Окончание
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 310, 2023
– Так я зовусь:
про……………………………………………вокация!
дол………………………………………………говато!
же………………………………………………манно!
ни……………………………………………..черта не понятно!
е……………………………………………………….вразийство!
Всё то тяжелое, что было в нашей домашней жизни, казалось тем легче, чем хуже становился наружный мир. Миры эти, впрочем, не были изолированы друг от друга, и в моем, домашнем, вставали те же проблемы государств и границ.
На фоне общей войны во мне обострялась моя внутренняя, развязавшаяся еще в детстве, когда я начал осмыслять себя – когда на поле эгоцентризма во мне схлестывались себялюбие и нелюбовь к себе – то гордому, то слабому духом, то люциферовски-амбициозному, то непредприимчивому, то щедрому, то завистливому, то набожному, то безбожному, то послушному, то неверному, то чистому, то порочному, то заботливому, то жестокому, то соболезнующему, то над смертью самых близких не плачущему – мои разум и чувство были слепы, глухи друг к другу, и разум тяготился от неуверенности в подданных, как монарх на троне, а чувства, когда прорывались наружу, грозили гибелью не только самодержавной власти разума, но и всей моей державе. Тщетно разум рвался командовать:
Body Politic
– …слова должны сопровождаться гармонией и ритмом.
– Как же иначе?
– Но мы признали, что в поэзии не должно быть
причитаний и жалоб.
– Да, не должно.
– А какие же лады свойственны причитаниям? Скажи
мне – ты ведь сведущ в музыке.
– Смешанный лидийский, строгий лидийский и некоторые
другие в таком же роде.
…………………………………..
– А какие же лады разнеживают и свойственны
застольным песням?
– Ионийский и лидийский – их называют расслабляющими.
– Так допустимо ли, мой друг, чтобы ими пользовались
люди воинственные?
– Никоим образом.
Платон
Я из моей державы изгнал
баюкающий ионийский –
лишь взор сомкнешь, опять шторма –
и пагубной печалью отягченный
лидийский лад.
Муштрую чувства!
Над головою звезды, а в сердце счастье – вот закон!
Эй! Чувства! На па-а-
рад!
Я сам себе Платон.
Война во мне лишь усугублялась по мере возмужания; животные страсти, расходившиеся с моими идеалами, осаждали меня. Бывали в этой войне затишья, но она – моя палестина, мой карабах, мой донбасс – никогда во мне не прекращалась. Внешние конфликты были прообразами, исполинскими макетами внутренних; я тоже заключал с собой перемирия, вел завоевательные кампании, строил и обрушал стены… Пока не понял: ошибался французский король: не государство – это я, но наоборот: я – это и есть государство, а лучше, без слова «господарь», я – это res publica, common wealth, соединенные штаты.
А коли так, я стал учиться распознавать в себе автономии, о которых, как о самостоятельных административных единицах, задумывался не больше, чем российский школьник о субъектах, прости господи, федерации.
Когда-то мне казалось, что умов двое:
Заходит солнце-ум:
он всё решает разом –
выходит месяц-разум:
он мрачный однодум;
один – муссон, потоп,
другой – глухая заводь;
один был создан плавать,
другой – чтоб рыть окоп;
один из двух заводит песнь –
и сразу же второй подхватит,
в двухместной их ума палате
распространив сию болезнь;
один начнет за упокой,
второй тотчас за здравье кончит;
один гортанно захохочет –
второй уже ревет рекой;
под крышей общею ютясь,
как должно старому супругу,
живут, друг другом тяготясь,
и тяготея друг ко другу.
Так, Великобритании пришлось признать Соединенные Штаты – слишком далеко, когда в одном краю империи уже рассвет, а в другом еще сумерки – twilight’s last gleaming…
В эпохи междоусобиц между моими умами мне мерещилось, будто мир мой рушится, – так чувствовал себя лоялист, вынужденный поддержать Кромвеля, или верноподданный британской короны, присоединившийся к войне за независимость североамериканских колоний. То были минуты отчаянья.
Уик-энд
Товарищ! Гляди
В оба!
Блок
слева –
бывшее
справа –
будущее
как быть?
слева –
грянувшее
справа –
грядущее
куда ж грясти?
слева –
ставшее
справа –
станущее
а посередке –
стонущие
о чем? к кому?
слева –
кос
справа –
крив
посередь
– инфинитив
финитив, финитив, финитивушка…
тот, что слева –
давнозорок
левый глаз, ленивый глаз
тот, что справа –
дальнозорок
ну! вперед! быстрей!..
споткнулся!
вот те раз!
«Пал я, бедный, жертвой зренья!
Боже, дай мировоззренья!
чтоб с умом единоглазно
было бы мне всё подвластно!» –
рассуждал так один звездочет –
как собьется, так снова начнет,
пред собою зря –
только вот зазря,
глядь – придет заря
и насмарку его умозрения!
…а вокруг моих тревожных циферблатов
полдень-полночь во всех странах-поясах –
на часах!
миг! и день на ночь сменился!
ночи день опять приснился!
«ахти-ах!»
а меж тем…
меж тем поспешно-постепенно
облетал мой взор,
как осенний лес,
словно сеть, узор
проступал древес –
двух пустых тяжелых дуг…
что в душе свершилось вдруг!
навернулось горько море –
зренье застила вода –
и торчат memento mori
костяные обода –
«ба-ба-бах! бах-бах!» –
бьется маятник в висках!
просто страх!
от чаянья к отчаянью, отчаливай, отчаливай – конец,
но лишь конец недели…
отчаяние – проигрыш, прогон,
а после – воскресенье, выходной,
день-выход, -выдох, -хохот, день-замах,
зажмурившись парить на воздусях!
И потом, как у Толстого: всё вдруг для меня перевернулось, и то, что было по правую руку, стало по левую, а что – по левую, вдруг оказалось по правую, – и тогда радостное озарение снизошло на меня: необходимость признавать другой ум – моя свобода, мое спасение от одиночества.
Sensus communis
Держава нашего внимания растет благодаря
стремлению к другому, как росли европейские
империи благодаря великим географическим
открытиям.
В. Л., «Зеркало заднего вида», «Новый Журнал»
Пробудившись и отверзшись человеком,
озирался одиноко
ум;
до всего, простерши длань, желал коснуться:
поднесет к звездам длань –
даль,
к другу поднесет ладонь –
отделен;
но другого, как себя, пожалев,
ошую стал одесную, прав – лев,
и сознал, что человек не одинок
и сознал, что человек не одноок,
не немой нырок
к бездонью,
не хлопок
одной ладонью,
ибо,
когда правая рука Бога встречается с левой, –
для обеих это событие.
А однажды, перечитывая «Преступление и наказание», я вдруг сообразил, что умов больше, чем двое; в себе, например, в разные минуты я ощущал: ум-супер-эго; ум-рацио; ум-сознание (не путать с разумом – о том, что это разные умы, пишет в эпилоге к «Войне и миру» Толстой); ум-страсть (умов этих столько же, сколько и страстей); ум мышц (см., например, «Футбол» Заболоцкого); ум групповой, стадный; ум-IQ (в мире Бентáма переоцененный); ум-интуиция; ум-полиглот; ум-оракул; ум-мудрость; чужой ум; ум-техне (tech-savviness of digital natives); ум об уме… Разумею под умом движущий человеком алгоритм – резон: «В чем ваш резон?» В этом смысле ум – ум как повестка – есть и у наших чувств, включая и страсти.
Так, одна из наиболее властных среди страстей, особенно у мужчин, – похоть. Похоть с точки зрения традиционной морали преступна (проливать семя мимо – грех, достойный смертной кары), а между тем она и сама норовит перейти границы, установленные законом (миф о Библиде, полюбившей брата Кавна); но что если похоть обращена на того, с кем ты имеешь связь по закону? И не всё ли равно, следуешь ли ты закону по совести или по пути? Очевидно нет, если это высший закон, ведь можно с сознанием убийцы законно убить животное на охоте или же без этого сознания, не согрешив мысленно, но преступив закон, ненароком убить человека. Преступна похоть или нет, – довольно и того, что она выхолащивающа. Но не потому, что сущность ее дурна. Это был бы эссенциализм – каким уродился, таким и получился, ничуть не лучший, чем обвинение того или иного народа в неизбывных, первородных грехах, как будто народы извечны, как скалы, когда не вечны и скалы. Нет, похоть опасна тем, что животное чувство, выходя из границ, нарушает pax humana. Человеку непредосудительно бывать животным, – если, конечно, эта автономная область внутри человеческого body politic не постарается установить в этом государстве верховную, единоличную власть.
(Вообще же, верховная, единоличная власть – это ужасно, это такое одиночество! «Вот почему я никогда, / Нет, никогда не буду правителем!» Бог же никогда не был одинок, он и до сотворения нас был наедине с собой, что отражено в Троице. И мы, созданные по образу и подобию Божию, так же, по сути, структурно, не являемся одинокими.
Тело средневекового христианина, как и его государство, страдало не от морали как таковой, но от корпоративного авторитаризма власть имущих, национализировавших эту мораль в виде госмонополии и, вопреки этой морали, снаряжавших крестовые походы – против внешнего и внутреннего врага.)
Итак, похоть дурна не самой своей животностью, но насилием этой животности над нашим человеческим образом.
И что же, когда ты всё же предался похоти? И дальше мучить человеческий свой образ, когда ты к нему, а вернее, в него вернулся? И дальше пытаться наказать его за то, что творил не он, а животное начало – вопреки ему? Категория преступления человеку нужна не чтобы налагать наказание, а чтобы не преступать. В переводе «Преступления и наказания» у Constance Garnett слова Раскольникова «Я преступил» так и переведены: «I overstepped». Не согласен; нужно бы «I trespassed» – это же слово использовано в англоязычном «Отче наш»: «And forgive us our trespasses as we forgive those who trespass against us» («И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим»). «Trespass» в современного английским имеет оттенок территориальный, связанный с отношениями собственности – табличка “No Trespassing!” – «Посторонним вход воспрещен!» Потому здоровая животная страсть лишь тогда становится похотью, когда преступает границы образа человеческого. И точно так же разум человека грешит тогда, когда отказывает телу в празднике, как у мужа леди Чаттерлей, парализованного ниже пояса. В результате сиих посягновений нарушается общественный договор, и тогда граждане этого государства, имя которому – Человек, – превращаются в пленников, заточенных в тюрьме народов.
Вот как славно я размышлял, как вдруг Россия напала на Украину.
Помню разговоры того времени один на один со своими студентами: с девушкой из провинциального города в европейской России, бойфренд которой с трудом выбрался из Украины в Чехию; со студентом из Донецка, старше меня, молчаливо-сдержанно реагировавшего на объявления, призывающие помочь Украине, – Западной Украине, в его понимании: студент этот с горькой иронией лишь улыбался – почувствовали ли теперь, с чем моя мама там, в Донецке, жила всё это время?
Было еще много других бесед; самая из них памятная – с девушкой из Западной Украины, перевезенной в детстве в Штаты. Она была моей студенткой еще в прошлом семестре – курс по русско-английскому переводу, любовно запоминала русские слова и выражения, была одной из первых в группе, в которой были и носители русского. Зимой 22-го она снова записалась ко мне – на курс классической русской прозы, а потом исчезла.
Этот курс был для меня труднее и важнее всех прочих. Читать гуманиста Пушкина в оригинале со студентами, сталкиваться с историческими реалиями Российской империи и совсем при этом не думать, не говорить о политике у меня, несмотря на все мое изпиндемонти, не получалось – как, наверное, не получалось у какого-нибудь культурного немца, преподававшего Гёте где-нибудь на Западе, в том числе и еврейским студентам, в конце 30-х годов.
В последние дни февраля мы со студентами как раз читали Гоголя. Комментарии излишни – это как если бы я, будучи англичанином, читал Свифта или Джойса с ирландскими студентами по курсу английской литературы – и вдруг английские войска вторглись бы в Дублин. На неделе, когда разразилась война, мы как раз работали над «Старосветскими помещиками» – разбирали текст, учили наизусть отрывки, писали стилизации. И вначале, а тем паче с войной, мне важно было показать студентам, как Гоголь выстраивает антисреду петербургскому миру – нашему миру, реальность которого автоматизована, виртуальна, отчего ей так недостает гуманности, а главное – смерти, вернее, доказательства жизни смертью, когда вместо всех этих теней: майора Ковалева с его носом, Акакия Акакиевича с его шинелью, всех этих бестелесных шляпок, усов и платьев, разгуливающих по Невскому без своих хозяев, получаешь Ивана Ильича – живого человека, с физической болью, с дурным запахом медленно, неприлично умирающего тела, чтобы читатель, пройдя этот путь с Иваном Ильичом, мог жить земною жизнью, а не только влачить свое существование неощутимо, точно аккаунт.
И еще я убеждал студентов – и себя с ними заодно – в том, что русская культура больше, чем Россия, что русская культура принадлежит украинцам, белорусам, казахам и всем тем, кто читает по-русски, – ничуть не меньше граждан с российскими паспортами. Мне принципиально важно было научить студентов видеть «лишенную щекотурки» речь Гоголя, когда вместе с ними я читал отрывки из гениальной книги Андрея Белого о нем:
Гоголь <…> смеется над усилиями блюстителей чистоты языка втиснуть язык в грамматику… <…> являя украинца, не овладевшего грамматикой «москалей» и мысленно переводящего на русский с родного наречия, что доказали биографы, – украинца, пишущего «послать по художнику» (вместо «за»); Гоголь доказывает: революция языка может обойтись без соблюдения всех грамматических чопорностей, потому что язык – в «языке языков»: в мощи ритмов и в выблесках звукословия, или в действиях опламененной жизни, – не в правилах вовсе; звукопись, переходящая в живопись языка, есть выхватившееся из вулкана летучее пламя.
Воистину, Гоголь изменил русло русской литературы, которая после него, как Днепр – в Черное море, как Волга – в Каспийское, навсегда влилась в литературу мировую.
Под конец семестра мне еще раз случилось говорить об этом со своей студенткой из Западной Украины, естественно, по-английски. Она, наконец, вышла со мной на связь: надо было как-то закрывать курс, – а она, рассказывая, едва сдерживала слезы, и, конечно, не из-за курса. Мне кажется, она понимала и даже принимала кое-какие из моих доводов – тех же, что привожу здесь; вернуться на занятия я ее не просил – видно было, что она физически не может не то что слушать курс – говорить о русской литературе на русском языке, в то время как российские солдаты убивают ее соотечественников. В итоге она сдала несколько работ, требовавшихся для оценки, и среди них печально-красивую стилизацию «Старосветских помещиков», написанную по-украински. Мне очень хочется верить, что когда-нибудь она еще захочет взять в руки лучшие из книг, когда-либо написанных по-русски.
Русская культура – часть мировой и в качестве таковой может жить даже и без русского языка – так говорил я студентам после начала войны и не кривил душой, потому что всегда придерживался этого убеждения, сыздетства наученный мамой – вот он, мой Оксфорд, мой Ватикан, моя Гаага, моя Мекка, – что читать нужно не отечественную литературу, а хорошую; и потому, говоря это, я не опасался того, что мои внуки, возможно, не смогут читать Пушкина – значит, смогут Шекспира или Пиранделло – лишь бы читали великое. Но та незыблемая ценность, что я сообщал культуре, – неважно, русской ли, – была, как теперь понимаю, именно русской моей чертой – пресловутым логоцентризмом, или, по-славянски изъясняясь, любословием.
Можно было бы успокоиться на том, что беда русской культуры в автократах, которые засели в Кремле и хотят присвоить ее себе вместе с остальными богатствами страны. Богатства эти Кремль использует в своих интересах; еще на Олимпиаде в Сочи, под рукоплескания иностранных гостей Кремль сумел сделать из русской культуры языческий идол, и немудрено, что с началом войны многие срывали на этом идоле злость. Кремль извлек выгоду из того и другого.
Но ясно было, что это не всё. Пару месяцев я наблюдал за ожесточенными спорами о русской культуре; нетрудно было заметить, что в них участвовали, в основном, сыны Совдепии, боготворящие русскую культуру или занятые богоборчеством, – не то что «бездушные» англосаксы, которых и родная культура, в отличие от политики, не особо-то волнует – культура в русском понимании, то есть прежде всего умение отличать ямб от хорея, а не стоять в очереди. И я пришел к выводу: преступление российского государства, развязавшего большую войну в Европе, послужило поводом, чтобы обрушиться на ту цивилизацию, для которой поэт всё еще больше, чем поэт, а язык – предмет всенародного культа. Нынешняя война – лишь повод для столкновения цивилизаций, как называл это Хантингтон, и столкновение это мы наблюдаем не только в Украине, но и во всем мире и прежде всего на Западе.
Только это не столкновение «старого» и «нового» – величины переменные. Много чего архаичного возвращалось и возвращается в нашу жизнь: примитивизм в живописи; обесценивание письменности – когда можно надиктовать, и чтения – когда можно прослушать текст; отношение к полигамии как норме и вообще уход от единичности, от абсолютов, что видно в английском по вытеснению единственного числа множественным и по переходу неисчисляемых существительных в исчисляемые: businesses, behaviors, experiences, – кое-что из этого калькируется и в русском… Старое – хорошо забытое новое. Нет, не в «архаике» дело – в несвоевременности. Миф о прошлом, об империи девятнадцатого века, например, оказался для России так же пагубен своей несвоевременностью, как и миф о будущем коммунистическом обществе. Российская власть не застряла в девятнадцатом веке (историк без труда укажет тысячу отличий) – она припеваючи живет в двадцать первом. Горе-кремленологи по старинке сосредоточиваются на том, что говорит диктатор, и упускают из виду, как он это говорит – не с точки зрения риторики даже, но – по какому каналу связи. Говорит же он in absentia, виртуально, – таким же виртуальным головам, как он сам, чтобы потом миллионы так же виртуально взирали на всё это по телевизору. Тем простительней убийства и разрушения – in absentia: их легко принимать, легко терпеть, им легко не верить; они почти не ощущаются.
В «Жизни Клима Самгина» один из героев, Томилин, говорит: «На большинство людей обилие впечатлений действует разрушающе, засоряя их моральное чувство. <…> вообще все люди, перегруженные опытом, – аморальны». Золотые слова фарисея! Мы столько видим ужасов, что далеко не везде и не всегда испытываем потрясения перед убийством, злодейством, унижением, как то требуется от нормального, здорового человека. Категорический императив внутри нас постигает нечто вроде эректильной дисфункции. Эмпатия или скоротечна и случайна, или болезненно-привередлива. Особенно часто сталкиваются с этим люди, оказавшиеся в нетях, особенно социальных. Вопрос об этике здесь привходящ, это прежде всего проблема информации, информатики. Так называемые цифровые гуманитарии, Digital Humanists, уже давно ею занимаются. Краеугольный камень их дисциплины и, одновременно, камень преткновения – проблема больших данных: ни одного человека не хватит, чтобы впустить всё написанное или даже один процент всего написанного в поле своего внимания. Отсюда, применительно к литературе, вырастает проблема «великого нечитанного» – «the great unread» (термин Маргарет Коэн, активно использовавшийся Франко Моретти). По аналогии давно бы уже пора говорить о «the great unfelt» – «великом нечувствованном».
Великое нечувствованное должно бы стать одной из важнейших проблем современных гуманитарных наук, и, конечно, совершенно закономерно противоречие: в эпоху великого нечувствованного социальные ролики и катехизисы «новой этики» требуют от нас не симпатии, а именно эмпатии, не терпимости, а присяги: do not just tolerate the other, celebrate them, – как если бы от мужа, борющегося с соблазном прелюбодеяния, сразу потребовали целибата.
Иисус призывал возлюбить ближнего, как самого себя, – величайший подвиг для человека; скоро от нас этого будут требовать на корпоративных тренингах, – речь, разумеется, о тех ближних, которые заслуживают любви, а не о сеющих предрассудки злопыхателях.
С другой стороны, несчастный Ницше призывал любить дальнего, но это уже нюансы: любить ближнего, дальнего ли – сегодня это так же просто, как и ненавидеть, ведь расстояние в нашем мире виртуально: не оттого ли ближний сегодня так далеко, что дальний так близко?
В противовес среде, в которой у человека по несколько аккаунтов с сотнями друзей, индивидуальное и «моногамное» общение глубоко интимно, особенно общение с книгой. Каждая книга – подвиг, каждое от души идущее проявление эмпатии – чудо. Потому в мире логоцентризма существуют святые и даже блаженные (страданием они заслужили себе право неприлично вести себя на людях) – потому в мире логоцентризма существует канон. Не тот канон, который закрыт, не может меняться и сплошь традиционен. А тот, где число книг ограничено: где нет великого нечитанного, нет и великого нечувствованного, но лишь великое читанное и великое чувствованное. Это, конечно, дискриминация, то есть отбор: если проблема современности – гиперинфляция чувства, проблема логоцентризма – его дефицит.
Меня упрекнут в голословности, – что ж, я рад обратиться к самому слову. Именно в языке, как и всегда, ощутимее всего проявляется борьба цивилизаций, включая и нынешнюю, – между логоцентризмом и… как бы это сказать… блогоцентризмом?
Большие перемены угадываются в малом. Когда видишь, как прописные буквы вытесняются строчными, понимаешь: монотеизм и другие «моно», а с ними и «нуно», отмирают (русское «Вы» с большой буквы – вялая реакция); когда видишь, что вместе с отчествами люди манкируют и пунктуацией, понимаешь: былая табель о рангах отходит в прошлое. Туда же отходит и бережливость логоцентризма. Так, краткость уже не сестра таланта – не путать краткость с форматностью, растяжимой от логлайна до лонгрида; краткость старомодна, как накрахмаленный воротничок и брюки со стрелкой на школьном учителе, как его поджатые губы, остроумные, но непонятные намеки и птичий язык завуалированных цитат из классики; больше того, краткость – элитарна, а потому эксклюзивна… Нет, так не скажешь – хорошо звучит… Неинклюзивна – вот.
«Инклюзивность» настораживает меня в первую очередь стилистически, например, режиссер(ка) – никогда так не назову Муратову, Варду, свою жену-кинематографиста, – хотя уж лучше «режиссерки», чем фанатички и мракобески, ополчившиеся на плохой фильм Учителя; но, как сказано у классика, если других нет, то никаких и не почитайте. (N.B. Написав «режиссер(ка)», я использовал именно скобки – несвободный знак; постмодернисты использовали бы здесь forward slash – старомодно говоря, косую черту, столь же открытую к изменению окончаний, как новая этика – к смене полов.) И дело не в том, что из полудюжины феминативов выдернули один и теперь неоригинально его копи-пастят; просто для прижимистых логоцентриков это так же глупо и избыточно, как в известной сцене из пайтоновской «Life of Brian»:
Francis: <…> that it is the inalienable right of every man –
Stan: Or woman.
Francis: Or woman… to rid himself –
Stan: Or herself.
Reg: Or herself. Agreed. Thank you, brother.
Stan: Or sister.
Francis: Thank you, brother. Or sister. Where was I?
Reg: I thought you’d finished.
Francis: Oh, did I? Right.
По той же причине я не люблю говорить «давайте пойдем», где можно – «пойдемте», и мне плохо от стечений родительных, отдающих машинным переводом с английского, – из научной статьи: «Метафора актуализации образа пространства». Прямо, как у Довлатова: «За успехи в деле многократного награждения товарища Брежнева орденом Ленина – наградить орден Ленина орденом Ленина!»
(Подумалось: что если переход от модернистской поэзии к той, которая наступила после, можно проследить по падежам? В модернизме неоспоримо главенство творительного падежа: «планетами, приметами, притч рытвинами» модернист подходит к миру со своей азбукой и прокручивает мир через мясорубку творительного падежа, подвергает его, как у Овидия, насильственной метаморфозе. Что же тогда приходит на смену логоцентричному модернизму – родительный падеж? Слова в родительном падеже напоминают собой string – строку в компьютерной программе, где одно нанизывается на другое, тогда как творительным падежом не нанизывают, а вытесняют. Вот характерный для современной поэзии отрывок из Скидана:
Синие зеркала холмов,
лопасти, львиные пасти солнца.
Вереска власяница, задравшись, обнажает
ступню; что он зрит?
Кипариса веретено – в коленях
Мойры склоненной.
Полоска пепла на лбу.
Или современной русской поэзии вообще присуща всяческая притяжательность, отчего в ней и главенствует прилагательное – как понимал его Митрофанушка, то есть как нечто, к чему-то прилагающееся? Но довольно – надо же что-то оставить лингвистам на кандидатские да докторские.)
Короче говоря, в языке, несмотря на велеречивость, я fiscal conservative. Нет, я не консерватор даже – скорее экстремист, отчего одинаково нежно люблю и Тредьяковского, и Хендрикса. Помню, как несколько раз переводил на русский название книги – «The Sensus Communis, Synesthesia, and the Soul»; по мере того, как вникал в книгу, сокращал, сокращал – осталось «Сочувствие». Мне и сейчас кажется иногда, что, хорошо задумавшись над word, можно разрешить все проблемы world’а. Это, конечно, логоцентрическая утопия, но в отдельных случаях работает, у Веселовского, например. Читая его «Историческую поэтику», отдыхаю душою. Конечно, язык изменился, и это нормально, это даже хорошо (если не меняется, значит мертв), но всё же грустно, что и синтаксис так затвердел, и словообразование – как много Веселовский пользуется приставками, падежами, сколь образно пишет (и без пошлого импрессионизма) – взять хотя бы знаменитую фразу о том, что «мотивы снуются в сюжеты». Я представляю себе ласточек, из найденных где попало веточек вьющих гнезда. Даже будь Веселовский неправ, – а он прав, – его бы всё равно было душеспасительно читать, как замечательного критика и мракобеса Константина Леонтьева, потому что видно, как через язык, подвижный и образный, растет мысль автора. Пишут ли сегодня литераторы так, чтобы через пятьдесят и сто лет их было интересно читать? Нет, и не ошибаются, потому что сама постановка вопроса у меня – каноническая, логоцентричная. Канон, конечно, никуда не денется, только он сам деколонизирован… Оговорился: деканонизирован.
Отягчен эдакими мыслями, я, случалось, тосковал, например, когда, пытаясь очаровать студентов, как профурсетка, преподавал им Фета и понимал, что не могу передать всего своего восторга, – и опасался, что я, заодно с Фетом, им смешон; тогда я чувствовал себя бонной в брюках. Наконец чувство это стало мне особенно горько: я был без работы, ждал иммиграционных документов и воображал, что я – гонимый историей византиец. Об этом я написал стихи, которые летом 2021-го читал в «Русском самоваре» в присутствии – чуть не сказал Гаврилы Романыча – Романа Аркадьевича, Каплана. Тогда я предварил стихи исторической справкой:
Знаменитая скульптура – четыре бронзовых коня, изваянные, быть может, самим Лисиппом, с XIII века украшают базилику Сан-Марко в Венеции. Туда венецианские крестоносцы из разоренного ими Константинополя пригнали бронзовых скакунов как трофей. Коням этим повезло уцелеть, ведь прочие византийские сокровища меркантильные венецианцы просто переплавили в слитки. В 1453 году Византия пала вновь и окончательно. Исход образованных греков, наводнивших собой итальянские города, способствовал Возрождению.
А сейчас я дал бы еще эпиграф, из Бродского – того самого: «…столько мертвецов / Вне дома могут бросить только греки». Вот это стихотворение:
Я сын Византия –
без виз
и в нарушенье всех заветов
живу условно, как дефис,
среди торгующих венетов.
Язык гомеров мой
им – говор,
чудной, что речи Гераклита,
и Одиссея очень скоро
здесь обрядили б в одессита;
он преуспел бы: индекс боли
возрос как раз; чтоб брал народ,
под стих, приравненный к девизу,
ее пускают в оборот, –
хоть тысячи четырехсот
пятидесяти третьей доли
того не знают, что de visu
мы, сцилл знававшие… шш! тише:
не будем портить эпикризу,
мы эллин-резиденты, слышишь?
У них везучести Везувий весь город затопил вконец –
зачем же нашу птицу-тройку на свой повесили дворец?
Я не успел напечатать этих стихов, когда они могли вызвать хоть какое-то сочувствие, в том числе и у меня, автора. Теперь же (пока что?) вопрос, которым заканчивается стихотворение, не очень-то актуален (много где тройку уже демонтировали), а ироничное противопоставление Одиссея одесситу не считывается, когда при слове «одессит» все мысли о важнейшем – ныне украинском – городе русской культуры, русского языка, который вместе с этой культурой и вместе с этим языком обстреливается российской армией…
Я не центрист, но я логоцентрик. В сердце я предан лингве франке как таковой: не только английскому и русскому повезло с Джойсом и Гоголем, но и наоборот, и не стоит удивляться, что Кафка писал на немецком, а не по-чешски. Но когда началась война, невозможно было целиком отделить русское от российского, в том числе и в себе самом, и что-то неприятное, инцестное в этом было. После нескольких недель с начала войны во мне родилось четверостишие, не оставлявшее меня месяц, пока наконец не написались стансы, в которых мне яснее, чем если бы я писал статью, представилась созависимость русского языка и российского государства:
на наречьи goethe
лают пулеметы,
на наречьи пушкинъ
в дом стреляют пушки –
нет осталось синекур!
оккупирован домен!
пусть, не ждя армагеддона,
гёте – в weltliteratur,
пушкин – в «перевод» ченстона
маркий рубль несли: в обмен, –
не сработал vpn!
вам свезло, шекспир, рабле, –
пусть себе свистят шрапнели,
на военном корабле
пусть галдят полишинели –
ваше слово, то есть бог,
цело средь земных тревог –
спите с миром, джон и жанна!
вы успели – ваш язык
избежал левиафана
и при этом не изник
с откровеньем иоанна.
Многих, и небезосновательно, раздражит, что во время войны, на которой гибнут и калечатся люди, – другие люди, как я, распространяются о языке. Признаю свою узость. Скажу лишь, что каждый взаимодействует с миром на свой лад. Кто-то мерится с миром войной (только я не воин), кто-то мирится мицвами, как это называется в иудаизме, – бескорыстными деяниями… Не преуменьшаю силы добрых деяний! – и если чем могу… но это не мой путь, к нему не лежит мой русский ум, самозабвенно «в мистической купаясь мгле», – потому ли, что я вырос в стране, где от рабства еще не успели перейти к гражданскому обществу, а те социальные институты, которые хоть как-то действовали, пришли в запустение и не коснулись меня; потому ли, что я всегда жил в своих мыслях и нематериальные факты культуры были для меня ощутимее социальных, реальнее их; потому ли, что «толстовство» представляется мне эскапизмом (в том числе от толстых: слишком сложны), а подвижничество, если искренне, – той стадией, когда язык слов уже не волнует так, как он волнует меня – и, вероятно, тех, кто эти мои слова всё еще читает?..
Бывают эпохи, когда главный вопрос – «что делать?» или «кто виноват?», и я не вполне доверяю этим эпохам – быть может, и здесь сказывается многострадальная мудрость крепостных моих предков? Не доверяю, потому что вопросы эти не отвечают на вопрос по существу, вернее, о существе, о субстанции, – фаустовский вопрос: «Кто ж ты?»
Я слишком жаден, чтобы класть жизнь на какое бы то ни было дело, не ответив на этот вопрос, и я слишком идеалист, чтобы считать, что труд делает меня человеком, которого я хочу в себе познать. Уж если таким, каков я есть, меня сотворило безделье… О, не стремитесь избавиться от печи, если не хотите потерять с ней и душу!.. И потому я отвечаю на этот вопрос именем, которое мне некогда – «мне некогда!» – дали. Так я наиболее чистосердечен, когда стремлюсь связать себя и мир вне себя.
Я, так сказать, человек слова – филолог (наилогоцентричнейшее из званий), и, раз уж представители моей деноминации мечтают вывести мир – нет, не из себя (в чем, правда, нередко преуспевают), как делал то Беркли, но из ощутимых, реальных слов (так пифагорейцы мечтали вывести мир из чисел), – то и я, по инерции, ищу исток – ищу точку сингулярности: так уж воспитали меня в монотеистическом нашем монизме…
Ну а что если мир возник в нескольких местах одновременно и лишь потом сошелся в точку мировоззрения? Что если мир – перекресток? Но не смею из своей метафизики лезть назад – к физикам. Хотя одного из них я бы спросил:
Эй, ответьте, астрофизик,
мне на чи-сто-ту
про пустоту! про пустоту!
Ну скажите, астрофизик,
только на-пря-мик –
как мир возник! как мир возник!
Докажите, астрофизик,
прямо набело,
что зло есть зло! что зло есть зло!
О, решите, поскорее, на коленке, так,
чтоб сгинул мрак! чтоб сгинул мрак!
Что здесь сказать! Лишь то, что мой метод, как писал поэт, – начинать сначала, а раз слово для меня не условно, раз слово для меня, словянина, – жизнетворчество… Вспоминаю, как мои соотечественники, особенно за рубежом, обшучивают каждый слог, каждый звук, стоит только подслушать – часто пошло обшучивают, и всё же: вижу в этом творческую словоохотливость нашего народа… Раз так, то естественно, что прежде этики у меня всегда была поэтика. Не потому «прежде», что поэтика лучше («лучше» – это уже этика), но потому, что поэтика раньше: как порождение мира из слова, world из word.
В Америке иначе: здесь прежде всего политика, и смеяться над политикой, отказываться от всякого участия в ней, ссылаться на то, что политика – суета сует, сговор, ни к чему не ведущая игра, – такой же моветон, такой же симптом социального аутизма, как спросить жителя той земли, где поэт больше чем поэт: «Что ж это вы носитесь со своими поэтами, ведь всё, что они понаписали, – выдумки, ни к чему конкретному не ведущие? Конечно, красиво написано, увлекательно, но что с того?»
С мифотворчества, с имяславия (так называлась прелестная ересь Флоренского и Лосева, воспетая Мандельштамом), с имябожия все начинали; все – значит, поэты – первые метафизики, как величает их Вико. И вот, до того, как люди научились вычитать себя из мира – анализом, человек-поэт научился себя в него вчитывать, вошедши в мир, по завету Бахтина, творцом – вместо гусиного «га-га-га» подставляя «Г – глаголь», вместо коровьего «му-у» – «М – мыслете», вместо «чирик-чирик» – «Ч – червь» (не потому ли «чирик» питается червями? Но не стану эпигонствовать, я не Хлебников – Львов). Знакомым с эстетикой и философией известно: культура – игра, культура – вживание. Ономастика – игра в имена, астрология – игра в звезды, человечество – игра в слова: «Что такое день иль век / Перед тем, что бесконечно? / Хоть не вечен человек, / То, что вечно, – человечно». Я смотрю в зеркало и вижу, как «на холсте каких-то соответствий»
подозрение, удивление, сомнение, озаренье бороздят чело-века. Вот нам еще одна игра, как стих, берущая за исходную точку природой оброненную закономерность, чтобы затем вернуться к уже наново открытому и прочувствованному смыслу: взгляните на складки на лбу, перерисуйте их на лист бумаги – получится иероглиф вашей личности.
Забавно было бы также посмотреть, соответствует ли этот иероглиф какому-то китайскому, и тогда, по мере того как меняются с годами начертанные на лбу знаки, можно было бы следить за тем, меняется ли ваше слово; можно даже попытаться повлиять на него, например, возлюбив ближнего.
Но бойтесь тех, кто лишен своего знака: перед вами может оказаться tabula rasa – и в умственном отношении, и в нравственном.
Культура – вживание в жизнь как речь, с которой мы к ней обратились, культура – подоржание – прошу простить: подражание другому. Именно подражание, а не копирование. Вернее, даже так: подражание именнó, а отчуждение, дегуманизация, абстракция – исключение, подтверждающее правило, как «Черный квадрат» – первые три стиха Священного Писания.
Этимология, легенды об именах-героях, бросивших вызов безъязыкой природе, – первый сюжет человечества. Нет, это не нарциссизм (нарциссизм наступает позднее, когда, как учит нас миф, человека увлекает эхо); нет, это желание отплатить природе, отплатить миру взаимностью – в объятьях любви или схватки, ведь познание природы начинается с выяснения отношений между природой и человеком. Слово же – первый закон; только Адам, нарекая животных, вероятно, полагал, что сам выступает законодателем, между тем как строил тюрьму грядущим народам, своим потомкам, не случайно народ по-славянски – язык.
Когда-то и я веровал в nomen-omen, названье-призванье, умозря
Звѣздное нёбо
в ночале было сnova –
слепящ исток!
окрест –
звѣздъ
благовест!
разверзлась звѣздна –
снов пола,
словам – снованье,
звѣздне – пла-,
пле-,
поле –
полы-
мя!
из звѣздъ епанчи,
из звѣздных пучин
почин
учинился –
впочин веков,
ввезде,
воочь,
вовек!
язык словен
ночи ловец
из звѣздъ извлѣкъ,
очин лучин
из звѣздъ иссѣкъ –
очиться!
отнелиже печенег –
годин возница
(отнял иже
слов ковчег) –
вертопрах – месяцелов
не возвратится,
что словим,
то и славословим
и суесловим то –
как много, много, много, много, много,
ах, как же много, много, много слов!
не словишь всех!
в снованьи
снов,
в слоняньи
слов,
дотоль,
где речь звѣздится, –
где
отыскать словидца?
По-прежнему верю, что первый логос, первый голос – не всякий звук, даже не тот обезьяний, которым наши пращуры завывали, трещали и чирикали по образу и подобию, но самовитый, самоцельный звук – был Бог, Pater noster. Вот только лингвистика Соссюра убедительно говорит о том, что наименования случайны и произвольны – как писал Джойс, «paternity may be a legal fiction». И не одно отцовство сомнительно, но и любые родословные. Россиянам, к примеру, так часто нравится подкалывать Украину, которая «с краю», что они забывают, что название их страны, очень вероятно, происходит от имени северных наемников, руси, дословно «гребцов», и что этим же словом финны звали шведов. А Гватемала, например, была так прозвана тлашкальтекским народом (территория современной Мексиси), приведшим конкистадоров к тамошним майя. Мы все – чья-то украина. Прав был Хлебников, когда сказал, что в точном смысле слова «провинция», то есть завоеванная земля, не Киев, а Петербург.
Не так ли же обстоит дело с нашими именами? Я не уверен. Во-первых, человек, в отличие от страны, реален и, если будет Страшный суд, судить будут исключительно физических лиц. А во-вторых, имя человека – наиинтимнейше, ведь по имени человека может окликнуть Бог. Тем более удивительно, что авторство имени, кажется, не принадлежит Богу. Или всё же есть божественное провидение в соссюровском произволе, с которым играем в имена? Но и произвол наименований рано или поздно становится традицией, и тем разительней его столкновение с произволом новым, явным – достаточно посмотреть, как невыговариваемо назвал своего ребенка Илон Маск – X Æ A-12. Между тем авторство имени, как правило, не принадлежит и самому имяреку – отдельны случаи «самозванства», как у Надежды Дуровой или Кассиуса Клея. Попутно хочется спросить: когда имярек внеположен своему имени, находится ли он снаружи или внутри его? Внутри, когда общается с другими, и снаружи, когда наедине с собой? Или наоборот?
Всё реже имя, как в ветхозаветные времена, является обетом между родителем и Господом. Здесь можно было бы пуститься в мистическое рассуждение о тех, кто носит не свои христианские имена, о тех, кто, по сути, не наречен. Являются ли таковыми с точки зрения церковного канона все некрещенные? О, логоцентризм! Но я вспоминаю прекрасных людей, которые живут в Штатах и носят имена, казалось бы, напрочь лишенные этимологии, внутренней формы слова, сюжета. Например, Chelsea. Это, скорее, место, чем имя; это ближе к «прописке» древних времен – Аристотель из Стагиры, Иисус из Назарета… Или такие имена, как Уокер. Это уже ближе к фамилиям, таким, как Купер (бондарь), Смит (кузнец) – названо по функции. Здесь можно было бы нещадно вышутить этот принцип, но это скорее пристало устному творчеству, а главное, такие шутки слепы к истокам имен у народов, так сказать, «с историей», и, наконец, шутки эти сводятся к отрицанию, значит, непониманию. Не могу и не хочу думать, что люди без этимологии лишены благодати.
Но есть две цивилизации, два мира – старый, давний, – и новый, дивный. Дивный новый мир свободен от слов – и от снов тоже. Кстати, Маклюэн говорил о постепенном исчезновении бессознательного в нашем мире, до неузнаваемости преображенного электричеством; в электрическом мире происходит экстериоризация того, что являлось фактом внутреннего мира. Как не остается у человека privacy в частной жизни (телевизор, телефон, «умные» часы, «умная» бытовая техника), так уходят у него сны, и я замечал, что мне больше снится снов, когда я реже посещаю социальные сети. В таком случае цензура, в целом столь же привычная культуре, сколь железу – ржавчина, может иметь бóльшие последствия, чем прежде: раньше было когда заскучать – в долгой дороге, сидя дома в пустой комнате… В награду нам давались сложные, полноценные, глубокие сны; теперь же мы почти не бываем наедине с собой в истинном смысле слова, и не угрожает ли сегодня цензура лишить нас бессознательного, открытого великим художником модернизма Фрейдом?
Логоцентризм мира давнего – гравитационное поле; он – и необходимость для тех, кто вращается в этом поле, и положительная свобода – свобода долженствования, возникающая при переосмыслении необходимости, ведь сила тяготения позволяет сформироваться и удержаться нёбесным телам – высказанным, выраженным, «в слове явленным» ценностям. И, конечно, тела, под силу этого поля подпадающие (подпадать – быть субъектом), живут инерцией его сюжетов – орбит. Живущие на границе этого гравитационного поля почти не слышат трансцендентальной музыки его сфер, хотя есть среди них те, которые подвизаются на экзистенциальный подвиг, – создать свою словосферу, но едва ли им удастся кому-то ее навязать – естественное желание тех, с кем говорит Бог, – см. у Достоевского: «Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!» Последним таким шансом было общество масс, то есть общество с каким-никаким каноном.
С точки зрения мира давнего, назвав человека Василием, ему дают судьбу, хрестоматийный пример – трактат Флоренского об именах. С точки зрения мира дивного, то, что Василий зовется Василием, – чистая случайность. Предел подобной случайности показан Хаксли в «Дивном новом мире» – в обществе будущего существует перечень имен и фамилий знаменитых людей, которые, как сказал бы особо продвинутый москвич, рандомно шаффлятся, когда нужно назвать кого-то: Helmholtz Watson, Bernard Marx и т.д. Правда, важно, чтобы имя звучало как имя: даже не зная смысла имени, мы, если это не совсем чужеродный язык, чувствуем именной узор (bespoke по-английски, сшитый на заказ), чувствуем, что это – имя, потому так нелепо выглядит, если не знать, что это криптограмма, имя X Æ A-12. «Бедный ребенок!» – хочется вскричать моей словянской душе. Но дивный новый мир и не гонится за абсолютными ответами, в отличие от давнего, а назваться в Америке (в отличие, скажем, от Германии, где имена новорожденных одобряет ЗАГС) можно, как угодно.
В Штатах Василием я являюсь для русских, с которыми шапошно знаком, – и для администрации. По-английски я всегда звался Basil’ом, но это другая история и не для русского языка… А вот сюрнэйм мой в Штатах почти не выговаривают… Нэйм-хак: трижды кряду сказать «Volvo», почти как моя университетская почта – vlvov@… В пандемию от скуки я, бывало, фантазировал: вот получу права, куплю себе Volvo, заявлюсь в Department of Motor Vehicles, и встанет перед работниками отдела транспортных средств (сообразительностью что в DVM, что в МВД не славятся) – встанет перед ними нелегкая задача – не многим легче, чем отделить воды морские от тверди небесной или взять Киевскую Русь и… как в известном анекдоте, который я так любил рассказывать студентам, когда вел курс российской истории: в России говорят: «киевская РУСЬ», а в Украине – «КИЕВСКАЯ русь».
Каюсь! что столько раз, путешествуя, гнушался немецкой речью, тут же припоминая немецкому языку Вторую мировую, – между тем как любимые мои писатели и композиторы – немцы. Что с предубеждением смотрел на монголов в Иволгинском Дацане, помня за ними нашествие тринадцатого (!) века – разумеется, не как очевидец помня, но из книг и кино, особенно же из «Андрея Рублева», – ведь живем мы той историей, которую помнят, а не той, которая была – недаром мы в массе своей так хорошо «помним» Ивана Грозного и очень скверно – «тишайшего» Алексея Михайловича с бунташным веком… Правда, потом я с этими монголами фотографировался – они, кажется, со всеми любят фотографироваться, но для меня это был знак внутреннего примирения, почти катарсический.
И, наконец, за то каюсь, что до тех пор, пока не побывал в Стамбуле, обольщался «греческим проектом» Потемкина и Екатерины – отвоевать у турок Константинополь. Но каюсь не за мальчишескую тоску по легендарным империям и не за предрассудок как таковой («Предрассудок – он обломок / Правды давней», – писал Боратынский). Ведь за эти мечты я, не знавший битв книжный ребенок, не проливал и никогда не желал пролить ни капли крови, своей или чужой, зато благодаря им еще в детстве успел пропустить сквозь себя романтический реваншизм исторических реконструкций. Ведь для того, чтобы пропускать это через себя, и существует игра и прежде всего игра художественными образами – искусство. Для того художники и разыгрывают сражения в «магическом театре», – чтобы умерить в себе чингисхана. И вот почему те, кто спрашивают с культуры нравственность, не понимают культуры, в то время как другие, которые хотят похоронить ее в русском или каком ином музейном ковчеге, не смущаются тех чиновников, которые этими музеями руководят… Интересно, выводил бы Бродский этику из эстетики, если б бежал из фашистской страны? Что если коммунизм – наказание за пренебрежение красотой, а фашизм – за упивание ею, фетишизм? Недаром фетишизм и фашизм звучат так похоже. И не оттого ли так неприятно, как при ощупывании в военкомате, мне было, когда я смотрел на изображение обожаемого мною Хлебникова и красиво выписанные отрывки из его стихов на стенах «Шереметьево», где незадолго до от этого схватили Навального и отправили в тюрьму?
Что же культура? Она – полигон: для заблуждений, пороков, обид, – чтобы тем самым, как во сне, вытеснять их. Можно судить о человеке по его снам, но нельзя по ним судить его.
Верлибр
Правы были монахи, стиравшие
с пергамента стихи Вергилия.
Виктор Шкловский
Невольница
галер;
чужие
голоса;
описок,
глоссаллелей
сейм
и табор чинный –
в начале
слово
за словом,
слова,
слова,
слова
я вывел
в паводок
и, яко лис,
юля,
меж силою и кривдой, проскользя,
благословил на хадж сей насреддинный…
…глас,
заводненный,
как Макондо,
бачит,
и мачтовые лясы
точат слух…
…свободный стих
не может быть свободным,
а свободно лишь само стихотворение.
Главным же образом я за то каюсь, что, сам того не замечая, глядел на историю наполеоном, что прельщался историей, будто мне вверено было блюсти ее. Помню, как поражен я был в тринадцатом году (последний год, когда я ездил в Крым), когда прочитал «An Horatian Ode upon Cromwell’s Return from Ireland» – «Горациева ода на возвращение Кромвеля из Ирландии». В середине семнадцатого века Кромвель жестоко подавил восстание в Ирландии, о чем ирландцы до сих пор хранят черную память; в Англии же, при том, что после смерти лорда-протектора вырыли из земли (прямо как того диктатора у Абуладзе в «Покаянии»), – в Англии Кромвель остается фигурой заманчивой и – как Сталин, как иные тираны – привлекательной даже для тончайших мыслителей и писателей, среди которых был и Эндрю Марвелл – автор оды. Когда-то Марвелл являлся лоялистом, им он отчасти остается и в оде, но вместе с тем принимает новый порядок вещей как несправедливостью установленную справедливость:
Though Justice against Fate complain,
And plead the ancient rights in vain;
But those do hold or break
As men are strong or weak.
Nature, that hateth emptiness,
Allows of penetration less
And therefore must make roo
Where greater spirits come.
В моем переводе:
Хоть право ропщет на судьбу,
К дедам вотще стремя мольбу,
Но бренна правота,
Коль силы лишена.
Природа – недруг пустоты,
Она блюститель густоты,
Но и она теснится,
Где мощный дух явится.
Не тот ли же это интеллигентский детерминизм, о котором говорила Н. Мандельштам, – неверие грамотных и исполнительных людей, забитых жизнью?
Я вспомнил об этих стихах, когда случился Крым – имею в виду аннексию – ту, вторую, нехорошую.
«А что, была хорошая?»
В этом вся соль вопроса – соль на рану, потому как аннексия восемнадцатого века (именно аннексия, а не «присоединение» – тогда в выражениях не стеснялись) – это событие другого исторического периода, несходство сходного, как выражался Шкловский, и, если сейчас я колеблюсь, тогда я оценил бы эту аннексию положительно и был бы прав, то есть находился бы в рамках тогдашнего права, по логике Марвелла. И наоборот – беру пример из того же века: будь я современником Петра Великого, тем более, незнатного происхождения, я, вполне возможно, проклинал бы его как антихриста. Но когда я смотрю на Петра с точки зрения того языка и культуры, которые важнее для меня большинства прочих благ, я восхищаюсь им и тогда, когда ужасаюсь его злодеяниям, потому как лишь в его России эти язык и культура могли появиться. На Петра я взираю не как на человека, но как на явление природы. В эстетике это известно не как чувство прекрасного, но – возвышенного, the sublime, как восторженно-жуткое оцепенение, точно перед цунами.
И вместе с тем параллели между завоеваниями восемнадцатого века и нынешними рейдерскими захватами не могли не смутить меня. Дело не в том, что кое-кто из моих знакомых, эка невидаль, оказался крым дё ля крым – здесь, кроме случайных сожалений и обид, у меня не было терзаний. Терзания были оттого, что я не хотел, порицая одну аннексию, тут же осудить и другую, а там и всё царствование Екатерины, а с ней и дело Петра, а там и всю историю самой воинственной и, вместе с тем, самой гуманной цивилизации – европейской. Потому не хотел, что всему свое время – судьба, как пишет Марвелл; потому что мир грешен; и потому, что без войн не выстроилась бы та европейская цивилизация, в которой, вопреки всему, людям, как правило, лучше живется, чем вне ее. Оттого Украина после 1991 года и стремилась к евроинтеграции, несмотря на все противодействие со стороны России, забывшей, в свою очередь, что и она, Россия, часть именно европейской цивилизации, в чем легко убедиться, если читать историю России и прочих древних европейских стран с момента их возникновения.
К интеграции стремился и я – все эти «восемь лет» и даже больше – к интеграции с самим собой, желая примирить свои
Разум и чувство
Я часто сталкиваюсь с тем, что мои разум и чувство обманывают друг друга. Оба повинны друг перед другом, и оба правы по-своему.
Разум существует вне времени, он вечен, ему принадлежит истина. Чувство конечно, ему принадлежит правда.
Истина внеэтична, потому что этика требует от человека определенной позиции, для которой необходимо занять место во времени. Этика ограниченна, истина, иначе природа вещей, – безгранична.
У разума нет своей меры. У него нет богов, ведь он стольких перевидал за историю человечества. С точки зрения разума, то есть sub specie aeternitatis, все боги – миражи, все правды – каприз или фанатизм.
Мудрец способен увидеть истину лишь мельком. Она ужасает. Но он должен помнить: правда тоже существует.
Человек – дитя времени. Он не мелодия, но всего лишь нота, и его долг – играть хорошо, пытаясь понять, в меру своих сил, куда движется фуга бытия; фуга, которая, по сути, не имеет конца, хотя и может когда-то прекратиться.
Разум сам по себе чреват страшными преступлениями. Чувство само по себе опасно тем, что предотвращает вчерашние преступления, совершая завтрашние. Чувство становится легкой добычей ироничной истины.
Что до меня, то я постараюсь развивать интеллект в своих чувствах и чувствительность в разуме.
Ни разуму, ни чувству не дано управлять собой, поэтому они должны управлять друг другом.
Идеал человека – быть совершенным инструментом, понимая партитуру бытия и зная, где вступить, а где прекратить играть.
Надо было начать преподавать историю, чтобы осознать: история – это всегда история болезни, – как минимум, биполярное расстройство личности. Как-то после занятия со студентами у меня об этом сочинилась эпиграмма:
Здесь блата нет, здесь нету льгот,
Предмет – «История. Анамнез».
Кто помнит всё – тому «зачет».
А как же мы?
А нам – «нез.».
Вместе с тем, меня слишком часто посещает мысль: не лучше ли было нам не знать истории? Израиль и арабский мир, например, от этого бы только выиграли, как выиграли бывшие крепостные в России. Предвижу возражения и многие разделяю: в России нам не хватает своего Фредерика Дугласа – раба, ставшего свободным человеком и написавшего об этом, чтобы грядущие поколения не забывали. Но после убийства несчастного Джорджа Флойда, когда у нас в Нью-Йорке и по всей Америке проходили митинги с лозунгом «Black Lives Matter», – как жаль, думал я, что в Штатах по цвету кожи сразу видно, у кого предки, скорее всего, были рабами, и как хорошо, что в России этого нет, потому что хозяева и господа были одной расы (что, конечно, не менее больно, не менее стыдно).
Ловлю себя на том, что звучу так же покровительственно, как Мустафа Монд в «Дивном новом мире», и не иду дальше. Из великого трекнижия (анти)утопия Хаксли – самая умная, самая страшная, потому что самая притягательная: сначала она пугает, затем начинает увлекать, как адвокат дьявола, и вдруг трогает сердечной болью за страждущих людей, за слезинку ребенка, – как у Великого Инквизитора, который, преисполнившись христовой любовью, восстал на самого Христа, за что Христос и поцеловал его, возвращая Иудин поцелуй.
Но поскольку всё это – мечтания, и всегда найдутся те, которые будут манипулировать историей, самое полезное, что можно сделать, – знать эту историю лучше них и не уничтожать негативов. И, если уж вдохновляешься историей болезней, историей предвзятостей, вдохновляйся ей как сугубо художественным произведением, а не руководством к действию.
Действуют деятели – политики. Они принимают на себя великий грех, убивая и обирая чужих, чтобы защитить и прокормить своих. Честный политик, если он не неудачник, – это великий инквизитор, несущий свой крест. Как ужасно быть на этом месте! Когда приходится выбирать между смертями и жизнями! Человек, в котором теплится еще душа, скорее бы проявил слабость, пытаясь ускользнуть от страшного выбора, как недавно ушедший от нас Горбачев, – один из лучших правителей России, потому что расхотел быть правителем. Подумать только! И я, желая быть идеальным инструментом, мысленно подставлял себя на лобное место, где Петр рубил стрелецкие головы. На эшафот, на котором по приказанию Кромвеля казнили Карла Первого. О, сколь ужасней быть казнящим, нежели казнимым! Чтобы потом казниться всю жизнь! Всего этого я долго, слишком долго не понимал, зато теперь мне ясно:
N.B.
Я нота, вышедшая из строя,
отчаивающаяся и тщащаяся понять
в этом нескончаемом потоке,
когда по ней не ударяют,
какой она тональности –
о, которой-бы-нибудь!
Ну а там что же? По новой муки модуляций?
Мне говорили в детстве: «Nota bene!»
И говорили: «Nota male!» –
на мне играли.
Но только ввек не предпочту
я экзерсисам экзекуций
гам глупых атональных гамм.
Тогда я попрошу, маэстро,
когда замрет твоя рука,
чтобы мне выделили место
на ХТК.
ХТК – вот еще один пример канона. Интересно, имеет ли сегодня кто-нибудь серьезные претензии к Баху? Ведь нацисты ставили его даже выше Вагнера. Что уж говорить о книгах, написанных на наречье Пушкина и Гёте?..
Книг мне очень жаль, и неважно, какая у них национальность. Заставлять их отвечать за дела отцов, их написавших, или детей, их не читавших, на мой взгляд, несправедливо. В моей голове под дождь и звуки шарманки – раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три – звучит песенка:
ЖАЛОБНЫЕ КНИГИ
книги
вериги
мысли
книги
вериги
смысла
книга
верига
мысли
и смысла
иго
~ ~ ~
книги
княгини
книжницы
книги
интриги
капризницы
книги
страницы
книги
блудницы
странницы
и бесприданницы
~ ~ ~
книги
расстриги
мысли
книги
улики
выси
книги
расстриги
книги
улики
книги
интриги
книги
столики
книги
калики
в выси
~ ~ ~
книги
страницы
странники
~ ~ ~
навеки
изгнанники
Всё же Уайльд прав: нет моральных и аморальных книг – есть либо хорошо, либо плохо написанные. А каждая хорошо написанная книга – это еще один шанс прожить жизнь, не расплачиваясь за это временем, чтобы решить, как ты хочешь жить, пока жив. Ведь треть своей жизни я уже оставил позади.
1/3
Изжита треть,
Я стал стареть
Помалу.
Я стал мудреть,
А кровь кипеть
Устала.
Надев на жердь
Земную твердь,
Ее вращало,
Чтоб посмотреть
На круговерть,
Первоначало.
Закинув сеть,
Уселась смерть
Ждать клева.
Стой, дай допеть
Мне
и созреть
К улову.
Готов стерпеть,
Что мной владеть
Навечно станешь,
Но правда ведь –
Прошу, ответь, –
Ты не обманешь?
С тебя, о смерть,
Хочу посметь
Взять слово:
Дай разглядеть
Лицо успеть
Другого.
Но пока я репетирую разговоры с вечностью, я, при всей моей внеморальности, должен признать, что сразу почувствовал, как война призвала мой язык к ответу за его историю. Ведь родина русского языка и культуры – Россия: как раз в языке-народе из бесчисленных противоречий жизни и ткется тот разговор, в котором из всех алгоритмически-возможных сочетаний, заложенных в словаре, из всех лингвистически-возможных приемов образования речи, путем исторического отбора возникает традиция – история голосов (преимущественно безымянных, потому что их много, и лишь в самых ярких местах поименованных) – история голосов, сливающихся в споре, спорящихся на разрешение общей боли – особыми, со стороны непонятными оборотами, сложными, часто, казалось бы, ненужными правилами, причудливыми исключениями, которые только и хранят историю: на ровной дороге без поворотов водители засыпают и разбиваются… Лингвисты называют это узусом. Существует даже гипотеза Сепира-Уорфа, утверждающая, что особый строй языка не только отражает реалии своего народа, но сказывается в мировоззрении этого народа, обнаруживая для него одни краски бытия и скрывая от него другие… Вообще узусов у народа множество, не только в языке; узус есть и у того, как люди данного племени организуют свое общество, строят города, едят, занимаются любовью, грешат и каются, трудятся и ленятся… Оставаться в этом разговоре в такие исторические моменты, как нынешний, особенно тяжело, но лишь оставшись и столкнувшись с испытаниями, припасенными именно для этой исторической почвы, можно снискать освобождение – не бросать в мучениях грешника, попавшего в чистилище у Достоевского – или у Данте, Шекспира, Расина, Гете, Ибсена, – но пройти с ним его путь, ибо страдает он затем, чтобы мы, ужаснувшись этому видению, пробудились и стали лучше.
Так, мне был сон, грустнейший в моей жизни: отсутствие близких, как если бы они не существовали, – не смерть даже, но несуществование: пустые комнаты с надувными матрацами, скитания… Всё это, конечно, восходит к детству…
в комнате; почти без света
дррр! дребезг циферблата,
иерехонь из красной трубки:
«?!!» «…почти…» «?!» «…сей…»
ЧАС
……………………………
в комнате почти нет света,
циферблат, трубка, потолок, мебель –
комната, комната, комната!
……………………………
по левой стенке коридора
смотрят книжки, чашки, блюдца –
туда-то, снилось,
к огням из-под моих зрачков
меня утаскивают руки…
но это было раньше,
да и вообще есть что-то
карикатурное
в этих
картинах,
так что как будто и нестрашно –
но этот путь…
я не прошел – я шел им –
вот, иду:
мне так же ощутим
полупопятный ход
и темь в конце
обшарпанностью двери;
ошую-ощупью – тупик,
тогда на несколько шагов
сдвигаюсь вправо,
нащупал ручку –
белый свет:
я дернул занавеску –
пустота, отбрасываемая ванной плиткой,
и тут как тут как там как здесь –
никто, ничто, ничей!
и что, что через пять минут вернулись
они, оне –
я подглядеть успел, я заглянул, я видел!
и вот, теперь, по мере убыванья
в моем кругу,
теперь, когда с поспешностью такой же,
с какой растет дитя,
теперь, когда уходят:
день ото дня, час от часу и свет
со света этого уходит тоже –
туда, в ту сторону света, где деметры
в объятья заключают персефон, –
теперь, когда по нашу сторону света
усекновению подвержен тот,
который сам Урана оскоплял
(что механизм его коловращений
осекся, вхолостую пробежав,
он тщится скрыть и переводит стрелки),
теперь (мне чувствуется так)
я перед циферблатом вновь, разбитым
чужою математикой на части:
я в комнате, и от меня выходят
не всё, не сразу, но необратимо,
и я тогда, волнением гонимый,
проверить должен:
снова коридором,
до двери дохожу, оттуда вправо –
полоска света – занавеска – кафель…
стерильный кафель… больше – ничего!
там – я тут
я тот – вот я
схожусь со мной в параде лет:
я оборачиваюсь:
этот детский плач,
мой плач,
был нужен – так я верю – для того,
чтоб к усыпленью приучить меня,
ведь на руки меня уж не поднять,
как кроме вчетвером…
и весь тот миг,
который нескончаемым казался,
я не один был – в едине с собой,
а значит, с остальными: кто-то вышел,
другой вошел, за ним войдет другой –
от перемены места сумма сумм
их всех в душе моей не упадет,
во мне здесь каждый каждого найдет,
как ими найден я, sinergo sum.
И в конце того сна вдруг осознание: это бес искушает – мороком небытия, отчаянья… И вдруг радость: яблоко Адама и Евы – несварение желудка! Когда-нибудь, воскреснув после Страшного суда, человечество посмеется. Выяснится – выснится, что история оказалась причудливым сном Адама, объ-Ев-шегося накануне яблок.
Так, проходя через самое страшное, становишься свободен. Не оказываешься – становишься. Свободу нельзя присвоить, нельзя пленить, но ее можно увидеть сквозь приоткрытую дверь, надо только развернуться.
Тревожная мысль меня навещает: не укрылся ли я от этого пути, оставив отчизну? Очень возможно. У меня нет однозначного ответа, но я точно знаю, что не оставил той метафизической России, которую, даже живя в Риме, не оставлял Гоголь, и я не оставил всех узусов российской действительности, живущих во мне и в моих близких.
И ужасов тоже не оставил – они нет-нет да и вырывали меня из моего затворничества: когда я видел фотографии детей в киевском метро – в городе, где работал в молодости мой дедушка и где живут наши друзья, где я однажды ребенком и сам гулял по улицам; когда смотрел на кадры из Мариуполя и читал репортажи из больницы, спасавшей людей во время осады; когда встречал в ленте снимки из Харькова, откуда во время прошлой большой войны бежала женщина, родившая впоследствии отца моей жены; когда слышал сводки из Чернигова, где, только что пережив ковид, с христианским смирением и украинской удалью пережил российские бомбардировки отец маминого мужа; и когда, как и все в апреле, я замирал перед фотографиями из Бучи… Мне нечего сказать. Самая праведная, обличительная риторика здесь всё равно будет лжива.
Не этим я жил большую часть дневной своей жизни, но случались сны: я иду по местам, одновременно напоминающим мне Brighton Beach Avenue и Первомайскую улицу, захожу в универмаг и покупаю пельмени в рыже-белой коробке с деревянной ложкой, смотрю – а вместо «Останкинских» написано: «Мариупольские»…
Как мне толковать этот сон? С самого начала, как и почти все мои родные, я был против Путина, даже писал против него статьи (тоже мне доблесть, из Москвы-то), не вставал, когда он входил в зал, если только память не льстит мне (он дважды оказывался со мной в зрительных залах). Формально, по крайней мере в этом, биография моя чиста. Но я, например, уже после Крыма оказывался за одним столом с людьми, работающими на ВГТРК, и ел, и пил с ними. Мне вспоминается тот сон с хороводом, в котором все мы пляшем: и те, кто работал на режим, и те, кто выступал против него. Это похоже на пищевую цепочку. Страшные мифы Древней Греции всплывают в моем уме – все эти пиры, на которых ни о чем не подозревающие гости едят человечину.
Грех этот общ. Общ и стыд. Но нельзя скрываться за общностью, и бесполезно призывать к покаянию целый народ – во множественном числе: за народ, за народом скрываются единичные люди. Обращаясь и к миллионам, говорить всегда нужно лишь с человеком. Потому что от стыда не меняются – бегут; меняются от вины – пока она не искуплена, пока человек не отслужил этой повинности, нет ему любви, нет ему радости, нет благодати, нет радужности бытия. Не в пример греху и стыду вина не может быть общей. Вина, наипаче в беспримесном своем виде, не будучи смешана со стыдом, не отводит глаз, но, напротив, с пристальным ужасом вглядывается в содеянное. От вины не убежать. Вина – интимное, экзистенциальное переживание, синонимичное личности. Стыд – еще не раскаяние; Адам и Ева именно устыдились, здесь не было искупления, человечество ожидало, ожидает еще долгое раскаянье – рас-Каин-ье. Вина, за которой после искренного страдания наступает извинение, – это уже Новый Завет, по-прежнему для большей части человечества новый, неизведанный. Мы всё еще язычники, или, быть может, мы вновь теперь язычники, раз упустили на этом витке своего развития шанс на спасение. Чтобы каждый из нас, в отдельности, мог спастись – вполне конкретно, даже вне разговора о рае и аде, но здесь, на Земле, – надо для начала осознать: несмотря на особенно нелепую для Европы в двадцать первом веке, особенно несоразмерную в своей глупости, анахронизме, бесполезности и жадности жестокость российского правительства, вся история человечества – у всех народов, у всех племен, всех цветов, без исключения – вереница буч и мариуполей. Первородный грех – не теологический концепт, а неоспоримый исторический факт. Все мы, так или иначе, сообщники «цивилизации», хотя тем, кто обороняет свои жилища в не начатой ими войне, дается отсрочка от взысканий.
Но не для того я это говорю, чтобы в общей истории утопить преступление, в котором хотя бы как очевидцы, не сумевшие, не посмевшие восстать против тирании, замешаны я, мои соотечественники. (А кто теперь мои соотечественники, и не приобрел ли я с американской свободой и все те грехи, которые по наследству перешли этому обществу?) Говорю я это для той поры, когда многими десятилетиями – спустя или тому назад – в середине прошлого века или в середине нынешнего – призрак всесторонней, непритворной правоты и праведного гнева вдруг обуяет меня и моих соотечественников. Тогда-то и нужно будет вспомнить о своей вине, устремиться к своей вине ради спасения – нет, не врага, но собственной души. Когда наступает такой момент, за «мировой душой» – за всяческими эгрегорами, симулякрами, соборностями и прочими профсоюзами – не спрячешься, и тогда человеку надо особенно зорко следить за собственной душой, которой угрожает ненависть – самое страшное, что истощает душу человека, – как оборотная сторона неверия в нее.
Я однажды спускался в этот ад.
Медленно обсыпаются стены серого, словно сырая глина, дома, и становятся видны замурованные в нем преступления. Шагает к двери грешник, чтобы за ней скрыться (в преисподнюю?), но по дороге думает он вовсе не о себе, а рыщет, рыщет глазами по руинам, чтобы найти в них и лишний раз унизить, смерить стыдом самое сокровенное, уродливое, болезненное из жизни другого грешника, которого нет сейчас рядом, но которого первый грешник всю жизнь истово ненавидел и с которым они и сейчас, когда мир рушится, – один, сживая себя со света, второй уже откуда-то с того – продолжают мысленно спорить и проклинать друг друга. Уже переступая через порог, первый грешник, представив себе полное взаимной злобы лицо второго, успевает плюнуть – это последнее, что он успел сделать… последнее, что он успел сделать… последнее, что он успел сделать… Сон повторяется, как трек на repeat’е, как binge – по кругу – по кругам ада.
Проснувшись, я еще не успел осмыслить увиденное, как мне сами собой пришли слова: «Ад – это другие люди». Посмотрел источник – оказалось, Сартр, из пьесы «За закрытыми дверями»! Пьеса очень короткая; вся суть ее в том, что вместо дантовской геенны – вот это зрелище так зрелище! – три грешника на веки вечные заперты друг с другом в гостиничном номере, и обоюдная ненависть душит их, мучает их пуще всякого телесного истязания. Это и есть ад – когда с небывалой чуткостью –
Ятаган? Огонь?
Поскромнее, – куда как громко!
Боль, знакомая, как глазам – ладонь,
Как губам –
Имя собственного ребенка –
с чуткостью матери один человек ненавидит другого; ад – это когда ушла последняя радость и даже злорадство, потому что ни на что нет уже больше сил, кроме ненависти, которая высосала из грешника душу, до вакуума.
Именно этим – в лоб, по-роммовски – меня особенно поразил когда-то финал «Иди и смотри», недаром Элем Климов озаглавил свой фильм словами из Апокалипсиса.
Вторая мировая, Белоруссия, карательная спецоперация нацистов. Подросток Флера видит одно зверство за другим, и далеко не самая леденящая из сцен – та, где навалены тела только что еще живых Флериных матери и крохотных сестер-двойняшек, над которыми жужжат мухи… Проходя через сущий ад – не дантов, скорее, шаламовский, – нежный мальчик всего за несколько дней превращается в старика – выцветают не только его волосы, но самый взгляд. Момент наивысшего напряжения – когда партизаны входят в только что живьем сожженную, садистски изнасилованную деревню. Уцелевший чудом Флера присоединяется к партизанам; нужно как можно скорее отходить, фашисты сейчас вернутся, но сначала надо расправиться вот с этими тремя, их только что отловили. Спорят, что с ними делать. Если б только можно было предать их смерти много раз подряд!.. Решают сжечь заживо (так же, как только что они сожгли целую деревню, – око за око), но кто-то среди людей, глядя на пленных, вдруг не выдерживает и как саданет по ним автоматной очередью. Делать больше нечего – разочарованные, люди уходят; окликают Флеру, а он стоит как вкопанный. Ему нечем, не на ком выместить непомерную боль и «черную злобу, святую злобу». Флера сжимает в руках винтовку, которую в начале фильма отрыл в братской могиле и вырвал из окоченелых рук у мертвого нациста (эстафета); ту самую винтовку, с которой в начале фильма его и приняли в партизаны, о чем прознали фашисты, – винтовку, из-за которой наказали его родную деревню, убили мать, сестер… Флера с этой винтовкой прошел все эти ужасы, не выронил он ее и тогда, когда убегал от артобстрела, и не утопил, по горло пробираясь через болото, и вот он, видевший то, после чего на этом свете живут, как на том, – вот он плетется, сжимая эту винтовку, идет, как контуженный – он и есть контуженный, только контужена у него прежде всего душа, и вот Флере попадается под ноги портрет Гитлера… В это мгновение всё зло мира сошлось в этом недочеловеке, в этом исчадии ада, в этом чудовище, которое не заслуживает жить, которое не заслужило явиться на свет и должно издохнуть в жесточайших мучениях, что только можно и нельзя себе вообразить. Тогда Флера наводит на Гитлера винтовку и стреляет Гитлеру в самое лицо, – и тут мы видим кадры из хроники: с каждым выстрелом вместе с Гитлером всё, что он сделал, как будто стирается, аннигилируется: выстрел – и нет нацистских маршей; выстрел – и Гитлер никогда не приходил к власти; выстрел – и не было ефрейтора, участвовавшего в Первой мировой; выстрел – и нет Гитлера-школьника –
и вдруг появляется маленький Адольф на руках у матери. И Флера не стреляет.
Флера мог бы вспять повернуть историю, чтобы всего этого не было, – лишь один спуск курка, но Флера не выстреливает, и именно тогда в одном лишь шаге останавливается от гибели.
Чтобы спастись, надо помнить, что каждый из нас в шаге от гибели, – тогда со слезами благодарности можно радоваться тому, что твоя душа – существует. Мне открылось это, когда я сидел один у окна в темном самолете и читал «Исповедь» Толстого. Оля со спящим Левой сидели отдельно, а я то и дело отворачивался от книги на едва различимые тучи.
В самолете я всегда люблю сесть у окна и очень не люблю, когда его закрывают, закрывая глаза на четьи-минейное чудо – человек летит по воздуху. Это особое чувство, а тут еще самолет подбрасывало, и я с тем большим волнением и любопытством поглядывал за борт.
Когда я снова обратился к книге, на страницах VII-й главы, в которой Толстой на разные лады повторяет столь нелепую для меня мысль о бесцельности жизни, – дикую, я бы даже сказал, мысль, особенно с тех пор, как не стало двух моих родных людей и у меня родился сын, – я на страницах этой седьмой главы сделал запись: «Я лечу в самолете, и мне трудно поверить в реальность за окном и что я отделен от смерти лишь этой вот тонкой стенкой. Extra muros…»
То было важнейшее мое переживание за долгое время; месяц спустя оно утвердилось, когда мы снова летели всей семьей и я испытал абсолютную эфемерность времени и полета над океаном: заботы о быте съели и полет, и океан, и время. Как и тогда, я всякий раз напоминаю себе: важно не забывать, особенно когда мне плохо, что я и мы – все в нашем карточном домике, составленном из уюта и всевозможных треволнений, отделены лишь тонюсенькой стенкой от чего-то такого, что может в одно мгновение сломить этот домик. Но отделены не только и не столько от животной смерти – отделены от человеческой (сверхчеловеческой?) жизни.
И вот всё это подводит меня к мысли: удивление, по сути своей, глубоко неатеистично. Таков остраненный взгляд на мир. Он не довольствуется объяснениями науки, этой знайки и круглой отличницы; остранетянин слишком хорошо чувствует, что всякое «как» само по себе не может являться ответом-откликом, и потому продолжает недоумевать, совершенно по-толстовски: «Как же?! Да ведь…» Это остранение начинается с того, что человек, подобно набоковскому Цинциннату Ц., вдруг понимает, что вокруг него картонные декорации – иллюзорность по большей части безоговорочно принимаемого нами человеческого общежития. Сначала мертвая вода отстранения, которое развенчивает и развинчивает мир (деконструкция оперы или православного богослужения у Толстого, физической любви между людьми у Марка Аврелия); затем живая вода остранения – Пьер в плену у французов или мольеровский Сганарель. В ответ на науку своего хозяина: «Я верю <…>, что дважды два – четыре, а дважды четыре – восемь» (вот уж тебе и «верю» – «believe in science», а ведь Базаров умнее: «Значит, вы верите в одну науку? – Я уже доложил вам, что ни во что не верю»), – в ответ на эту науку Сганарель возражает Дон Жуану:
Что бы вы ни говорили, есть в человеке что-то необыкновенное – такое, чего никакие ученые не могли бы объяснить. Разве это не поразительно, что вот я тут стою, а в голове у меня что-то такое думает о сотне всяких вещей сразу и приказывает моему телу всё, что угодно? Захочу ли я ударить в ладоши, вскинуть руки, поднять глаза к небу, опустить голову, пошевелить ногами, пойти направо, налево, вперед, назад, повернуться…
Тут Сганарель падает, и наука в лице Жуана смеется над ним… Но только потом Дон Жуан падает сам, когда земля разверзается под ним и его утягивают за собой черти. Но, конечно, это не аргумент для науки, и, конечно же, в мире с ядерным оружием этого не может быть, потому что не может быть никогда.
Чему же именно дивится Сганарель? Несоответствию между тем, как тело его функционирует, и тем, как это же тело – да как же это оно? – стоит только захотеть, его слушается. (Позднее, конечно, человек недоумевает: как так? Тело не слушается меня и даже помыкает мной?) Иными словами, Сганарель дивится несоответствию между данностью тела и неисповедимостью воли; можно было бы волю объяснить «с глаз долой – из сердца вон», но это не влияет на чувство воли. (Толстой называл это сознанием человека, глубоко личным, и противопоставлял разуму, который общ – как обща логика.) Удивительно именно это чувство воли, а стоит науке усомниться в чувствах, да еще в таком чувстве, фундаментальном для нашей человечности, сразу возникнет вопрос: как же это тогда ваша наука говорит, что опирается на чувственно явствующее? Нет, в лучших своих проявлениях наука Дон Жуана должна бы служить удивлению Сганареля.
Сганарелевское остранение возникает тогда, когда ощущаешь его, упираясь боком в стенку автоматизованной жизни, быта. Остранение это хорошо известно тем, кто растил детей, одним локтем погрязнув в быте, другим – касаясь бытия. Родителям, как и человеку, который беспрерывно летает на самолете, равно как и художнику, который умеет своим восприятием и в своем восприятии приостановить прекрасное мгновенье, – всем им известна субъективность времени и условность, договорность, хрупкость всякого места, ведь место – это (временный!) компромисс между материальным (не приравнивать к «реальности») и человеческим (не приравнивать к «субъективности»). Время временно, место перемещается, вещь вечна – но не в значении вечности, а в значении веча, и если место – временно как наместничество, то вещь залетна как весть.
Свято же место пусто не бывает. Поэтому, когда место, признанное святым, обвиняют в том, что вот оно пусто, а не свято, – как какой-нибудь только что с самолета сошедший турист в Храме Гроба Господня, – оно, это место, действительно таково, ведь со-бытия, которому причастен был бы этот турист, не состоялось.
Бог не находится в каком-то определенном месте. Во-первых, пассивный залог здесь неуместен: это Бог тебя находит и нисходит на тебя; во-вторых, определенное место – это тобой определенное, а это не твоего ума дела, и в-третьих, зачем Богу находиться, когда он, может быть, и не терялся? Если Бог вездесущ, то он негдесущ, а не вот-вот сейчас и не вот здесь вот, ведь он не среда (и даже не суббота), а неуловимый, как дуновение, переход между средами. Как прием, а не голая конструкция, Бог, который суть дух, вмещает в себя место, перемещаясь. Мы же наивно сидим на павианьих наших задах, смотрим в окно и думаем, что раз мы со своею наукой выстроили этот самолет… Говорят, человека создал труд. Но славянский мой дух отказывается с этим мириться.
Сознание начáлось с осознанья,
что можно б мне совсем того не делать,
что делаю, долбя об камень камнем;
что деланье не всё необходимость,
а прихоть, значит воли торжество.
Сознанье – уясненье самовластья,
божественнейшей воли выбирать,
съесть иль не съесть, зажарить иль сварить,
направо ли, налево ли пойти,
хотя еще не скоро мы смекнули,
что пригвождённы тягою к земле, –
а это мысли страшные рождает:
пускай сознанье – сын альтернативы,
зазор меж единицей и нулем,
меж минусом и плюсом – но как вдруг
оно свобода рыбки застекленной
и то, что объявляется простором, –
лишь более вольготная тюрьма?
Природа прирастает до прерода
себя самой же в самоё себя.
Сознание – ее побочный сын,
сознанье – убегающее тесто;
как дрожжи, разрастается природа –
вначале ширясь просто по земле,
затем до звезд пытаясь дотянуться
и для того прибегши к человеку.
Что человек? Квашня из категорий –
от жара прометеева огня,
любви питаясь медом и гордыни,
растет доисторическая хтонь,
прорвать пытаясь тело клейковины –
от жадности, но тут затвердевает
страдалец поминальным пирогом.
Сознанье по себе само не диво –
не диво то, что тесто дрожжевое
само собою лезет через край, –
а диво, что дивимся на него;
пусть хтонь – существования причина,
но бытия причина – это Бог,
всещедрый произвол из ниоткуда,
синоним остраняющего чуда,
языческую дрожжевую хтонь
пресуществивший в хлеб наш днесь сверхсущный,
и столь же глад чудесный утолив –
не сытости, но радости воздушной.
Нет, самолет действительно выстроила наука – не Бог, но люди бы не стали ничего строить, не почувствуй они тонкой стенки между собой и миром – тогда-то на них и снизошло остранение. Но Мария испугалась и поспешила стать Марфой…
Такова мета-Марф-оза бытия в быт, необходимая затем, чтобы затем снова претворять воду в вино, а вино – в кровь. (Вину – в кров.) Когда мне плохо, когда я нечуток, когда понимаю, что душа моя в опасности, я всё ищу этой стенки, потому что стена – доказательство того, от чего она ограждает. Как доказательством свободы украинского народа и будущей свободы российских народов является кремлевская стена. Как доказательством сокровенно-личностного смысла является для человека его имя: для тебя – твое (подставь сам), для меня –
Посвящается Николаю Львову