила их почти никогда, только просыпалась тяжелая, больная, уставшая. Один сон снился много раз. Почему-то мне нужно было залезть в колодец, спуститься туда в ведре. Я – девочка. И должна была позволить спустить себя вниз взрослым мужчинам. Мужчины эти – враги. Мне было очень страшно, но я твердо помнила: нельзя, чтоб об этом догадались взрослые. Веревка, на которой меня спускали, была тонкая, ненадежная. В любой момент могла оборваться. И еще я знала, что в любой момент нас может убить сверху – бомбежки ведь. Или – разорваться мина под ногами. Смерть угрожала со всех сторон. А лезть в колодец все-таки нужно было… Видишь, какой сумбур, папочка. Я думаю, это мне снилось, что тебя нет со мной, что никто не защитит меня, никто не поможет. Ах, папа, папочка, пусть случится чудо, и ты услышишь не то, что я так неумело говорю, а то, что хотела сказать…»
«Не знаю, услышал ли я то, что ты хотела сказать, – думает он, глядя на нее умиленно, – но увидел я много, Сарочка. И прежде всего, что не зря мы сражались с проклятыми фрицами, не зря погибали, не зря. Мы кричали: ‘За Сталина!’, но ведь не за него мы шли в бой, а за тебя, майн мэйдл, девочка моя. Знаешь ли ты, как мы пели тогда? У нас была строевая песня ‘Из многих тысяч батарей за слезы наших матерей, за нашу Родину – огонь! Огонь!’ А мы пели: ‘За наших жен и матерей, за наших маленьких детей, за нашу Родину – огонь! Огонь!’ И вы выжили. Наши матери, наши жены, наши дети – индзэрэ мытэрс, вайбэр, киндэр[4]. Мы полегли, но вы выжили.
Многие мои товарищи так никогда и не увидели своих подросших детей. А мне выпало счастье дир ци зэйн[5], увидеть тебя, – увидеть, как расцвел тот маленький плачущий комочек, в какую красавицу он превратился. Я не мог быть рядом с тобой, когда ты росла, не мог уберечь и защитить тебя, как в том страшном сне твоем. Но я иначе защитил тебя, майн мэйдл. Я погиб за тебя, мне не досталась долгая счастливая жизнь, но пусть она достанется тебе. Мир зол зайн фар дир[6], пусть мне за тебя достанется все горе. А тебе – тебе только счастье и радость, дитя мое, майн киндэлэ.» «А когда увели маму… Ты знаешь, папа, ей ведь пришлось наговорить на себя и на брата, на дядю Осю. Она так его любила, а должна была сказать, что он – враг народа. Не могла не сказать, иначе потеряла бы работу, а на что бы мы тогда жили? Это так страшно, папочка! Мама до сих пор мучается и не может себе простить, что из-за нее он попал в тюрьму, в лагерь, в ссылку.»
«О чем она говорит? Какая тюрьма? Какие лагерь и ссылка? Неужели всё это продолжалось и после войны? Неужели и после войны оставались враги народа, враги советской власти, кулаки, подкулачники, вредители и шпионы? Быть такого не может! Мы были уверены, что потом всё будет иначе. Мы так мечтали об этой счастливой, свободной, мирной послевоенной жизни. Не для нас, так хоть для наших детей…»
«Мне было еще хорошо. Я могла сказать, что мой папа погиб на фронте. А другие девочки и мальчишки скрывали, что их отцы не на фронте были. Они врали, что папы их – летчики и герои, а на самом деле папы были арестанты и работали на лесоповалах…»
Они смотрят и смотрят друг на друга – и никак не могут насмотреться. И льется без остановки молчаливая бессловесная беседа. А трава слегка шелестит, покачиваемая ветром, и в такт ей качают разноцветными головками цветы, и пахнет от озера свежестью и прохладой, и негромко жужжит пчела. Тихо-тихо вокруг. Покойно, безмолвно, безмятежно.
* * *
Видно, дорога и впрямь поднимается вверх, потому что идти Верочке становится всё труднее, а небесная молочная голубизна не приближается, наоборот, даже и удаляется понемногу. Зато мир вокруг теперь не такой безлюдный и пустынный. Справа и слева появляются то небольшие стада овец или коров, то табуны лошадей, то работающие в поле люди.
Иногда Вере кажется, что всё это только миражи. Вот промельк-нула Люся с незнакомым Верочке человеком и странно повзрослевшим Севой. А за ней и Света с каким-то солдатом в форме военных лет. Но Верочка тут же забывает о них. Она идет по дороге и чувствует себя счастливой, хотя не знает, да и не хочет знать, отчего. От тишины? От зеленой травы? От полевых цветов? От запаха едва слышного вдали моря?
Как легко и блаженно видеть всё это – цветы и деревья, землю и небо над ней. Свое отражение в зеркале или в воде, играющего в песке ребенка, далекую таинственную страну с удивительными людьми, храмами и пирамидами или толстую белую кошку, которая лакает розовым язычком белое молоко из блюдца. Как легко и блаженно любить всё это и самое себя.
В солнечном мареве проступает еще одна фата-моргана. Не замедляя шаг, Вера приближается к ней – без сомнения, без смущения, без страха.
Он протягивает к ней руки и улыбается. С первого взгляда – брат, полное доверие, родная кровь. Видимо, у него то же самое, потому что с первой минуты заговаривают они так, будто сто раз разговаривали прежде, – о самом важном, самом главном. И ни намека на влюбленность, вот именно – братство. Верочке кажется совершенно естественной его откровенность. Почему-то и сама она с ним предельно открыта. И совсем не удивляется, когда он спрашивает:
– А знаешь ли ты, что люди могут совершать невозможное? Становиться невидимыми. Или скажут горе «подвинься» – и она сдвинется с места. Знаешь?
– Знаю. Только люди не могут делать это по своей воле, по своему желанию.
– А хочешь, я научу тебя нескольким простеньким упражнениям, и ты сможешь делать это по своей воле – в любой момент, когда захочется?
– Простенькое упражнение? Физическое?
– Да, несколько простеньких упражнений, и ты сможешь совершать чудеса.
– Нет, не хочу. Чудеса – это подарок, дар, а упражнение – что-то совсем другое. Это даже не чудо, это власть.
– Да, власть. Ты скажешь горе: подвинься – и она подвинется.
– Но я не хочу, чтобы она двигалась по моему велению!
– Верно, этот путь опасный. Можно погибнуть или сойти с ума. Но если пройти – представляешь, какие возможности открываются?
– Могущества? Власти? Нет, не хочу, не надо!
Она идет и идет, соблюдая темп и ритмичность. Сквозь знойную золотистую дымку видит и эту дорогу, и эти поля и деревья. И снова проступают видения-миражи.
Мерцают в дымке ветви и листья, старые гнезда, покинутые хозяевами, удивленные белки. Птицы застыли в воздухе и висят неподвижно. Как тень от облака пробегает что-то по полю, мерцающее пространство начинает сдвигаться. Сначала проявляется какая-то стена, на которой висит портрет Пастернака, потом комната. В ней люди. На стульях, на диване, даже на полу. Посредине комнаты стоит незнакомый человек. Он читает стихи:
Вся – зримый горний зов
сквозь плотский рев и лай.
С тобой не надо снов:
душа вернулась в рай.
«А может быть, моя желтая дорога ведет в рай? – улыбается своим мыслям Верочка. – Или, может быть, она и есть рай, потому что на ней ты всех любишь и всё принимаешь. Люди думают: рай – это где тебе хорошо, ад – это где тебе плохо. А на самом деле рай – это где ты хорош, и потому тебе хорошо тоже, а вот ад – это где ты плох, и потому тебе плохо…
Как же повезло мне с моей дорогой! Как повезло, что она бесконечна. А другие? Разве другие не бесконечны, разве ведут не туда же? Но тогда всем повезло с дорогой. Тогда все дороги – самые лучшие. И значит, это правда, что все они в конце концов сольются. И тогда мы все встретимся и полюбим друг друга, потому что все любящие на свете – я. Все любимые на свете – тот, кого я люблю.»
* * *
– Какой из чемоданов ваш? – повторил водитель, всё еще вопросительно глядя на Веру.
– Мой – сомнамбулически произнесла она и почему-то оглянулась. И тут же увидела Люсю, которая стояла, оказывается, совсем рядом, и выразительное лицо ее, похожее на лицо Фернанделя, было озарено чем-то таинственным и нездешним.
– Люсенька, – закричала Вера, – ты уже сдала свой чемодан? А где Светка?
– Светка… – рассеянно повторила Люся, не переставая улыбаться, как будто вспоминала что-то очень хорошее. – Да, где она?
– Дамы, дамы, – затеребила их координатор, – вы задерживаете автобус. Занимайте свои места или забирайте свой багаж, только, пожалуйста, поскорее. И где ваша третья?
– Я здесь, – услышали они непривычно тихий Светин голос. – И давно сдала свои вещи.
Через несколько минут все трое сидели в одиннадцатом ряду. Света и Верочка вместе, а Люся – через проход. Она сама выбрала это место. Очень уж ей хотелось побыть одной. Одной?..
– Где ты была? – теребила подругу Верочка. – Я искала тебя, у тебя же наши путевки.
Но всегда говорливая Светка была необычно молчалива. Вера оглянулась. Пассажиры были готовы к путешествию: уложили сумки и сумочки, перестали суетиться и спокойно сидели на своих местах. Верочке показалось, что их лица стали другими, будто все они – или почти все – вспоминали что-то дорогое, заветное. «Неужели и они тоже… – подумала она. – Да нет, вряд ли. Это просто освещение в автобусе изменилось. Да и когда бы? Они же всё время были здесь.» И вдруг спросила сама себя: «А ты? Разве ты не всё время была здесь?»
Автобус плавно тронулся с места, и тут же приступил к своим обязанностям гид: «Дорогие друзья, – произнес он торжественно, – начинается наша с вами прекрасная поездка. Нам предстоит увидеть…»
Он говорит, говорит, рассказывает о том, что ожидает их в поездке, о городах и странах, которые они посетят, о правилах поведения туристов во время экскурсий, о… Его голос становится всё более монотонным, мерно убаюкивает разморенных теплом пассажиров, и постепенно почти все задремывают, продолжая еще какое-то время слышать уводящий в сон голос экскурсовода…
Верочка неожиданно просыпается, будто кто-то мягко толкнул ее, пытаясь разбудить. В салоне автобуса полумрак. Гид молчит, наверное, давно окончил свой первый рассказ. Дремлют пассажиры. Время, по-видимому, уже вечернее или ночное, но темнота этой ночи не густая, непроницаемая, а скорее мглистая, полупрозрачная и какая-то таинственная. За окном в сизом тумане едва различимы высокие силуэты гор. Экскурсовод замечает, что Верочка не спит и ворочается на своем сиденье, подходит к ней.
– Что это? – тихо спрашивает Вера.
– А-альпы, – шепотом отвечает экскурсовод. Он говорит это негромко, чтобы не разбудить никого вокруг, но получается загадочно и торжественно: «А-альпы…» Будто о чем-то необыкновенном сообщает он ей – о волшебном царстве или инопланетном пейзаже.
– А туман почему? – шепотом спрашивает Вера.
– Это не туман, это облака. И снег сыплется, – улыбается экскурсо-вод так радостно, будто это он сам подарил ей и снег, и горы, и облака.
– Снег в июле?
– Так ведь высоко-о… Го-оры…
– А страна какая? – всё так же шепотом спрашивает Вера.
– А-а-встрия, – шепчет экскурсовод и уходит к своему месту.
Вера будит Свету и показывает ей на окно. Света смотрит, ахает и больше от окна не отрывается. Люсю будить не надо. Она и так не отводит от окна завороженный восторженный взгляд, и непонятно, относится ли это к тому, что видят ее глаза, или к тому, что происходит в ней самой.
Посреди безмолвия и оцепенения медленно и осторожно, будто хочет спрятаться от кого-то или от чего-то, ползет автобус вверх по горной дороге. Тихо и неподвижно внутри, тихо и неподвижно за окнами, где мягко и плавно опускается и ложится на землю снег. Тихи и неподвижны темнеющие вдалеке горы. Время останавливается. И только изредка слышится негромкий четкий шепот экскурсовода:
– Герма-ания…
– Швейца-ария…
– Фра-анция…
– Ита-алия…
– Перева-а-а-л…
СНЫ
Это началось недавно и с каждым днем незаметно усиливалось, но поначалу как-то и не мешало вроде. Тревожила лишь неопределенность: что это? почему? что будет дальше?
Что будет дальше, всё еще оставалось неясным, но жизнь как бы разделилась на две.
Одна оставалась такой же, как и прежде, разве что постоянная сонливость мешала. Приходилось спать днем, порой в самое неподходящее время. Но объяснить это было легко: возраст, слабость, болезни, бессонные ночи.
И вторая, подстерегавшая ее, как только приходил сон. Мгновенно исчезавшая, как только наступало пробуждение. Вроде бы дружественная, но оставлявшая на память о себе ощущение скрытой угрозы и какие-то неясные проблески воспоминаний. Манящие, пугающие, зовущие, отстраняющие, они влекли ее, завораживали, возвращали назад, в сон. Ей хотелось понять, что же там было настолько важное и нужное, что вся ее жизнь казалась пустяком по сравнению с тем неведомым, ускользающим из памяти, как только она просыпалась.
Странное воспринималось там как нормальное, а нормальное как странное. Но поразительное дело: там всё было до удивления родным и знакомым.
Почему же всякий раз не только нужно было, но и хотелось возвращаться сюда? Почему не остаться там навсегда? И что это «навсегда» значит?
Не потому ли мы возвращаемся в здесь, что для полноты жизни там нужно что-то отсюда туда прихватить с собою?
И как можно остаться там навсегда? Что для этого нужно? Не проснуться? Умереть?
А может быть, смерть и вправду как сон: заснешь, умрешь, поспишь, а потом проснешься для нового дня, для новой жизни?
Иногда, пробудившись утром, она действительно чувствовала себя так, будто родилась снова, будто только что очнулась после смертельного сна, который длился тысячи лет. «Так, наверное, уже бывало в прошлых жизнях, – рассуждала она, – так когда-нибудь будет и в следующей, когда я проснусь после смерти.»
Постепенно она привыкла считать, что та жизнь во сне и есть основная. А эта, когда не спишь, как бы придаток к той, главной, в которую она когда-нибудь вернется и останется там навсегда. И тогда, может быть, всё вспомнится, объяснится и встанет на свои места.
«Как вы спите по ночам, Вера Анатольевна? – спрашивал ее доктор. – Не нужно ли снотворное?»
Она спала по ночам плохо. Часто просыпалась и долго лежала в темноте, пытаясь вспомнить и осмыслить, что же с ней только что происходило. Иногда в памяти всплывал какой-то хвостик событий. Тогда казалось, что стоит ухватить его – и потянется ниточка. Но ниточка никогда не тянулась. Наоборот, расплывалось и растворялось даже то мимолетное, что помнилось в первые несколько минут после пробуждения. И это оставляло чувство беспокойства, желание вернуться в сон или осознать ту жизнь, которая тоже ведь была ее жизнью.
Однажды к ним в редакцию пришел какой-то посетитель, привел мальчонку лет десяти, представил: «Ясновидящий». Мальчонка вел себя самоуверенно и заносчиво, ко взрослым относился пренебрежительно, разговаривал свысока. «Каналы замусорены, – сказал как отрезал. – Сны, небось, не запоминаете? Вот то-то же.» Доверия к своему ясновидению мальчонка не вызывал, но слова о замусоренных каналах задели и застряли в памяти. «Как бы почистить их, – думала. – Или это старость? И тогда всё необратимо?»
Были еще голоса, как-то связанные с той жизнью во сне. Они появлялись только в те минуты, когда она сильно уставала или хотела спать, когда реальность становилась размытой и сознание неожиданно ухватывало какие-то фразы, словечки. Кто это говорил? С кем? О чем? Чаще всего они тоже мелькали в сознании проблесками. И тоже казалось, что стоит ухватить их за хвостик и потянется ниточка. Но ниточка снова не тянулась. Отдельные слова и даже целые фразы всегда ускользали, унося с собой неведомый ей смысл. Пыталась записывать то, что успевала запомнить. Получалась какая-то ерунда, непонятно для чего ворвавшаяся в ее сознание.
Странные темы, странные реалии, совсем ничего обычного или привычного. «При чем тут, собственно, я? – думалось. – Если кто-то так разделил эти реальности, эти миры, что даже когда они соприкасаются друг с другом, мы не догадываемся об этом, если зачем-то нужно каждому из нас полагать, что наш мир – единственный, а если и не единственный, то всё равно изолирован так, будто других миров нет, для чего тогда при этом оставлены щелочки, проходы и коридоры? Для чего с тобой вдруг начинает происходить то, чего, как ты с детства усвоил, быть не может, потому что не может быть никогда. Не может, но есть. И ты не знаешь, явь это или сон. И здоров ли ты. И в своем ли ты уме. И что вообще всё это значит. А главное – для чего.»
С некоторых пор жизнь во сне стала проступать как-то более явно. То обретающим реальность яви ночным сновидением, то смутным ощущением нереальности происходящего с ней днем, то необычными полугрезами-полумиражами. Клочковатыми, оскольчатыми. Обрывками чего-то неведомого, незнакомого, ни на что не похожего.
Странная тропинка, никуда не ведущая – то ли в облаке, то ли в горах заснеженных. Серебристое озерцо, явно не водой заполненное. Какие-то скрюченные нагромождения, похожие на металлические конструкции, но точно живые, может быть, одухотворенные. Звучащие разноцветные шарики, висящие на маленьких гибких коромыслах. Что всё это такое? Откуда появляется? Куда исчезает? О чем хочет сообщить? И почему чудится в этом скрытый до времени смысл?
Однажды приснилась музыка. Музыка была нездешняя, явно неземная. Она даже не звала, просто сообщала о себе, но невозможно было удержаться и не следовать за ней через сколько угодно планет и миров. Видимо, в этом сне Вера Анатольевна так и делала. То ли шла по нетвердой поверхности, то ли плыла в чем-то густом и немного вязком, то ли парила в млечной воздушности. Разбудил ее резкий звук. Пробудившись внезапно, она долго вслушивалась в еще не исчезнувшую, но утратившую громкость мелодию. И всё озиралась по сторонам, всё искала – где она, может быть, это что-то из Губайдулиной?
Но не фрагменты событий, не охвостья бесед и разговоров, не видения, не иномирные музыка, пейзажи и существа, нет, не это создавало ощущение важности происходящего там, в той жизни, откуда возвращалась она, просыпаясь. Скорее, наоборот. Они как раз приближали ту жизнь к дневной, привычной. Они как бы связывали то и это, как бы служили мостами оттуда сюда, из непредставимого в представимое, напоминанием о чем-то, что оставалось там и напрочь забывалось здесь. А может быть, и там тоже были какие-то мостики, напоминавшие о нашей дневной жизни, чтоб не забыть ее, не утратить связь, не решить во сне, что та жизнь и есть единственная?
Нет, убежденность, что та, другая жизнь важнее, значительнее, глубже, происходила не от чего-то конкретного, а именно от смутного ощущения, что прочно забытое оставшееся там и было тем самым, ради чего стоило рождаться и жить на свете. И даже не это, этого тоже было бы недостаточно. Какое значение имеет еще одна конкретная жизнь? Самым главным было ощущение, что там – другой мир. Мир больше нашего, безмерней. Бесконечный другой мир, а наша Земля в нем – малая частица. И забытое и оставленное там – оно и есть первая и главная жизнь, которая, может быть, еще ждет нас.
Иногда Вера Анатольевна видела себя во сне подростком. Почему-то эти сны запоминались лучше других. И были они не о радостном, а скорее о чем-то горестном и страшном. О подростковом отчаянии.
Когда оно подступило к самому краю и стало переливаться наружу, она зарыдала бурно и безутешно, даже наслаждаясь слегка своей безутешностью.
– Ну почему, почему, – возмущался во сне неизвестно чей голос, – ведь ничего же не случилось! Никто не заболел, никто не умер, нет никаких неприятностей, даже мелких.
– Потому что я одна. Потому что никто меня не любит. Потому что я никому не нужна на свете.
– Но ведь это неправда! У тебя есть мама, она любит тебя. У тебя есть папа. Он не только тебя любит, он любит вместе с тобой то, что любишь ты. У тебя есть подруги.
– У всех есть мамы и папы. Все родители любят своих детей. И – да, папа любит музыку, но, кроме музыки, ему ничего на свете не нужно. Его не интересует тот мир, который так важен для меня. Когда я еще не ходила в школу и не слышала слово «бесконечность», я спрашивала его, что меньше самого малого и что больше самого большого. И что будет, если к самому большому числу прибавить единицу. А он не смог мне объяснить. Он даже не понял, что именно меня так волнует.
Во сне она уже знала, что неправа, но ей и не хотелось быть правой, а хотелось жалеть себя и плакать, жаловаться кому-то и чтобы этот кто-то тоже ее жалел.
Был сон, который вполне мог оказаться радостным, потому что в этом сне взрослая Вера Анатольевна должна была встретиться с Машенькой – самой любимой, самой верной, самой доброй подругой своей. И она уже почти добралась до места встречи, но…
Но всё было нелогично и нереально, как и бывает во сне. То, что потом в пересказе казалось мелким и вовсе не страшным, там чудилось ужасным и бесконечно значительным. Поездка в неверную сторону, в результате чего попадаешь решительно не туда, а исправлять уже поздно; скрежещущий лязг надвигающегося паровоза. Пересадки из одного вагона в другой, такой же переполненный, такой же шумный, темный и грязный. Какое-то замусоренное поле, через которое нужно бежать, а мальчишки играют в футбол и не дают прохода. Неработаю-щий телефон, тщетные попытки узнать адрес дома, в котором сейчас находится Машенька. Препятствия, препятствия, препятствия… ну и пусть, всё равно преодолею, всё преодолею! И вдруг – толчок с тем самым резким скрежещущим звуком. И внезапное пробуждение со словами: «Но это же невозможно. Потому что я здесь, а она – там».
Она – там. И это там, само по себе привлекательное, манящее и недостижимое, становится еще более привлекательным, но и еще более недостижимым. Потому что Машенька оказалась там после смерти, а Вера Анатольевна еще не умерла. И недоуменное: что преодолею? Ведь Машенька – там, а я еще здесь. Тогда что же преодолею – жизнь? Преодолею, что еще не умерла? Значит, тоже умру?
Может быть, это там и есть то место, куда мы отправляемся после смерти? Там встречаются любящие и близкие? Там осуществляется наша жизнь – вечная жизнь? И не надо бояться смерти, если это там кажется таким магнетически притягательным, если оно так гипнотически манит.
Или, может быть, это там – один из многочисленных миров, которые, говорят, окружают нас, но с нами не пересекаются. Мы ищем иные миры где-то далеко, а они живут рядом с нами, разве что чуть-чуть в иных плоскостях.
И тогда сны – порталы, разрывы в пространстве и времени. Они пропускают нас туда и возвращают обратно. Всегда ли возвращают?..
Как легко и уютно живу я в двух параллельных мирах! Да, они разные, но как хорошо сочетаются, соединяются. И тогда образуется что-то такое большое, что даже смешной и печальный, вздорный и драчливый наш мир-повседневность озаряется и озирается удивленно: что это? А это – лучи, что через меня проходят. И начинаются чудеса. Мои? Да нет, не мои, конечно, но через меня. И счастье мое, что через меня. Оттуда – сюда.
Однажды на приеме у глазного врача Вера Анатольевна пожаловалась, что время от времени ей кажется, будто кто-то или что-то неясное быстро-быстро мелькает мимо нее. Она вздрагивает, оглядывается, но еще ни разу не удалось никого увидеть.
– Может быть, это параллельные миры? – спросила со смущенной улыбкой.
– Размечталась, – ответил ей врач. – Вот сейчас пропишу вам капли, и это пройдет.
– А разноцветные радужные ореолы вокруг источников света? Вокруг фонарей, настольной лампы, даже вокруг луны?
– Ну это еще проще. Это от катаракты или глаукомы. Катаракты у вас уже созрели. Сделаем операцию – и никаких радуг.
– Жаль, они такие красивые…
Врач оказался прав. После операции разноцветные ореолы исчезли. А потом перестали появляться и таинственные незнакомцы. «Ну вот, – говорила сама себе Вера Анатольевна, усмехаясь, – теперь надо сходить к психиатру, и тогда исчезнет та жизнь во сне.» Но что-то в ней твердо знало, что та жизнь не исчезнет, даже если она напрочь о ней забудет. И не надо, чтоб исчезала.
Когда этот туннель раскрылся и появилось желтое пятно, она не удивилась, а только подумала, что это очень похоже на рассказы людей, переживших клиническую смерть. Но думать было некогда. Машина летела вперед и вперед, желтое пятно в конце туннеля становилось всё ярче. Потом – провал, и она ничего не помнила о нем. Потом она увидела себя лежащей на чем-то плоском, плывущем в желтоватом тумане. Туман был мягким и нежным. Он ласково окутывал ее, и она закрыла глаза, чтобы легче было в нем раствориться. Тепло разливалось по телу, останавливаясь там, где часто бывало больно, и будто ласкало эти места. Так давно, в младенчестве, мама гладила ей ноющий животик. И боль проходила. Но тогда ее исцеляла нежность маминой руки, а сейчас ничто не касалось болезненного места, только ласковое тепло.
Звучал какой-то голос. Где? Внутри или снаружи? Этого она не знала, не думала об этом. Просто слушала. Он говорил странно. Не стихами и не прозой. Нет, это, конечно, были не стихи: ни размера, ни рифмы. Но и не обычная проза. Какая-то внутренняя ритмичность, подчиненность речи чему-то неведомому, что укладывало ее в периоды, а периоды эти текли и текли, уводя за собой куда-то, где были не слова и не мысли, а нечто полуоформленное, во что эти слова и мысли превращались, перетекая. Хотелось дремать, но дремать – это и означало слушать. Хотелось слушать, но слушать – это и означало впускать в себя, растворять в себе, становиться тем, что было услышано, позволять ему врастать в тебя на вечные веки.
Потом голос умолк, и наступило безмолвие. Оно было долгим. Оно длилось минуту или несколько жизней. Ничто не двигалось, не шевелилось. Желтоватый туман сменился полумраком прикрытых глаз. Было спокойно.
И тогда чья-то рука легла ей на лоб. Легла и осталась. Вера Анатольевна почувствовала, как вся она наполняется благодарностью. Благодарностью? Кому? Чему? Неизвестно. Просто благодарностью. Она вслушивалась в нее, как раньше вслушивалась в тот голос. Ей захотелось плакать от любви, рожденной этой рукой. И от смутной вины за то, что любит она не руку и не того, кто ей эту руку на лоб положил, а через них – кого-то другого, далекого, неизвестного.
И опять долгое безмолвие. Без событий, без движений, без голосов. Только ласковое тепло руки.
Потом кто-то или что-то говорило с нею. Кто-то или что-то рассказывало ей о жизни и о жизнях. О том, как начиналось добро и как начиналось зло. О том, как выбирают люди свою судьбу и как они ее строят. О том, как случилось, что люди на нашей планете ведут себя так, а не иначе, и почему они не могут научиться любить друг друга. О том, почему мы отделены от обитателей других планет, и что нам нужно для того, чтобы воссоединиться с ними.
Вера Анатольевна понимала: теперь она уже не сможет жить, как раньше. Но не знала, как она будет теперь жить.
А видения продолжались.
Широкая долина, окруженная горами, раскинулась перед ней. «Господи, как красиво! – подумала Вера Анатольевна. – Никогда не видела такой красоты! Где же это? У нас, на Земле, – или на какой-то другой планете?» И тут же ответила себе: «Да какая разница!»
Яркий свет заливал долину, и от этого она казалась сияющей, праздничной, наполненной ликованием. Яркий свет заливал горы вокруг долины, и от этого они тоже казались сияющими, праздничными, полными ликования. Вера Анатольевна искала источник этого света, но никакого солнца в небе не было. Откуда же он? Да и свет ли это? Нет, это что-то другое – не свет и не тьма, не светлое и не темное. Но что же это? Иное пространство? Другая планета? Космос?
Почему-то вспомнилась желтая дорога, которая позвала ее когда-то в юности. Там был такой же яркий, разливающийся до горизонта свет. Но тогда это было солнце. Оно заливало дорогу своим сиянием.
«Нет, – услышала Вера Анатольевна, – не солнце. Смотри!»
Что-то случилось с долиной. Что-то случилось с горами. Было по-прежнему светло, но горы вдруг почернели. Они стояли голые, как после пожара. Исчезли деревья. Казалось, что исчезла и сама долина, потому что цветущая, пестрая, покрытая разнотравьем и цветами – ярко-красными, золотистыми, фиолетовыми и голубыми, белыми и оранжевыми, сиреневыми и серебристыми, – она превратилась теперь в иссохшую пустыню. Исчезло всё. Лишь отдельные черные пучки высохшей травы торчали в желтой бесплодной почве. Будто и то, что растет обычно в пустынях, тоже засохло и выгорело, потеряло остатки жизни.
«Нет, этого не должно быть, нет! Верните, верните, пожалуйста, жизнь долине! Я знаю теперь, что это за долина. Знаю, что за пустыня…»
И опять громкий звук разбудил ее, но на этот раз это был не тот скрежещущий пугающий звук. Да и было ли это пробуждением?
Пела труба. Она пела мелодично и громко. Музыка лилась над землей. Вера Анатольевна не могла ее не узнать: это была фа-минорная прелюдия Баха.
Сон ли это был, явь ли?
Одинокий человек стоял с трубой в руках на высоком утесе. Он играл, и музыка разливалась с небес, накрывая собою всё – облака, горы, деревья, землю. Бог разговаривал с человеком. Бог шептал музыку Баху. Бах шептал ее одинокому трубачу на утесе.
Вера Анатольевна внимала. Ей уже не нужно было знать, где это всё – здесь или там? Что это всё – сон или явь?
Два потока любви устремились навстречу друг другу.
Один исходил от нее. Кого любила она? Всех. Вернее, всё. Любовь переполняла ее, изливалась, лилась. Лилась по пустыне, превращая ее в цветущую долину, лилась по земле и по воздуху, лилась в никуда, и казалось ей, что еще немного, и она сама превратится в этот поток любви, станет ею. Какой именно любовью? Эросом? Филией? Сторге? Агапе? А может быть, всеми сразу?
Второй поток устремлялся к ней. Кто любил ее? Все, вернее, всё. Оживающая пустыня, на глазах превращавшаяся в прекрасную долину, земля и воздух, трава и деревья, горы и облака, ветер и звезды, одинокий трубач на утесе. Вселенная любила ее, и она знала об этом. Космос любил ее. Ее любил Бог.
Вера Анатольевна стоит у окна, выходящего на предрассветное море, и смотрит в светлеющее небо. Море спокойно, даже прибоя не слышно, не слышно шороха прибрежной гальки. «Что это было? – думает Вера Анатольевна. – Что это было? Где это было?»
Пора ехать в редакцию. Впереди рабочий день. Дел на сегодня намечено много. Нужно вычитать рукопись, которую не успела закончить вчера, и подготовить детский номер, а для этого сначала встретиться с детьми.
Неужели жизнь потечет как раньше? Неужели будут серые будни, тоскливое сиротство, рутина – и только просветы праздников? А долина любви? Она осталась там?
* * *
В редакции, подходя к своему кабинету, Вера Анатольевна услышала знакомую мелодию. Это снова была фа-минорная прелюдия Баха, только на этот раз в исполнении не трубы, а фортепиано.
Вера Анатольевна вошла в комнату. Люся или, как ее здесь официально называли, Людмила Брониславовна, сидела за своим компьютером.
– Кто играет? – спросила Вера Анатольевна.
– Рихтер.
«Продолжение сна? – думает Вера Анатольевна. – Сна или той наджизни? Или не над, а просто вне – вне той, что здесь. Бесконечное продолжение этой полу-вне-над – самой лучшей, единственно человеческой жизни. Но как же это? Ведь она, оказывается, переходит из там в здесь. Звучит одновременно – или почти одновременно – там, на вершине горы, причастной к вечности и тишине, и в нашей редакции, полной суеты и суматохи. Хотя как же – одновременно, если не существует времени для этой музыки, в чье бы ухо ни шептал ее Бог – трубача Докшицера, пианиста Рихтера или мое. И я принимаю ее в себя, хотя не умею исполнить ни на одном инструменте, кроме собственной души… Не существует времени ни там, на вершине горы, ни в долине, ни в шумной редакции нашей, ни в переполненном автобусе, когда я еду с работы и люди вокруг – такие хмурые, такие уставшие – толкают меня, а я улыбаюсь. И мне так блаженно, так сладко спится, и я уже не помню, что стою в автобусе, что устала, что поздно.»
Вера Анатольевна включает компьютер, открывает текст рукописи и начинает читать. Текст монотонный и скучный. Ее глаза привычно и профессионально считывают строчку за строчкой, пальцы вносят какие-то правки, уши слушают музыку и не слышат возбужденных женских голосов, доносящихся из соседней комнаты. Постепенно всё это переплетается в ней, она уплывает из своего кабинета в дремотную тишину, которой не мешает музыка. Меняется воздух, меняются мысли, меняется всё вокруг.
Она словно оболочкой от всего отгорожена. Она видит себя в большом прозрачном яйцеобразном шаре. У нее внутри – тишина, и вокруг нее – тишина. В этой тишине звучит фа-минорная прелюдия Баха. Ей слышно и видно всё, что делается вокруг, но как бы в отдалении, как бы через матовое стекло. Сквозь музыку и тишину, никак не нарушая их, сквозь оболочку шара доносятся до нее стук клавишей и женские голоса. Иногда женщины заглядывают в комнату и что-то говорят ей. Иногда она, кажется, даже отвечает им, а сама всё время улыбается. Как хорошо ей под оболочкой волшебного шара, как жаль, что нельзя остаться в нем навсегда.
Люся подходит к Вере Александровне и говорит смущенно: «Знаешь, я опять письмо получила. Почитай, а? Что-то надо с этим делать».
Письмо длинное, несколько листочков. Люся кладет его на стол и уходит на свое место. А Вера Александровна начинает читать:
Люся подходит к Вере Александровне и говорит смущенно: «Знаешь, я опять письмо получила. Почитай, а? Что-то надо с этим делать».
Письмо длинное, несколько листочков. Люся кладет его на стол и уходит на свое место. А Вера Александровна начинает читать:
«Родная моя.
Я болел. Думал, что умираю. Я не знал, отчего болею или умираю. Не знал, что у меня в голове лопнул сосуд и что я болею или умираю из-за этого маленького сосудика.
Я рисую на бумаге твое имя: Люся, Люсенька.
Как по-разному мы сейчас живем с тобой. Ты всё время в работе, в делах, которые нельзя бросить или отложить на потом. Ты замученная, и здоровье сдает. И всё время полубольная. И некому даже пожаловаться. Севка вырос, но ему не пожалуешься. У него своя жизнь, свои интересы. А я тоже болею, и сегодня моя первая попытка выйти на воздух оказалась неудачной: не смог пройти даже несколько кварталов. Но я живу в тишине, почти весь день сплю, а проснувшись, немножко читаю или размышляю, пока не засыпаю снова. Никаких дел, никакой спешки, никаких обязанностей. Завис где-то. Не на земле, не в небе…
Вчера мне стало совсем плохо, и я понял, что никуда пойти не смогу. Лежал и покрывался испариной. Даже обрадовался: испарина – вещь объективная. И, следовательно, мне можно не стыдиться своей лени и слабости. Значит, я еще нездоров, имею право оставаться в постели и дремать тихонько, лицемерно выговаривая себе самому, что вот такая погода изумительная, а я не могу погулять. Хотя на самом деле не было мне жалко солнечной теплой погоды, и хотелось не на улицу, а в дрему или полудрему, куда я и уходил. При этом во мне начиналась еще одна чья-то… не то чтобы чужая, но и не моя жизнь. Это часто со мной бывает. Я ее не могу осознать, а только чувствую, что она во мне происходит. Кто живет во мне? Кто разговаривает? Этого я не знаю. Знаю лишь, что она моего сознания боится и бежит от него. Но, убегая, не покидает меня насовсем.
Сейчас уже и не вспомнить, о чем думалось мне в этой моей полудреме ли, во сне ли, как причудливо витала, по каким тропам блуждала мысль, переходя от одного к другому, третьему, десятому, ни на чем долго не задерживаясь. А только в какой-то момент оказался я неожиданно для себя самого в Соборе Парижской Богоматери – да не сейчас, не после пожара, а где-то в веке пятнадцатом.
Я был Квазимодо и бродил по Собору, хромой и горбатый уродец, злобный и дикий… злобный и дикий? Отверженный, затравленный, заклейменный. Что видел я вокруг себя, кроме ненависти и насмешливой издевки? И почему мне, мне одному, было даровано это счастье – испить чашу спасительной воды из Ваших рук, о Мадонна, спасшая меня от жажды! Так Данте любил Беатриче, так Петрарка Лауру любил.
Я завидую Квазимодо. Ему удалось спасти Эсмеральду. Пусть не навсегда, пусть на время, но и это было счастье…
Какую чудесную открытку ты подобрала. И как здорово написала. Мне бы так никогда не суметь. Сколько радости, счастья и любви к тебе она принесла мне. Спасибо, спасибо. Ну конечно, ты права, и я идеализирую тебя, постепенно забывая ту, которую знал раньше, вытесняя ее, заменяя той, с которой сейчас живу на таком расстоянии. Но мы так долго не виделись с тобой. А что будет, если снова встретимся? Признаться, я боюсь встречи. Очень хочу, а сам боюсь, что вот ты увидишь меня, и после этого всё кончится. А вдруг ты, как в ‘Аленьком цветочке’, в обморок упадешь, когда увидишь (немножко шучу).
И опять я много дремал и сновидел тебя по-разному. Только это уже, мне кажется, не болезнь была, а если болезнь, то болел я, как Маяковский: ‘Мама, твой сын прекрасно болен…’
Я так хочу, чтобы ты была счастливой. Не вообще, а вот сейчас, в эту минуту. Радостной и счастливой. Мысленно я говорю тебе слова, которых никогда не решусь произнести, слова, от которых мир наполняется светом. Я стою перед тобой на коленях. Разве ты не знаешь этого?
Не здесь родилось наше, не здесь мы говорим друг с другом, не здесь мои мечты о тебе и мои с тобой бесконечные, никогда не оканчивающиеся разговоры. Ничего здесь нет нашего. Все – там, только там.
Но я умолкаю, потому что нельзя об этом словами…»
– И что же ты хочешь с этим делать? – спросила Вера Анатольевна. – Он слишком жалеет себя. Любит тебя, конечно, но себя жалеет больше – и никогда ничего для вас двоих не сделает. Всё будет ждать, чтобы сделала ты, а он примет.
– Может быть, может быть, – ответила задумчиво Люся. – Но, видишь ли, Верочка, мы по-разному с ним живем. Я больше здесь. Мне эта жизнь важнее грез и мечтаний. Он больше там – в грезах, в видениях, в снах. Я не знаю, что лучше, что хуже, но знаю, что нельзя ломать человека, пытаться как-то его изменить, даже к лучшему. Ты не совсем права, говоря о нем, что его жалость к себе больше его любви ко мне. Он – такой. В какие-то моменты он выходит за пределы нашей реальности, за пределы человеческих возможностей. И то же самое в любви. Она у него такая – выносящая за все пределы. Но в реальной жизни он часто беспомощен и нуждается в поводыре.
Когда мне бывает плохо и безнадежно, я вижу его во сне и жалуюсь ему, и он утешает меня, но… утешает из совсем других мест. Нет, не оттуда, где живут они с Ольгой, а с какого-нибудь седьмого неба – его настоящей родины. Ну не чудо ли?! И нужно ли это ломать, разрушать неосторожным словом? Там он дома. Там его поступки разумны и последовательны. Здесь он чужой. Здесь он часто кажется нелепым и поступает плохо от растерянности и неуверенности в себе.
Вот я расскажу тебе один свой сон. Я шла по улице, и вдруг увидела Павла. Конечно, обрадовалась и бросилась к нему. Но Павел не был радостным. Уже через несколько секунд я поняла это, хотя он обнимал меня так ласково. Лицо у него было больное, измученное. Он сказал мне тоскливым голосом: «Я пришел к тебе, наверное, навсегда. У нас с Олей плохо. Она, наверное, выгнала меня». Я видела, как ему тяжело, как хочется, чтобы всего этого не было, и я утешала его и говорила: «Ну пойдем к ней. Сейчас вы помиритесь. Вы помиритесь, вот увидишь». Понимаешь, Верочка, в этом сне он был не там, а здесь. И потому был беспомощен и напуган. И может быть, это правильно, что нам не дано быть вместе. Может быть, наша любовь подарена нам только при условии, что мы не совмещаем эти здесь и там. Может так быть, Верочка?
А музыка Баха заполняла собой комнату, уносила туда, где нет ни добра, ни зла, ни сожалений, ни сомнений, ни горестей, ни страхов, а есть только глубина и отрешенность.
Больше не хотелось болтать, не хотелось взбалтывать тишину. Хотелось только молчать и слушать музыку.
* * *
Света – или, как ее называют в редакции, Светлана Леонидовна, – сидит за своим компьютером. Ее пальцы стучат по клавишам, она пытается сосредоточиться на работе, но это удается плохо: она тоже слушает музыку Баха.
Вера Анатольевна подходит к ней.
– Знаешь, Верочка, – тихонько начинает говорить Света, и неясно, себе она это говорит или Вере Анатольевне, – знаешь, Верочка, вчера вечером я долго смотрела на папину фотографию. На ту, довоенную, помнишь? Групповой снимок: мужчины и женщины что-то празднуют, может быть, чей-то день рождения. А на обороте дата – 15 июня 1941 года. Им оставалась ровно одна мирная неделя! Они там стоят веселые, нарядные, улыбаются. У них такие хорошие лица! И так мне жалко стало папу и всех этих людей. Я ведь не знаю их судеб, но знаю, что всем им предстояло страшное. А они ничего не чувствовали, не догадывались. Не готовились к тому, что ждало их. Папа даже не подозревал ни о том, что через несколько дней наденет военную форму и отправится на фронт, ни о том ужасе, который там его ждал, ни о той роковой пуле.
А потом я уснула, и во сне мне хотелось написать ему письмо. Вложить в конверт и отправить до востребования письмо и музыку. Я точно знала, что отправила бы ему: что-нибудь из Баха. И там, во сне, я искала эту музыку, нашла компактный диск и обрадовалась. И вдруг вспомнила, что он же не сможет этот диск прослушать, ведь даже пластинок наших тогда еще не было. Я стала писать на бумаге ноты, но и это не годилось: он же не умеет их читать! И вот там, во сне, я поняла, что это вообще невозможно! Невозможно отправить ему что-то отсюда туда. Я никогда не смогу послать ему музыку – и всё то, что за ней. Я шептала: «Папочка, успел ли ты подготовиться? Успел ли ты подготовиться, папочка?» Знаешь, мне правда нестерпимо думать, что он не был готов к тому, что с ним случилось. Что он и все эти люди с фотографии не были готовы. Но разве можно быть готовым к этому? Разве можно этого не бояться?
– Можно, наверное, – тихо говорит Вера Анатольевна. – И это время, может быть, самое важное в нашей жизни, завершающее. Ты только не пугайся, Света, не пугайся. Это время может длиться очень долго. Душам нужно дорасти, вызреть. И поэтому наше «я не хочу еще умирать» ничему не противоречит… то есть мы, конечно, не хотим, потому что еще не готовы. Но всё, что я раньше знала только из книг, что было для меня чужим опытом, в который я верила, но не ощущала своим, в последнее время прошло через меня. И я прямо ощутила всем своим существом, озарением ощутила, плотью и душой поняла, что смерть – переход, смерть – не конец, а начало. И поэтому она – не та страшная костлявая старуха, она не враг, она не тьма, она не кошмар. Она – друг. Никогда не думала так о смерти раньше. Всегда боялась ее мучительно. Наверное, и сейчас испугалась бы, если бы пришлось умирать. Но это – иной страх. Это страх расставания с тем, что еще не перестало быть мной, с тем, что мы называем жизнью.
Наверное, так должен чувствовать себя человек, который стоит на крыше горящего дома. Внизу люди держат для него натянутый брезент. Он знает, что должен прыгнуть, что в прыжке – спасенье. А все-таки не может решиться и сделать этот шаг.
И знаешь, Светочка, я ведь уже полюбила эту смерть, хотя и не тороплю ее приход. Раньше она была для меня чем-то умственным, книжным, абстрактным. Теперь она – часть мой жизни. Понимаешь, слышишь? Я думаю – или мне это только кажется? – что всё самое главное в моей жизни уже произошло. Больше не будет ничего. То есть, будет, конечно, много событий и переживаний, но они уже ничего не изменят. Теперь всё, что еще случится в жизни, будет не накоплением, а обработкой накопленного. Я должна впустить в свою душу будущую смерть и принять ее, подготовиться к переходу – туда, где временного не будет вовсе.
– Вот что я тебе скажу, Вера, – заговорила Света неожиданно жестким голосом. – Всё это – чистое словоблудие. Ты сама-то хоть веришь в свои слова? Себя обманываешь или меня только? Смерть полюбила, говоришь? Неправда, Вера Анатольевна! Ты не смерть, ты жизнь полюбила. Ты жить хочешь, а к смерти не готова, нет. Не знаю, всё ли уже случилось в твоей жизни. Я и о себе этого не знаю. Может быть, случилось. А может быть, завтра или через год произойдет что-то такое, что покажется нам самым важным, тем, ради чего мы родились. Кто может это знать? В тебе много жизни, Верочка. Ну вот и живи. А приготовление к смерти, о котором ты говоришь, – это самообман. Ты хочешь казаться себе более зрелой и мудрой, чем ты есть. Зачем?
А Бах продолжал звучать – зовущий, призывающий, уносящий в осязаемый, видимый Космос, прикасающийся своей бесконечностью к предельности тел и беспредельности душ.
Хмурилось белесое тусклое небо за окном, через которое сейчас был виден только двор, только придворье земного обиталища, где пыль и мусор, будни и суета. Но и здесь – глянешь иной раз в окошко и вздрагиваешь от прикосновения душ этих голых зимних деревьев, исполненных любви и смирения, молитвы без мольбы, внимающих Баху вместе с тобой и вместе с тобой слышащих эту музыку. Свободно говорят друг с другом ваши души, и нет в их диалоге ни тоски, ни усталости, ни смерти, ни страха быть понятыми неправильно… Какое странное сочетание смерти и жизни, полноты и пустоты, мелкости и бесконечности.
А воздух был – будто из тех снов, что снились сегодня Вере Анатольевне. Тихость. Тишь. Покой. Оцепенелость деревьев. Беззвучие.
Невдалеке шумело море. Оно двигалось и дышало. Но и это входило в неподвижную тихость, не нарушало тишины.
И только музыка разливалась в небе и всё заполняла собой. Это была музыка Баха.
ПЕРЕХОД
Вера Анатольевна медленно бредет по тропинке. Вокруг зеленые склоны. Внизу – море. Она не видит моря, не видит деревьев, не слышит прибоя. Просто бредет, не думая ни о чем.
Вчера хоронили Люсю.
Людей собралось неожиданно много. Из родственников – никого. Брат не приехал – куда ему после инсульта? Были друзья. Была вся редакция. Это удивило Веру Анатольевну: подруги давно вышли на пенсию, а новые сотрудники ни ее, ни Свету, ни Люсю не знали. И вот пришли… Были какие-то мальчишки и девчонки – то ли Севины приятели, то ли Анютины.
На прощании Сева хотел что-то сказать. Начал было: «Мама…» – потом помолчал и снова: «Моя мама…» Но продолжить не смог, махнул рукой и отошел в сторонку. Заговорила Анюта – Люсина старшая внучка. Лепетала что-то девичьим голоском: «Моя бабушка… всё понимала… довериться… никогда не обидела…» А потом заплакала и тоже рукой махнула. Точно как Сева. И подошла к нему. Он ее обнял, так и стояли вдвоем. А Севина жена – рядом, но как-то отдельно.
Павел тоже стоял отдельно. Бледный, с напряженным восковым лицом. Молчал. Не проронил ни слова.
Выступила Света. Говорила быстро и сбивчиво, перебивая сама себя, путаясь в словах, захлебываясь в слезах.
– Люся, Люсенька, Людмила Брониславовна… Боже мой, какого человека мы все потеряли! Бескорыстная… Сострадательная… Всем помогала… Не уберегли… Упустили…
И заплакала громко, судорожно, навзрыд. А потом произнесла сквозь рыдания:
– Как же нам будет ее не хватать! Никогда ее не забуду. Вечная ей память…
На поминках Вера и Света держались вместе. Осиротевшие, потерянные, не понимающие, что делать дальше.
Павел был неподалеку – рядом с Севой и его семьей. Вере Ана-тольевне хорошо было видно отрешенное бледное лицо Павла. Невозможно было догадаться, о чем он думает, что вспоминает, что чувствует.
После поминок Вера повела Павла к себе. Они сидели вдвоем. Долго молчали. Потом Вера сказала: «Она здесь». И он ответил: «Я знаю». Это были первые его слова за весь долгий мучительный день. Потом он сказал: «Это я должен был умереть. Бог перепутал нас». И опять замолчал надолго. Потом произнес: «Теперь я до самой смерти буду перед ней виноват». Встал, налил себе водки. Выпил, ничем не закусывая, и снова опустился на стул. Так и сидел, сложив руки между колен, глядя вниз и тихонько покачиваясь.
Потом снова заговорил и говорил долго – глухо, монотонным невыразительным голосом. О себе и о ней. О своей любви, о своей тоске, о своей вине перед нею.
Вера Анатольевна поднялась и подошла к нему. Тихонько гладила по голове. Маленькая, она была вровень с ним, сидящим, и ей было естественно и удобно обнять его, а он, большой и всегда такой сдержанный, такой терпеливый, никогда никому ни на что не жалующийся, обхватил ее руками, прильнул к ней и плакал скорбно и горестно, совсем по-детски всхлипывая.
* * *
Света лежит в темноте без сна. «Что же ты натворила, Люсенька, – шепчет, – что же ты натворила…»
Встает и берет с тумбочки фотографию Люси. Включает лампу. Долго смотрит на Люсино лицо, будто хочет заговорить, но вместо этого начинает всхлипывать, бросается на кровать и горько плачет. Снова встает. Подходит к столу и роется в бумагах. Достает Люсины стихи, написанные в разные годы, листает их, пытаясь читать, но читать не получается, и она сидит, сгорбившись, закрыв глаза, опираясь на согнутую в локте руку, – беспомощная, скорбящая, усталая, мгновенно постаревшая женщина.
Потом вдруг вскакивает и начинает метаться по комнате, бесцельно тычась то туда, то сюда, не зная, за что ухватиться и чем заняться; и наконец, обессиленная, снова садится на кровать и сидит, покачиваясь, закрыв руками лицо.
Звонит телефон. Это Сева. Говорит, что Павел в больнице. Состояние тяжелое. Диагноз пока не ясен. Спрашивает, не сможет ли Света посидеть с ним ночью. «Больше некому, – говорит, – у меня дежурство. Вера на звонки не отвечает. Анюта мала еще.»
«Конечно, конечно, – торопится с ответом Света, – о чем разговор. Я прямо сейчас, вот только оденусь.»
* * *
Павел спит в больничной палате. Снится ему, будто он еще мальчик, видимо, нездоров, и кто-то заботливо поправляет ему одеяло, гладит по голове, утешая. А он не может понять, кто это – мама или Люся. «Ну как же – Люся, – бормочет. – Нет Люси.» И хочется ему заплакать, но не над Люсей, а над собой… да он, кажется, и плачет, потому что щеки горячие, мокрые… Павел открывает глаза.
Света стоит рядом с кроватью, держит одной рукой его руку, другой гладит голову.
– Ну что же ты… – начинает она осторожно, не зная еще, о чем можно говорить, а о чем лучше и помолчать.
– Я не могу принять Люсиной смерти, Светлана. Я не могу ее принять.
Света видит, как эта мысль пульсирует в нем, будто жилочка на виске – слабо, но неостановимо. Он выглядит обессиленным, но, кажется, не страдает физически. Что же это тогда? Может быть, растревоженная память? Неуснувшая совесть?
Рано утром приходит медсестра. Приносит лекарства, измеряет давление и температуру. Света встает со своего стула, на котором вздремнула под утро, и, чтобы не мешать, подходит к окну.
Наступает рассвет. За окном всё еще спит. А больные в палатах проснулись. Им снились странные тягостные сны нездоровых людей, но сейчас они их не помнят. Светлана тоже не помнит, что ей снилось в ее коротком неглубоком сне, не принесшем ни отдыха, ни покоя.
* * *
Вера сидит на скамейке, смотрит на море и ведет свой бесконечный безмолвный разговор с Люсей.
«Вот и разнесло нас в разные стороны, Люсенька. Ты ушла, я осталась. Два дня без тебя, только два дня, а ты уже не знаешь, что Сева провел очень сложную операцию, и его хвалил за это главный хирург больницы; что заболел Павел, но сейчас ему как будто полегче; что мы со Светой решили подготовить к изданию твой сборник, а Анюта… Или знаешь? Я ощущаю твое присутствие рядом так явственно, как раньше, когда к тебе еще можно было прикоснуться рукой…»
Вера сидит долго, очень долго. Больше не думает ни о чем, ни о чем не вспоминает, только смотрит прямо перед собой, щурясь от яркого солнца. Ей мерещится, что весь мир свернулся в точку, а потом вытянулся и раскинулся перед ней бесконечной широкой полосой.
«Это моя желтая дорога», – понимает Вера и прикрывает глаза. Тихий ритмичный шум прибоя постепенно переходит в иной, еще более тихий шорох. Становится прохладно. Верочка вздрагивает, будто кто-то мягко толкнул ее, пытаясь разбудить, и неожиданно просыпается.
* * *
Автобус. В салоне полумрак. Дремлют уставшие пассажиры. Время, по-видимому, уже вечернее или ночное, но темнота этой ночи не густая, непроницаемая, а скорее мглистая, полупрозрачная и какая-то таинственная. За окном в сизом тумане едва различимы высокие силуэты гор. Экскурсовод замечает, что Верочка не спит и ворочается на своем сиденье, подходит к ней.
– Что это? – тихо спрашивает Вера.
– А-альпы, – шепотом отвечает экскурсовод. Он говорит это тихо, чтобы не разбудить никого вокруг, но получается загадочно и торжественно: «А-альпы…» Будто о чем-то необыкновенном сообщает он ей – о волшебном царстве или инопланетном пейзаже.
– А туман почему? – шепотом спрашивает Вера.
– Это не туман, это облака. И снег сыплется, – улыбается экскурсовод так радостно, будто это он сам подарил ей и снег, и горы, и облака.
– Снег в июле?
– Так ведь высоко-о… Го-оры…
– А страна какая? – всё так же шепотом спрашивает Вера.
– А-а-встрия, – шепчет экскурсовод и уходит к своему месту.
Вера смотрит на Свету: будить или не стоит? Вон как сладко посапывает она во сне, иногда улыбаясь. Должно быть, ей снятся хорошие сны, лучше не прерывать их.
Люсю будить не надо. Она и так не отводит от окна завороженный восторженный взгляд, и непонятно, относится ли это к тому, что видят ее глаза, или к тому, что происходит в ней самой. Ясно только одно: она и здесь и не здесь, и недоброе это дело – помешать ей быть там, где она сейчас находится.
Посреди безмолвия и оцепенения медленно и осторожно, будто хочет спрятаться от кого-то или от чего-то, ползет автобус вверх по горной дороге. Тихо и неподвижно внутри, тихо и неподвижно за окнами, где мягко и плавно опускается и ложится на землю снег. Тихи и неподвижны темнеющие вдалеке горы. Не нарушая тишины, мерно тикают часы над водительским креслом: тик-так, тик-так, тик-так. И только время от времени слышится негромкий четкий шепот экскурсовода:
– Герма-ания…
– Швейца-ария…
– Фра-анция…
– Ита-алия…
– Перева-а-а-л…
Нью-Йорк, 2021
__________________________________________
Повесть вошла в шорт-лист Литературной премии имени Марка Алданова (2022).
[1] Дочурка моя, девочка моя. (идиш)
[2] Какая ты красивая. (идиш)
[3] Детка моя. (идиш)
[4] Наши матери, жены, дети. (идиш)
[5] Увидеть тебя. (идиш)
[6] Пусть мне твое достанется. (идиш)