метеорологическая проза
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 310, 2023
The woods are lovely, dark, and deep,
But I have promises to keep,
And miles to go before I sleep,
And miles to go before I sleep.
Robert Frost, Stopping by Woods
on a Snowy Evening
Слова предисловия
В этом театре все пьесы написаны для одного актера.
Он одинок. Он неподвижен.
Он застыл в каком-то неопределенном месте, через которое проходит время. В этом времени всё неразрывно, всё вместе и сразу: горы и долины, реки и моря, конец пути и перспектива, день и ночь.
Через это место течет прошедшее время. Здесь всё возможное произошло, и всё окружающее давно состоялось. Здесь звёзды светят только потому, что они светили когда-то, в далеком прошедшем.
Миллионы и миллиарды прошедших пьес назад.
И вот он пошёл. Он чувствует шум зала, ему становится душно, он ощущает жар прожекторов и его пробивает пот. Он попадает в место, которое ослепляет, в котором есть верх и низ.
Через которое течет время настоящее.
Он идет между верхом и низом. Спускается в долины, поднимается в горы. Переплывает реки и моря. Находит тупики и погружается в ландшафты, которые постоянны в одном – они всё время меняются.
Меняются недели. Недели собираются в десятилетия. Он идет, учится, влюбляется, размножается, сталкивается, теряет, находит, проходит, уходит. В этом месте всё и только – настоящее, вместе со временем.
Здесь всё однажды, один раз, навсегда. Здесь звёзды светят потому, что они существуют, что они появились и есть.
И вот он попадает в место, в котором одинок и неподвижен. Он застыл в неопределенном месте, через которое проходит время. Время будущее. Кроме него и завершенного сценария пьесы там нет ничего вообще.
Потому что будущее – это где тебя не будет.
Только одиночество. И то, что единственное одиночество – это и есть там, где и когда тебя нет, – это открытие настолько ярко, значимо и однозначно, что ни прошедшее время, ни настоящее уже не имеют значения.
Для того места они ровным счетом ничего не значат.
И это сразу и навсегда успокаивает.
И с этим жить уже нельзя.
#гюставфлобер
Дождь начался с мелких капель, и маленький мальчик, выбежав на дорогу, собирает капли в ладони, смотрит вверх и счастливо улыбается. Дождинки словно задумываются перед тем, как упасть в ладонь. Они замирают в сыром воздухе, пауза длится так долго, что в зазор между каплей и раскрытой ладонью можно разглядеть и Александрийский маяк, и колоннаду храма с застывшей на пьедестале колонной Помпея, и регулярные городские застройки с парадной-Библиотекой. Капля падает на поверхность ладони и растекается по ней акварельной лужицей, в которую погружены призраки затонувших в Александрийской бухте жилых кварталов, катакомбы Ком-эль-Шукафа юго-западней от Помпейской колонны, и пепел Библиотеки – она носила бы имя греческого поэта Константиноса Кавафиса, если бы не пожар, – не история, не пожар истории. Мальчик не понимает своей сопричастности этим странным городу и миру, но ему радостно оттого, что в Александрии идет дождь, что в центре эллинистической вселенной есть жизнь, и она прекрасна. И в ней не одиноко, потому что падают капли, и дождь всё еще продолжается.
Перед ливнем на небе появились торжественные громадные облака, и Рим утонул в сером тревожном воздухе. Альбий Тибул во второй элегии назвал этот город Вечным, и ливень прекрасно понимал, с чем он имеет дело. Он ударил мощными семью потоками по холмам, залив жилища на Палантине, Виминале и Целие, источив камни храмов на Капитолии и Квиринале, сравняв с поверхностью Тибра Авентин и Эсквилин. Ливень завис над Сервиевой стеной, став ее продолжением, и подобно водопаду, застыл в вертикали. С центра Форума это выглядело гигантской плоскостью аквариума, за которой облака нависли тяжелыми грязно-синими кораллами. Над ними появился акулий плавник, как предвестие акулы, и его контур был освещен короткими неоновыми вспышками. Вслед за ними гром выбрасывал ужасающие звуки мощностью в сотни симфонических оркестров. Плавник акулы озарял на мгновение небо, и оно заглатывало городки Марсового поля, вдоль Апиевой дороги, за Порта Капенa, подбиралось к вечному Пантеону и топило в сплошных ливневых струях грандиозные римские термы. Тот, кто был свидетелем этих осенних мистерий, ощущал свою малость и свою, в то же время, неявную роль в сей нескончаемой пьесе. Купол Собора Святого Петра стал зеркальным, отражая игру великанов-лицедеев, и можно было любоваться этим часами, сутками, всю жизнь, постепенно осознавая связь собственной малости с невероятных размеров Колизеем, который был всего лишь отражением небесного Колизея, как и весь Рим, ставший отражением вышнего Града.
Снег опустился на Пирнит и Пендели, уже занес вершину Эгалео и подбирался к Имитосу. Ветер нанес сугробы на мраморные ступени Парфенона, выбелил Акрополь, одел в саван Афину Парфенос, отчего статуя Фидия только выиграла в серебряных январских лучах. Молодая афинянка из Керамика бросалась снежками в низкорослые оливы, чьи ветви напоминали праздничные белоснежные гирлянды. Казалось, что все Афины, все жители полиса – в гостях у случайной для этих мест метели. И будто гости собрались за накрытым шуршащей скатертью столом, и сейчас начнется пир, возникнет театральное действие, в котором юный бог Дионис сделает людей счастливыми, Тантал расплатится за все земные прегрешения, Сизиф, сын бога ветров Эола, примет кару, и богам не за что больше будет никого наказывать, а Афину Палладу предстоит безгранично любить за воинские утехи. И какое счастье, что есть на свете Афродита – прекрасная, золотоволосая богиня любви и красоты. От этого становилось на душе спокойней, и чувство защищенности афинян не покидало.
Зной стоял везде уже несколько недель, торжественный и печальный, как памятник Неизвестному солдату. В который раз вспомнилась фраза Флобера: «Богов больше не было, и еще не было Христа, это единственный момент, между Цицероном и Марком Аврелием, когда человек был одинок». В жару, на солнцепеке, куда и не выйти по своей воле, одиночество неиссякаемо и лишь увеличивается, торопясь за столбиком ртути в термометре. Август испепеляет, оставляя ожоги и руины. Миражом появляется на опаленном небе маленький мальчик: он радуется дождю – этому майскому явлению счастья на земле. Мираж мутнеет, подергивается мелкими волнами. И исчезает. Никогда не будет этого мальчика, и того дождя в детстве не будет, и всё это уйдет навсегда с чьей-то ушедшей памятью. Когда-нибудь. Тот самый мальчик, конечно, не догадывается, что это и есть одиночество. Единственный момент, когда человек был одинок. И будет. Мальчик еще не представляет, что этот момент теперь продлится вечность.
Р. Мороз-1.
Очевидно, поскольку дед Р. Мороз умер 29 января, в его судьбе всё так сложно и сложилось. Принято думать, размышлять в саду в полуденной беседке, беседовать полулежа полушепотом у вечернего камина про то, что смерть всегда подводит итог, ставит предел жизни, служит чем-то вроде точки в конце последнего предложения. Но это вряд ли. Ее служба, как и всякого секретного агента, в другом, поскольку смерть – само финальное предложение с предварявшими его абзацами и есть, сама и есть предложений фактурно-лингвистическая суть. Она выстраивает части речи в том частном порядке, который называется для шахматных фигур «шахматным», а для фигур смертных, лицемерно, «волей свыше». И тот, кто умирает весной или летом, оглядывается в последнюю минуту, будто участником марафона на пройденную дистанцию, видя счастливые знаки и утешительные совпадения, родных и близких в тепле и уюте, все вехи и даты своей биографии, как покорную стаю улетающих вслед за «бабьим летом» птиц: на райский юг, подальше от атмосферных осадков подступившей адской осени. Проще простого.
зима зрителям в зал в растерянности: нашли крайнюю?
А тот, кто умирает осенью или зимой в свои 88 лет, еще не осознает свой выбор, не готов представить, что тягомотина эта – по причине морозного, мертвого сезона твое пролетевшее прошлое: смерть детей во младенчестве, дети, покончившие собой, и дети, сошедшие с ума, и дети, умершие при рождении внуков, и жена, не пережившая инфаркта, и бездонное вирджинское болото Гнетущее, не принявшее в свою трясину, поскольку еще предполагались в грядущем жуть и пустота расставаний с самыми близкими. Великие смертные, покидавшие этот мир зимой – Генри Джеймс, Фицджеральд, Стейнбек, Сэлинджер, Джозеф Хеллер, Апдайк, Джойс, Беккет, Элиот, Достоевский, Бродский – испытывали угрызения совести, страдали от свойственного им высокомерия и самомнения, по-обывательски кашляли от простуды и не могли заснуть натощак, тряслись от леденящего утра, последнего в своей жизни, и никто не подошел к ним и не расстегнул пуговицу на стянувшем горло вороте рубашки.
по простой причине: уходили в зимний сезон.
Так птица влетает в сизое январское облако, расползшееся на полнеба, когда до нее интуитивно доходит, что облако это не перелететь, его мёрзлая взвесь не дает привычно размахивать крыльями, они теряют эластичность, становятся всё неуправляемей и обособленней от дрожащей от ужаса птичьей ькщет (ненамеренно соскочил палец на киборде вправо на одну букву, прошу прощения) тушки.
Если воспользоваться взятым из физики принципом суперпозиции, то это означает, что умри Р. Мороз весной, в его Книге жизни не было бы юношеской печальной главы про болото и ставших биографией двадцати трех суток в поисках самоубийства. И дети остались бы целы, и с супругой Элинор Уайт они умерли бы в один час, в один день – то есть в ее День 20 марта, когда Элинор и скончалась от инфаркта. Весной. Правда, тогда Р.Мороз отправился бы в лучший, по мнению очевидцев и, естественно, по свидетельским показаниям, из миров в возрасте неполных, без недели, 64-х лет – уже с тремя «пулитцерами» без последнего, четвертого, и не дожив до самоубийства сына.
зима подмигивая играя в «четвертую стену»: как ни крути и ни передергивай – значит, зимой.
Январь
Часа четыре идет снег. До полудня он еще разминался, сбивался из одиноких белых катышей в полупрозрачные полоски на плотно сбитых досках балкона. Бледные просвечивающиеся под ветром оборванные линии на буро-коричневом.
Затем снег стал сыпать по-настоящему. Торжествуя, подтягивая пеший аръергард и всадников на белых конях из резерва. Уже предвидя победу, ощущая ее холод на вкус и, растекающуюся по всем поверхностям одновременно, белую кровь на запах.
Только одного не мог предположить торжествующий сегодня снег: пока он падает, захватывая мосты, телеграф, парки и жилые районы, температура воздуха неуклонно поднимается.
Сейчас, когда белая конница, сверкая шашками, галопом влетает в город, в пять часов вечера температура – минусовая по Цельсию и около 28° по Фаренгейту. Но после заката, уже в семь вечера – 34°, в 10 часов вечера – 39° (плюс два по Цельсию), в полночь – 43°, а в 6.49, в рассветный час, – 48° по Фаренгейту.
И уже в 10 часов утра снег ожидает массовое, страшное поражение, после которого будет не оправиться, не выжить, исчезнуть навсегда – 54° по Фаренгейту.
Это крах. Это уничтожение всей пехоты, всей конницы. Всего личного состава армии.
Это означает, что все орудия, оружие и штыки будут плавиться и исчезать прямо на глазах. Это – пропажа всего провианта, всех тыловых служб и войск спецобеспечения.
54° по Фаренгейту в 10 утра – это крушение планов и надежд, катастрофа всей военной кампании и гибель главнокомандующего с генштабом и документами под грифом «Совершенно секретно».
В конце концов, это дождь вместо снега, что не только поражение, но и предательство по отношению к тем, кто верил в снегопад и в победу многочасового бурана.
Но сейчас, в пять вечера, падающий неизбывно снег ничего о своем ближайшем будущем знать не может. Он сыплет, не ослабевая, и знает, что победа – за ним.
То, что в ближайшие часы наступит потепление, уже после заката, в январе –
нелогично, труднообъяснимо, противоречит житейским опыту и правилам.
Это парадоксально и, в конце концов, способно подорвать веру в Зиму. Как писал Кьеркегор: сатира – это насмешка человека над природой, юмор – природы над человеком.
Похоже, чувство юмора природа не теряет и по отношению к снегопаду. О чем ему предстоит узнать через считанные часы.
Р. Мороз-2.
Отчего же! Мы все это прекрасно помним по его краткой биографии, по школьным учебникам и хрестоматиям университетского курса, по рассказам изысковедов и журнальным подборкам, которые не всегда о высших материях, но и болотных топей не чураются с их сероводородными испарениями, с их выделениями метана из болотных же архидей и пузырьками с летальным газом при каждой неустойчивой кочке.
Мы помним, что если бы жили и 29 января умирали в пригороде Бостона – к примеру, в массачусетском Салеме, в самом заповедном и готическом уголке Новой Англии, то главным для каждого из нас стоял бы вопрос: ты потомок ведьм, сожженных на кострах, или из тех, кто эти костры старательно выкладывал по принципу каменной печи? То есть учитывая сквозняк, образуемый разницей между температурой огня и давлением воздуха, и естественным поддувом ветра. Но мы не из пуритан, учинявших домострой (слава создателю, и не из скандальных филадельфийских квакеров), и не из ковбоев, находящих простую утеху в Техасе при набрасывании лассо на бычий рог или стреножа строптивого коня. Мы не формально фермеры из Нового Гемпшира, и если унылое болото Гнетущее распространилось от Северной Каролины до Вирджинии, то мы понимаем: где бы еще сводить счеты с жизнью от неразделенной любви, почему бы не утонуть, как не в таком утопическом, мрачном месте.
Осенью 1894 года Р. Мороз получил очередное нет на предложение о женитьбе от барышни, с которой учился вместе еще в школе. Предложение было не длинное, без вводных предложений, повторов и слов-паразитов, не настолько лаконичное, как ответ, но не вызывавшее скуку длиннотами и излишней комплиментарностью. Такое предложение, которое можно даже процитировать по памяти: «Элинор, хочу жить с тобой, воспитывать наших детей и любить тебя до последнего дня. Ты и есть моя дестинальность – судьба. С богом, с надеждой и с любовью, твой Р. М.».
Получив уже не в первый раз ответ нет, – мол, поскольку стремлюсь закончить Университет имени Святого Лоуренса, да и для прочного брака пока недостаточно у нас финансов, навязчивый жених с многолетним стажем уходит в тоске из дома. Мы знаем, что несколько дней он добирался до вирджинской части болота Гнетущее, с идеей пропасть там навсегда. От места встречи с Элинор, Р. Мороз пошел, куда глаза глядят, и вышел к железнодорожным путям. Он проследовал мимо своей станции, сел на поезд на следующей станции и вернулся домой, чтобы сразу отправиться на ж/д вокзал. Утром 6 ноября 1894 года он купил билет на поезд до Бостона, откуда выехал в Нью-Йорк, где сел на торговое судно, идущее в Норфолк, Вирджиния. Выйдя в Норфолке, Р. Мороз пошел в сторону деревни Глубокий Ручей, до которой было около семи-восьми миль пешком от станции. Если дальше идти, спотыкаясь, вдоль канала, то это – самый короткий путь к болоту, названному в этих краях Гнетущим.
Чтобы уже никогда и ни к кому не вернуться назад.
Осень выдалась холодной, и болотные химеры скулили от простуды, а местные водяные, подражая волчьему вою, пугали суицидального одиночку по ночам. Днем мертвые листья ползли по рыжему хрустящему мху, кучами подбрасываемые ветром под кусты орешника, заметая голубику и карликовые березки, проросшие на отложениях влажного торфа, а под ним разлагался уже которое многолетие озерный ил сапропель.
Р. Морозу было двадцать лет – самый цветущий возраст для романтиков и самоубийц. Это ведь известный некуртуазный жест в романтизме: покончить с собой, и пусть она, неразумная, отказавшая и тем самым неверная, будет наказана на всю жизнь. Пусть она страдает днями и ночами, перебирая в одиночестве пряжу днем и письма ночью, в муках непрощения взбивая мокрую от слез подушку. Умереть так, чтобы она, живая, при таком наказании завидовала ему, безвременно усопшему.
Мы всё понимаем. И сентиментальные страдания юного Вертера (к замужней, в его случае, фройлян), и массу романтических казней в писаниях самого экзотического свойства, когда герой загоняет себя в сюжет, из которого выпутаться не может – только погибнуть: уплыв в океан, бросившись под поезд, разогнав автомобиль перед стеной, дубом, или, с не меньшим ущербом, ожидая под яблоней и сев с остриженной головой под крупными твердыми яблоками, облив себя бензином перед зданием местной пожарохраны и медленно поднося горящую зажигалку к волосам на груди, сорвавшись с обрыва, выпив яду, наглотавшись антидепрессантов, вроде фенозепама или реланиума, оторвав себе череп резким ударом в челюсть снизу, вспоров осколком бутылочного стекла вены и представив себя в заполненной водой ванне сообщающимся с ней сосудом, проколов сердце ножом stainless steel для резки бумаги и увидев себя Маратом, просипевшим: A moi, ma chère amie!, отказавшись от воды на пять дней, и на столько же от дыхания, пробив висок молотком, выйдя в центре Гарлема с плакатом «Факниггерз», открыв во время полета дверцу аварийного выхода в самолете, бросив в ванну, наполненную водой и собой, что-нибудь из включенных в сеть электроприборов, разорвав себе сердце от страха, раздевшись донага и обледенев на морозе, добравшись до Дамаска с израильским паспортом, втиснув голову в майкровейв, в канистру из-под майонеза, повесившись в дверном проеме, намотавшись в поисках голодного дикого гризли и, наконец, выйдя безоружным перед ним в апреле на тропе в Йосемитском национальном парке, выпав из окна мансарды под изломанной черепичной крышей, позволив ротвейлеру себя загрызть, удавившись газом, бесшумно испускаемым безинжекторной горелкой, начав угрожать игрушечным пистолетом издалека полицейским, плотно придавив себя упавшим платяным шкафом, намазав тело мясным фаршем, сразу связать себя в подвале и быть съеденным крысами, выстрелив в висок, разогреваясь перед финальным щелчком курка игрой в «русскую рулетку», подобрав металлический прут такой длины, чтобы дотянуться до проводов линии высоковольтной передачи, подавившись куском ромштекста, а то и аквариумной рыбкой, изысканным сэппуку, вспоров живот ритуальным кинжалом, или приложив веер к солнечному сплетению – в случае дружески расположенного к самураю кайсякунина, расположенного рядом с мечом для обезглавливания, то есть вроде бы силою трагических обстоятельств уйдя из жизни, что еще мучительней для намеченной жертвы неразделенной мечты.
Но – надо же! – из такого разнообразия видов и способов покончить с собой, Р. Мороз выбрал позднеосеннее болото.
Небезопасная игра по обмену ролями: жертва суицида делает жертвой и передает вину причине своего суицида. Так озадаченный клоун Эрос покидает арену, на которой появляется безрадостный ряженый Танатос. Он будет рыдать, вспоминая, на какие беды обрёк его компаньон, и уже не улыбнётся до конца представления.
Занавес
Февраль
Погода с утра – врагу не пожелаешь.
Температура около 0° по Цельсию. Серое набрякшее небо. Промозглый, гриппозный воздух.
Похоже, именно такое состояние природы называется мразь.
Снег неуверенно опускается на землю, налипает на обледеневшие ветки и, «впав в ничтожество» (Тэффи), размокает до невротического состояния лужи.
Понятно, афганец в такую погоду афганскую борзую на улицу не выгонит, хотя и птица-голубь на голову не капнет: голуби прячутся на карнизах домов, поглубже под укрытие крыши.
У Ролана Барта: «В акте чтения постоянно сменяют друг друга две системы: посмотришь на слова – это язык, посмотришь на смысл –это литература».
Не знаю, сколько снега сегодня обещают метеорологи, но идет он с утра с какой-то неослабевающей яростью, будто напáдает его на катастрофические два фута. Ветер с воем подхватывает снежинки, разбивает их об окна, стирает об асфальт, протаскивая по цепкой его поверхности.
Ты – снег. Ты несешься сверху на Северное Нью-Джерси и на Нью-Йорк по соседству, падаешь ангелами на Новую Англию. Ты белый, яркий, праздничный. Ты – коллектив в белом, визжащий от счастья и страха на «американских горках». Ты – белый танец, перескакивающий с крыши на крышу.
Ты – снег, и всё небо в колких, с ума сошедших от бешеного полета точках, – это ты. И засыпанные дороги, дома, кусты и деревья, балконы с летними креслами и столами, еще не ставшие массивными белоснежными кубами, шарами и прочей небесной геометрией-утварью – это ты, снег.
И тебя выпадет 60 см. Так рождаешься, взрослеешь, влюбляешься, путешествуешь автостопом, куражишься, смеёшься до упаду над анекдотами, спускаешься с горных зимних спусков, катаешь на санках детей, пьешь виски до утра, читаешь запоем, смотришь свою «Татарскую пустыню» под леденящую музыку Морриконе, проживаешь жизнь, надеясь, что недаром, не пустяк, что свою – и выпадаешь в холодный и темный параллелепипед, примерно два метра на метр. Выпадаешь в свой 2х1, как снег – в свои предстоящие 2 фута, что и есть 60 сантиметров.
Ничего сентиментального. Напротив: зимняя проза жизни.
#паульцелан
Свет заполняет пространство целиком и сразу. До рассвета любые контуры едва различимы. По ним можно догадаться, что у ночи есть хищная глубина и скрытый объем, однако с первым солнечными лучами свет распадается на несколько видимых слоёв.
Он становится низом, с росистой травой, еще разобранными конструкциями кустов, сразу распаренным асфальтом, тонущими во влажности транспортом и пешеходами, беличьими фигурками с орешками и пролетарскими муравьями на их ежедневных стройках, мелким сором и крупными предметами, вроде мусорных корзин, небольших киосков или уложенных в стопку деревянных брусков в соседнем дворе.
Свет – скорее машинная смазка для всех предстоящих в дневное время родственных связок, кинематических связей и передвижений, нежели сливочное растопленное масло, покрывшее черный ломоть земли.
Свет превращается и в золотистую августовскую середину, в тающую на жаре бисквитную начинку из ромового крема с кусочками грецкого ореха, фундука, бабочками из варёной сгущёнки, вкраплений из шоколадных домов и вылепленных, словно настоящих, деревьев из окрашенной карамели, с привкусом апельсиновой цедры и ванили.
И свет заполняет аквамарином верхний слой, по которому плывут гигантские взбитые сливки и фигуры из заварного крема, пышнотелые и в своих метаморфозах меняющие формы. Там же застывает парящий орел, накрывший тенью и город, и летнее утро. А дальше свет упирается в черный куб. Он зависает над орлом – и леденеет, застывая в потоках из черного хрусталя, в которых мигают крошечные, удаленные на бескрайнее дно, морские звёзды. Их мириады, они излучают другой свет, но его холод не касается слоёв сегодняшнего утра.
Утро пройдет, день пройдет. С закатом всё снова исчезнет, растворится, как сливки в черном кофе. Растает, растечется, как заварной крем в августовском палящем эное.
– Сейчас-то ты понимаешь, что всё, выше написанное, всё, что уже состоит из воспоминаний, впечатлений и букв-насекомых на белой поляне экрана, – и есть четвертое измерение. В нем, в отличие от обычного мира трехмерного, ничего никогда не меняется. Всё подробно описано, зафиксировано раз и навсегда, произошло, случилось, – и ради этого, вероятно, рождены искусства. Ты только представь: четвертое измерение и есть запись того, что происходит в трехмерном мире. Оно питается реалиями и состоит из описаний предметов и событий: в литературе, музыке, фотографии, изображениях в красках и грифелем, в хореографии, компьютерном виртуале. Оно нуждается в (поту)стороннем наблюдателе и его единственная, должно быть, цель – пятое измерение: прочтение кем-то записей и воскрешение их в памяти.
– Ты хочешь сказать, учитель, что запись о зное и засухе, равно как обо всех сразу египетских казнях; запись о дожде, равно как о мистическом всемирном потопе; запись о снегопаде, равно как о ледниковом периоде, который длился миллионолетиями, – всё это, рукотворно либо природно, записано в расчете на зрителя и слушателя, на его впечатления и память?
– Это я и хочу сказать. Пятое измерение и есть то, что остается после чтения, прослушивания, просмотров. Так же пища преобразуется в энергию, в жиры, в кал, в глюкозу. Дома, какие бы игрушечные они ни были, собираются в города; города получают имена – Фивы, Афины, Капернаум, Константинополь, Рим, Александрия; сюжеты о городах и их имена входят в книги, в симфонии, в либретто, в летописи. Их авторы становятся смыслами в слоях исторического времени.
И когда мы произносим гомер – герои эпоса возникают в пятом измерении, где всё сразу существует, от первой главы «Элиады» до последней главы «Одиссеи», и действие длится во все тысячелетия одновременно. А когда мы говорим фидий, все мыслимые скульптуры, не только из золота, мрамора и слоновой кости, не только древнегреческие, не только их реплики древнеримские и последующих веков, сохранившиеся и не спасенные, – прочно стоят на своих постаментах в слоях общей памяти, в наших представлениях о них.
– И это можно удержать словами, фразами, знаками, учитель?
– Тезаурусом. Общим нашим и тех, кто сейчас нас читает. Тезаурусом. Словами, которыми мы с тобой мыслим. Которыми говорят, выделяя их и поглощая, слой за слоем, как пищу. Которые в эти минуты в нашей трехмерности уже по очереди произнесены. Они становятся четвертым измерением и уходят, благодаря нам, в пятое.
Обрати внимание: их уже нет с нами. Они уже там, где мы ими становимся. Посмотри на эту строку, дочитай ее до конца: там, где мы уже ими стали.
– Я не верю, и не могу поверить в это, учитель.
Р. Мороз-3.
Но могли бы вы вообразить болотистую местность как сцену под занавес для ухода из жизни? Мы интересуемся, хватило бы у вас фантазии покончить с собой среди вонючей хляби, тошнотворного торфа и впечатляющих воплей выпи, где-то между захолустной Вирджинией и нескончаемой Северной Каролиной, в туманных декорациях, вроде норштейновского «Цапля и журавль», средь ведьминых трав и потенциально готового воспламениться грунта, как в описаниях у Антигона Каристского (240 лет до н.э.), Плиния старшего (46 г. н.э.), Тацита (100 г. н.э.)? Или же способен на такую погибель только поэт с тонким эстетическим чувством поэтизации распада и гниения, способный там, где язычник видит болото, в котором бьют родники, обнаружить, как христианин, родник, путь к которому преграждает болото?
Мы отдаем себе отчет в том, что сама по себе параллель, выстроенные в едином синонимическом ряду лексемы болото и общество, способны привести поэтическую душу в реальную топь и трясину, для чего даже нет необходимости в первоначальной истории с отказом любимой в женитьбе и вытекающей из этого кончиной всех надежд. Общество само по себе и есть болото: из болотной руды получают оружие, из голубоватых с рыжими подпалинами загадочных огоньков на закате происходит освещение – и вот откуда этот желточный клей в уличных фонарях спящих городов и поселков; из торфяных запасов обогреваются дома городов и поселков, а тлетворные запахи недоупотребленной пищи наполняют мусорные баки поселков и городов, чьи жители влачили и влачат свои дни в болотном застое вместе с их горсоветами, бургомистрами (с призывом «осушить вашингтонское болото!»), бюргерами, гамбургерами и домашними животными, часть которых – домашние собаки, просыпаются по ночам и воют болотным филином, а чаще – в подражание болотной собаке Баскервилей. Уже одного представления о твоем окружении, как о смердящей вязкой субстанции, бывает достаточно, чтобы покинуть эти края самым суицидальным образом… но нашему герою этого было мало и он, дождавшись очередного нет от любимой, выбирает топографическую чистоту болота, всегда не свободную от навеянных всемирной историей ассоциаций.
Болото – как метонимическая фигура – синекдоха по отношению и к давлению со стороны гнилого общества, и к вызовам самому поэтическому субъекту и его телу. Мы всё умеем объяснить, но совсем другое дело – это всё понять.
А вот вы вдруг поймите, что болото кого угодно готово всосать, только не поэта. Верней, не такого поэта, который внутренне там, где щекочут нервы и конструкция грудной клетки выбрасывает несущие ребра храма, а позвоночник геометрией своей убеждает глаз, что это готический собор с колокольней в гудящем объеме черепа, однако сейчас речь не об этом, – о том, что такой поэт, которому главное создавать стихотворения, поэмы и мистерии, нанизывать одно на другое день за днем, как звенья позвоночника, как группирующихся птиц, покидающих небо после бабьего лета, не боится ни болота, ни суеты за его пределами, то есть в политико-социальной Ойкумене, не больно страдает и сострадает, когда может и происходит всякое: в образах потерь, бед, мук, трагедий, но ему ничего не страшно, что бы ни произошло, а страшней всего – потерять вдохновение, ту самую силлабу или вспыхнувший голубым пламенем оммаж, или звук, вот – звук, который и есть сгущение атмосферы таинственности, как в «Бестии из болота» А. Ф. Мортимера, в «Оборотне из болот» Лоуренса Стайна. Вот этот звук если потерять, то и жизнь ничего не стоит, и дети, конечно, стоят, но если потерять тот звук, то значит ничего больше никогда не напишу, а это катастрофа, и это не то, чтобы хуже смерти детей и собственной гибели на болоте, но что тогда – страх болота по сравнению со страхом потери этого Звука?
Вот такого широкомасштабного поэта болото и не возьмет, как ничего его не берет, ведь и так он в пограничной трясине между своим и чужим мирами, миром живых и мёртвых, в разлитой топи всеобщего влажного женского, которое и есть твоя хлюпкая супруга вокруг, и застойная муза рядом, и смерть-жена навсегда.
Для такого большого поэта смерть – это то, что может случиться, но утонуть в болоте ведь не самое страшное. Страшное – это если болото вытянет из тебя слова, как в пыточной сухожилия щипцами; каждое из ударений высосет в свою вязкую тину, словно жидкий мозг из кости, едва явившуюся рифму схватит крепкими челюстями бобра и утащит в поросшую мхом запруду, которой млекопитающее восхищается вслед за А. П. Чеховым: «Что за овраги и болота! Боже, как хороша моя родина!» Вот что есть смерть для такого большого поэта, а вовсе не осиянная осенняя мстительная жижа под ногами.
А вдруг вы еще сомневаетесь, выживет ли он? Не должен пропасть (см.выше). Мир изменился с тех пор, как Супермен перестал мотаться по небу и стал писать в рифму, а потом, устав выручать слова, начал сочинять белым, как болотная легкая пушица, стихом, а затем, удовлетворяя адреналиновый голод, перешел на верлибр, который опасней водяных крыс, хищных росянки и пузырчатки, вместе взятых и в гербарий сложенных.
Эй, болото, береги свой берег! Эй, берегись, болото, берсерки не сдаются!
Март
Сегодня его последний день на Земле.
Всякий, кто будет о нем вспоминать, прежде всего расскажет о его молодости и красоте. Он был юн, как первый месяц весны, и как многие молодые люди – безрассуден, смел, открыт. Наивен до такой степени, что нередко зима, возвращаясь по этому случаю из небытия, ставила его на место внезапными и недолгими снегопадами.
Он был поразительно хорош собой. Божественно хорош, что не могли не отметить на Олимпе: солнечен, свеж. С четкими, классическими чертами уходящего в прозрачную перспективу весеннего рассвета. С запоминающимся, лучащимся взглядом чувственного мартовского заката.
Он и почками был прекрасен, робко распустившимися в еще прохладном мартовском воздухе. И легкими, чистыми, прозрачными облаками. И нетронутой алкоголем печенью, теплой, восходящей на востоке с каждым днем всё раньше и жарче.
Чтобы окончательно не впасть в натурализм, повторю классика, сказавшего, что в нем было прекрасно всё: и лицо, и одежда, и душа, и мысли.
И сегодня боги забирают его к себе на небеса. Ежегодно повторяя историю о юноше Ганимеде, который из-за своей необыкновенной красоты был похищен Зевсом. Там, на Олимпе, ему была дарована вечная юность, и он был назван «виночерпием».
– Я столько сделал, расчищая землю от снега, убирая сугробы, сбивая сосульки, вырисовывая проталины в саду и парке, охраняя подснежники, даря тепло, увеличивая день, неся весну. Почему? – спрашивает Март на небесах,
– Это всё теперь Апрелю, – отвечают боги. – Он завершит, наполнит, утеплит.
Именно так: всё, что сделал, – Апрелю. Всё, что будет и всё, кто ты есть, – богам.
Но боги не пьют вина, и виночерпий подает им нектар и амброзию. Нравится ли ему служить, подносить, убирать? Это ли счастье – несравненная красота, благодаря которой ты стал слугой всех господ?
Кто его спрашивает!
31 марта его заберут на небеса. Все его труды, достижения, реализованные мечты достанутся апрелю, а сам он – богам. Навсегда, без надежды на возвращение в весну, в восторг наступившего праздника тепла и света.
Хорошо ли служить богам? Сегодня он еще об этом не знает, но завтра наступит первое апреля – и на этот вопрос не сможет ответить здесь никто.
Равно, как и вчера, никто не мог ответить. И позавчера.
И в далеком, из предстоящего, январе…
А дальше – февраль с его морозом и метелью.
Там вообще все молчат. И ни о какой весне представления не имеют.
Р. Мороз-4.
«Боль, Отто! Какая же это боль, Отто!» Еще до появления синематографа, и будто предощущая роль Германии в мировой истории следующего века, Р. Мороз опирался на палку, подтягивая ноющую в голеностопе правую ногу. Он оступился, правдивей бы сказать – провалился в смрадные, по колено, ледяные помои вчера на закате, и час от часу, с каждым шагом боль становилась всё нестерпимей. Откуда взялось это дойчланд-палиндромное «отто», было уму не постигнуть. Разве что если описать помрачение этого самого ума ввиду окружавшей удушливой экосистемы. Она выпускает повсюду трупные газы, как осьминожьи щупальца во время охоты, – и они прилипают вонючими присосками к гадам, жабам и болотным лягушкам, к багульнику и осоке, вытолкнувшим себя из мха сфагнума, который жить не дает, затягивая в жижу все больней и глубже. Затмение разума, отравленного испарениями ядовитой топи, порождает хтонических чудовищ, которые на болотах живут, кормятся болотом и лакомятся всяким несчастным, потерявшим тропу. Как чей-нибудь иприт, низко стелется убийственный туман вдоль мшистой поверхности, и Гекатонхейр в виде многоствольной многобашенной танковой бригады, визжащей гусеницами и отрыгивающей выхлопными газами, выбирается на случайную топкую елань и катится м е д л е н н о, м е д л е н н о, п л а в н о, к а к п р и с ъ ё м к а х, р а п и д о м, то е с т ь, т а н к и, п л ы в у т, к а к б ы в н е в е с о м о с т и, п о т е р я в, с и л у г р а в и т а ц и и, п о с т е п е н н о, н а п о л з а ю т, с ъ е з ж а ю т, н а н а б л ю д а т е л я, и, д в а, ш а г а, о с т а ё т с я д о н а б л ю д а т е л я, ш а г, о с т а ё т с я, в с е г о, и, т а к а я ж у т ь, с к о в ы в а е т т е л о, н а б л ю д а т е л я, с х в а т ы в а ет, с т я г и в а е т, вс ё, т е л о, от с т р а х а, у м е р е т ь, задавленным, т а н к о м, ч т о, с р а з у, н е в и д и шь, как п е р в ы й, Т А Н к, з а г л а т и л о, б о л о т о, з а н и м, в т о р о й, Т А н к, за с а с ы в а е т, бо л о т о, и с р а з у, т р е ти й, Т а , п о г л о щ а ет, б о л о т о, а п о т о м, ч е т в е р т ы й, Т , втягивает, б о л о т о, и п я т ы й, , тридцатьчетыретанка, , о д н и м, г ло т к о м, и о с т а л ь н ы е, от б и р ае т, б о л о т о, и, на э том ко нча е т с я, т анковаяатака, а ты о с т а л с я ж и ть среди болота, только провалился по колено в болото и подвернул ногу, и такая боль, отто, боль отто оттого, что нога подвернулась сейчас, но уже теперь и завтра, да и идти еще долго, и медленно сегодня и завтра, и осторожно ощупывая корягой тропу впереди себя, оставляя тонущую танковую армаду позади, поскольку битва выиграна, и война, похоже, будет выиграна, и враг разбит, и победа будет за нами, а в вечереющем воздухе наблюдаешь, как тропа расходится-раздваивается на заросшую, густым слоем мха покрытую одну тропу, что слева, и на пешую, похоже, более узкую другую тропу, что справа, так что придется выбирать по какой идти, и от этого выбора будет зависеть вся твоя судьба дальняя и ближняя, будет зависеть всё остальное, но надо выбирать, ведь Р. не может пойти вправо, а Мороз – влево, ибо это тропа способна раздваиваться, а Р. Мороз – нет.
Болото хлюпая и сглатывая неловко гласные шепотом в зал: челвк сам ршает, когда ему слдовть зову
Если некто ушел, он сам-то и должен найти дорогу назад. Нет, он поначалу ошибся, приняв тропу, что справа, годной для пешехода. Она поросла смертельным плющом и лишайником, покрылась гниющим валежником и ядовитыми грибами, но я выбрал почему-то ее, поскольку надо было на что-то решаться, было два пути, и время предзакатное намекало, что пора выбирать. Именно та, что вправо, пропадала в чащобе, и можно было убедиться со второго взгляда, что по тропе давно уже никто не ходил, возможно, даже кабаны и лоси с косулями. Это в диковинных жарких заболоченных местах из кустов смотрит на странника пума, а из топи, накрытой ряской, всплывают на поверхность пузырьки, и не по одному, а целой связкой мыльных пузырей сразу: там сидит в подводной засаде аллигатор и ждет жертву, бредущую с посохом и в резиновых до колен сапогах. В болотах Вирджинии всё проще, хотя встречаются медведи, что может быть и покруче встречи с аллигатором. Но наша довольно широкая болотная дорожка расходилась вилкой: одна, хорошая, плотная тропа, шла направо, не дай бог, к медведю; другая, слабенькая, не столько влево, сколько прямо – почти аллея, не приведи аллах, к алому аллигатору и прочим аллитерациям. Эта слабенькая тропа казалась ненадежной, порождением болота выглядела с влажными припухлостями по краям и ложным матовым покрытием, под которым могло ничего не быть вообще, кроме сил гравитации, а уж они втянут – и навсегда, и не отпустят.
Я оставил эту тропу про запас, хотя догадывался, что вряд ли представится случай вернуться, оказавшись на ней в каком-то из глаголов будущего времени. Бессмысленно прилагать к этим рассуждениям сослагательное наклонение и ставить вопрос ребром, вынув его из груди и ослабив несущую конструкцию внутреннего храма: что было бы, выбери ты не тропу, уходящую вправо, а ту, которая ведет прямо? То есть перед тобой был другой путь, но ты пошел почему-то той дорогой, которой пошел – и это невозвратимо, а, вероятно, было и неотвратимо, и неизбежно случайно настолько, чтобы поменять всю твою судьбу и в те дни дать один шанс из миллиона: выжить. Я решил свернуть направо. И если когда-нибудь и вспоминал этот вечер на болоте, то прекрасно понимал, что был передо мной путь легче, но этот путь, возможно, уничтожил бы меня тем же вечером, той же ночью, однако я пошел другим путем и победил болото, выкарабкался к внезапно возникшему в глубине тропы свету.
А зори после захода и перед восходом солнца здесь тихие. Это было похоже на фосфоресцирующие в сумерках гнилушки. Свет прятался в обомшелых пнях, терялся в листовом перегное, подмигивал из вылезших на поверхность гигантских корней. Наверное, это и есть умопомешательство, это и есть встреча со странниками из подземных чертогов, которые пробуют говорить с тобой, но не звуками, а бледным белым цветом, и ты, синестезист, не сразу в состоянии перевести цвета в буквы. Всё это, он осознал, означало конец смертельно опасному путешествию по болоту, завершению мыслей о самоубийстве. Как в «Литании Сатане», теперь все свои молитвы можно обратить не столько к Богу, надежды обманувшему, сколько к Сатане, при том, что к потеряному раю есть вероятность приблизиться, уйдя из ставшего тут же жуткой памятью болота и только выйдя на тропу искусства. Да, того самого высокого поэтического, что по замыслу совпадает со званием «большого поэта». Играй зарю, трубач, отходи ко сну, Отто! Он поинтересовался у странного свечения, как пройти к Элизабет-Сити, ближайшего к Гнетущему городка, и глянцево заплясали огоньки перед глазами и, как светлячки вдоль сквозняка, полетели в одну сторону, в южную сторону от болота, куда уже организовались побатальонно птичьи косяки, вслед за давно уплывшей ротой бабьего, да и индейского, лета.
Да, собственно, воссияет заря новой жизни! Поэзия – это то, как ты сказал, что теряется при переводе. Но и судьба твоя – это не только то, что ты пережил, прожил и изжил, но и то, что потерял, чем не воспользовался, что упустил по недосмотру, недосказу, недомыслию. Это как потерять сетку, играя в большой теннис. А если здесь речь о судьбе поэта, великого поэта, судьбе самого Р. Мороза? Тогда, получается, это в самом основном и во всем вторичном – одни потери, всё, что поэт потерял, чем он естественно жил – поэзией, которую не обнаружить при переводе и ради которой всем остальным готов жертвовать: и детьми, и женой, и близкими, и (вверх от рампы, волнуясь, прокашлявшись громко) – эзрапаундкарлсэндбэргэмилоуэллтомасэлиотарчибальдмаклишуоллесстивенсмарианнамур…
Апрель
Уже второй день цветут яблони, груши и вишни. И такие они забродившие, так они бодро и густо цветут… С каким энтузиазмом вокруг них вьются пчелы. Так наливаются соком ветки, а листья уже почти полностью вывалились из почек…
Но по прогнозу – с воскресенья – заморозки. И три дня температура ночью будет опускаться ниже нуля и даже в телерепортажах рисуют снежинку: вот, мол, не дождик будет накрапывать, а снег…
И хожу я сегодня такой по саду, любуюсь красотой, а внутри меня уже есть это новое знание: ничего не будет. Все эти цветы – зря. Все помёрзнет, и не выйдет из этого дружного цветения ничего: ни яблок, ни груш, ни вишен…
Сами деревья этого ничего не знают, стараются, пыжатся, цветут. А я осведомлен. Любуюсь соцветиями, сам же – знаю, что через четыре дня их ждет смерть.
Так, наверное, и старый усталый наш Бог смотрит на нас…
Р. Мороз-5.
Возвращение домой заняло почти три недели. Ни денег, ни сил, ни стихотворений не было. В начале обратного пути его накормили повстречавшиеся на канале охотники, затем брутальные бродяги научили, как проникать в товарняки и добираться в товарных вагонах до любого места. С первого раза не получилось, но хобосы-бродяги упорно тренировали Р. Мороза в этом маргинальном деле – мытарствам без денег и билетов. В Балтиморе ему удалось связаться с матерью, она перечислила скромную сумму на проезд домой, и большой поэт тем самым завершил свой путь в край самоубийц и одиночеств, прибыв к матери и поклявшись никому не рассказывать, куда подевались три недели из его юношеской биографии, и на что они ушли.
Сложно, но можно выйти из болота, хотя болото никогда из тебя не выйдет. Один раз проникнув в твои легкие, застыв мутно-бутылочным хрусталиком в шахте зрачка, наполнив безобразными разными шумами слух, болото будет чавкать внутри тебя прокисшим густым бульоном, из которого явятся гулкие звуки, при том, что кто-то возьмёт, да и подумает в простоте об урчащем желудке, о набитом жратвой животе, с известным следствием чего знаком любой мудрец – с отрыжкой. Но о ней ли всуе поминать, когда речь зашла о болотных, чавкающих шипящих, о теряющих обертоны чмокающих сипящих, о чвакающих безударных звуках в утробе поэта? Ведь каждый из них будет когда-нибудь посвящен родине, фермерству, гражданскому обществу, природе, любимой, соседям, смерти, врагам, чувствам, мыслям, мраку и влаге, да они и станут частями речи в его стихах, и тем будут ему еще больше дóроги, просто дóроги, как дорóги, которые мы выбираем, поскольку они, как известно, нас заранее выбрали. Он пошел направо и ради этого выбора уже не пощадит никого из тех, кто близок ему и дорог. И дорóги их с его дорогой будут пересекаться лишь в их воображении, поскольку однажды в ненастоящем, то есть в прошлом, он ушел умирать на болото. Несложно предположить, что отправился он в эту рискованную экспедицию, не жалея чувств родителей, не щадя своей Элинор, не представляя, как далеко он зайдет в странствии, откуда нет возврата. Болото – это тавро, та самая неостывающая сургучная печать, которая будет разъедать непрерывно паршу кожи, слой за слоем, цвет за цветом, и это станет неизлечимой мукой, от которой близкие будут не только страдать, но и умирать, и уходить с проклятиями из смертельной западни, именуемой семьей.
Надо очень любить себя, чтобы уйти умирать среди осенней гнили с ее рогозом и аиром. И тот одинокий Нарцисс, любовно вглядывающийся в хмурую темную топь, не отдает скрипучему воздуху свою телесность, не переносит, как всякий путешественник, ее вовне, а растворяется, превращается – не в буквы и не в звуки, не в слова и не в письмо, а в саму писчую блеклую ткань, в астматически дышащую легкую бумагу, которая эти буквозвуки в себе несет и издает. Смерть – одно из проявлений языка, и пока ты веришь в то, что не умер, ты беспокойно лежишь в сырой могиле, над которой застыла болотная цапля и не шумит тростник, и только всё, что тебя окружает, видит тебя стареющим и живым, в то время, как они для тебя, метромана, давно уже знаки, предметы твоего письма, твоей страсти, словаря и одержимости словом. Да ты их и любишь в силу того, что они вошли и еще войдут в твои стихи, станут их сказуемым, поскольку ты их высказываешь, используешь в своей речи, и подлежащим, раз ты остался там один Одином лежать в могиле, покинув болото несчастной осенью 1894 года.
Май
Опыт «климатического» манифеста с грозой в начале мая
1. Без диктатуры страну не спасти. Только дождь, освеживший воздух с его озоновым послевкусием; дождь, не только смывший все следы, но и очистивший души, способен возродить американский, традиционно вольный, бесстрашный дух.
2. «Дух нынешних США» (здесь «дух» словно подражает немецкому Stimmung) – плачевный итог глубокого раскола между республиканцами и демократами, двумя политическими силами страны. Их поляризация истребила национальный идеал и мешает нации понять, чем она является на самом деле. Борьба демократов и республиканцев стала родом гражданской войны, остановить которую можно только сверху, временно введя диктатуру. Дождь, падающий сверху, потушивший огонь нешуточных страстей, заливший батальные сцены ровным, непоколебимым слоем воды, заставивший увязнуть в лужах все стратегические и тактические манёвры противников – вот какие осадки, пусть и за пределами нормы, сегодня стране необходимы.
3. В «моральной ночи» (noite moral) возможно тайное финансирование многопартийной системы из-за рубежа, а это чревато прямым иностранным вмешательством в политику страны. Так сегодня поступают внешние инвесторы с Востока с радикальными политическими партиями Европы, рассчитывая на политическое давление, в известной традиции «разделяй и властвуй». Проливной майский дождь, непрерывно опадающий заслоном на наших границах, ставший барьером для любых посягательств на наш политический суверенитет и моральное право вершить судьбу страны по собственному усмотрению, – такой дождь ожидаем и уже воспринят американцами как спасительный.
4. Переходное время, политическое предстоящее межсезонье, эпоха выбора государственного курса чреваты отклонениями от основных положений конституции и традиций парламентаризма. Правительство, которому выпала ответственность руководить страной в этом году, должно прежде всего думать о поддержании порядка. Дождь заставит сплотиться народ и лидеров, деятелей культуры и науки, представителей разных наций и народов. Уборка луж, высушивание крыш и тротуаров, приведение в порядок влажной системы инфраструктуры и аллей парков – это насущная потребность, с которой не справятся в одиночку полиция и армия. Дождь сегодня – это то, что напомнит нации о единении, долге, ритуально значимом отношении к собственным земле и небу, водоёмам и посевным площадям, городам и весям. Только диктатура дождя, неослабевающий его нарратив, способны вернуть нам потерянные чувство гордости и ощущение собственной значимости.
5. Сутками непрекращающийся дождь напомнит о том, что именно сегодня необходимо применять силу в делах государственного строительства. Во благо всего общества рычаги власти нельзя ослаблять: только так можно спасти традицию от разрушения. И лишь одна сила обладает в стране требуемыми качествами власти и подчинения — это не армия, а значимое для здоровья нации количество осадков. Следовательно, диктатура дождя оправданна. Она может происходить на фоне низкого или высокого атмосферного давления, при сильных или умеренных порывах ветра, во время грозы в начале мая и неспокойном геомагнитном поле в его конце. Всё, что стране сегодня необходимо, – диктатура дождя. Следовательно, не стоит сетовать на то, что уже три дня пасмурно и до конца недели синоптики в этом смысле не успокоятся. Как сказал в своей последней фразе, по-английски, Фернандо Пессоа: I know not what tomorrow will bring… Поэтому, дабы светлое завтра не потерять вообще, будем радоваться нынешнему дождю и неизбежной слякоти. Всё это – лишь во благо стране и для ее перспектив.
6. Мы больше не имеем права, произнося vogue la galère! («будь что будет!»), оставаться безучастными. Диктатура дождя – наше спасение в настоящем и ради грядущего.
Ныне сетования на плохую погоду политически незрелы и, по сути, враждебны явным и скрытым народным чаяниям. Ведь общенациональная задача, требование насущного геополитического момента – любить грозу в начале мая.
А остальное воздастся, что в переводе на язык манифестов звучит предсказуемо: вас-ис-дастся.
#левтолстой
Зной выделяет жару, как летописец, – значимые события и вехи, как поэт – строку за строкой. Утренние 84° по Фаренгейту поднимаются к 11-ти утра до 90° – и это не менее эпохально сегодня для всего окружающего, чем в мировой истории морское сражение у Саламина, битва при Гастингсе, Гравелинское сражение, Полтавская битва, битва трех императоров под Аустерлицем, Брусиловский прорыв или нападение на Перл-Харбор.
К 12-ти дня термометр показывает 93° по Фаренгейту. Деревья застыли в тревожном ожидании. Перезваниваются на высоких нотах неведомые колокольчики в густой тишине, как перед вражеской атакой, как при осаде Моссады, перед захватом турками Константинополя, в блокаду Ленинграда, безумного взятия Антиохии крестоносцами. Как в нескончаемых битвах Тридцатилетней и Столетней войн.
До пяти вечера температура повышается всего на несколько градусов, но они взрывают раскаленный воздух извержением Везувия, покрывают кипящую траву лавой вулкана Кракатау, пеплом аляскинского Катмая оседают в нишах между домами, в полостях между листьями и вдоль асфальтовых шоссе, крытых зыбким маревом.
В шесть вечера прольется горячий дождь. При этом температура упадет всего лишь до 91° по Фаренгейту, а это значит, что навстречу дождевым каплям с земли будет подниматься густой пар, словно открылись зрению гейзеры Йеллоустоуна и Камчатки; будто извергает пароводяную смесь исландская Прыгающая Ведьма Грила; вроде бы фонтанирует, выплевывая камни, новозеландский Похуту.
Происходящее в аномальном мае ужасно и бесповоротно.
Хотя… в далеком декабре всё это не будет выглядеть леденящей кровь катастрофой. И на фоне многодневного бурана с окаменевшими повсюду сугробами, майский зной покажется не страшным, скорее желанным и манящим.
Голубое весеннее утро с туманом над рекой.
Зеленый летний полдень.
Осенний розовый закат с золотистыми зубцами далекого леса.
Фиолетовые зимние сумерки.
У Толстого: человек должен быть счастлив. А какова судьба несчастливцев? Следует ли их наказывать, отделять от остальных, обрекать на продолжение их несчастий?
Да и сколько их, счастливых?
Вот и дождь прошел, а они его не заметили.
Р. Мороз-6.
Если вы готовы, то должны сейчас понять, что первыми жертвами как раз стали его счастливая женитьба и ее, наконец, замужество. Вы ведь были на свадьбе, после того, как Элинор дала согласие, и Р. Мороз подумал, что не зря он выпутался целым и невредимым, как он тогда посчитал, из болотной истории. Если вы знаете, что свадьба состоялась, и сами об этом прочитали, это всё равно, что вы побывали на свадьбе. Ведь начни мы здесь воображать, как выкипало из узких бокалов шампанское, как целовались молодые и подол белого платья невесты в свадебном танце плескался в темном твиде костюма жениха, то это и будет, словно вы там были, а значит, побывали на 3D-свадьбе. Поэтому мы уйдем от описательной свадебной части, дабы не сотворить вас свидетелями того дня и тех моментов, с которых стартовал будущий кошмар их брака.
Это при том, что они любили друг друга, заботились о доме и его достатке, а при благополучном прошлом воспитывали бы сразу шестерых детей, мал-мала меньше, и радовались на старости лет многим внукам. Однако, Р. Мороз умер зимой, осенью выжил в Гнетущем, поэтому в церкви было произнесено «объявляю вас мужем и женой», хотя этот вроде бы перформативный жест, по определению Джона Лэнгшоу Остина (знаменитая работа «Слово как действие», о которой широкий читатель осведомлен так мало, что даже не догадывается), значил ровно столько, сколько подобная же реплика в театре, то есть не имела в реальности статуса и значения. Вообще, в театре – либо если ты умер, – все эти «объявляю вас мужем и женой», «вы приговорены к расстрелу», «я вам это обещаю» – пустое, в тесных пределах рампы колебание воздуха, рассчитанное на впечатлительных дам партера и шумную галерку, до которой реплики актеров едва доходят.
Театр начинается с болота и ничего хорошего исполнителям не сулит. Поскольку болото – это еще и одиночество. Ты радуешь себя изысканными блюдами, гурманствуешь в приятельском кругу, красиво отрезаешь каттером головку сигары, пьешь «сингл малт» с одним кубиком льда, – короче, обжорство, пьянство, пустословие, времяпрепровождение и удовлетворение тщеславия, но как-то – возможно, утром в понедельник, сразу после побудки, ясно осознаешь, что всё это – исключительно ради того, чтобы уйти от самого себя, чтобы не задуматься над главным «а зачем всё это?», не зная ответа «ради чего?». И тогда понимаешь, что прежде всего боялся остаться с самим собой, страшился одиночества, ужасался посмотреть в себя – и здесь выход на болото напрашивается неукоснительно, он вписывался в сей экзистенциальный сценарий, в котором всё обозначено до последнего дня, при одном неучтенном моменте: уход в глухую болотную топь, где ни сигар, ни круга, ни овала. Там ты так же одинок, как в религиях обыватель перед Богом. Или как-то вот так.
И там ты сходишь с ума, раз на болоте одиночество – верней любых летальных испарений. Где-то есть место воде Фалеса, апейрону Анаксимандра, воздуху Анаксимена, огню-логосу Гераклита и прочим обыденным соединениям природных стихий, но ты выбираешь тишь да топь, гладь с твоим же зеркальным отражением, в которой роза есть и пребудет розой, а искусствоестьискусствоестьискусство. В черной неподвижной воде отражаются тяжелые, изнутри подсвеченные бутоны болотных орхидей с черными, парящими над ними стрекозами, и цапля на болоте застыла в балетной позиции на одной ноге, как детонесущий аист. Затем рождается твой первенец, кричит в первый раз кречетом и засмеётся когда-нибудь паяцем, ножками-ручками осваиваясь, как астронавт в недружественной невесомости. Это было еще на той первой ферме, до покупки птичьей фермы в Дерри, в штате Нью-Гемпшир. Там и появился Эллиот на свет – одинокий компактный Р. Мороз, только крохотный, – с судьбой, уложившейся в свои четыре года, как в растянутый во времени гробик. Эллиот заболел холерой на четвертом году, в аккурат через два месяца после того, как сняли прежнюю, до Дерри, ферму, и утянул его болотный туман в 1900 году, так что покойник оказался ровесником ХХ века нежданно-негаданно.
Для непосвященных Эллиот умер от холеры, но Р. Мороз понимал, что однажды спасшегося на болоте, болото однажды утянет, и здесь, на ферме, это первая его жертва. Элинор впала в тяжелую депрессию, не вдаваясь в то, почему супруг винил себя в смерти первенца, и в чем могла быть его вина. Ведь в отличие от истории с дьяволом, никто душу никакому болоту не закладывал, с этим было чисто и честно, хоть задавай в школе тему сочинения о том, как всё чисто было с душой у Р. Мороза, и школьники отстаивали бы в своих сочинениях и диктантах право поэта-классика на божественное и на незапятнанную репутацию. Ну нельзя же судить за намерение? За злонамерение еще куда ни шло, но за намерение утопиться на болоте – чего же судить, при чем здесь мальчик по имени Эллиот, которому удалось прожить всего четыре года, никакого болота никогда в глаза не увидав? Он-то за что ответил? За кого он ответил? – вопрошал Р. Мороз ночью и днем, понимая, что холера, если прошла мимо остальных членов семьи, не коснулась старших и однолетнюю дочь Лесли, сестру Эллиота, то это не случайно. То это жертва, если не сказать жертвоприношение.
Если не жертва при.
Июнь
Дни стоят жаркие и родственные друг другу. Температура на солнце днем добирается до 98°-99° по Фаренгейту, но не поднимается до 100°. Возможно, там, выше ста градусов, – точка невозврата, где застыли не только дни, но и века, и тысячелетия.
100° по Фаренгейту – мечта любого зноя, при которой, как и при любой реализованной мечте, жить не то, чтобы невозможно, но удушающе скучно и тяжелей.
Жара начинается с появления утреннего шмеля, набитого металлическими, громыхающими предметами. Оттого шмель слышен повсюду, оттого паутина на кусте рябины дрожит и злит паука, а капустница, которая обычно летит по диагонали, сворачивает с пути и принимает маршрут солнечного луча, осваивающего по утрам горизонталь.
Затем вороватая пушистая белка, перебежками и оглядываясь по сторонам, пересекает полотно дороги, запрыгивает на металлический, в крупную сетку забор, и исчезает, перескочив на соседнюю яблоню.
От яблони по утрам падает серо-дымчатая элегическая тень на помидорные грядки, которые дадут урожай к началу августа. Пока же птицы бродят по ним в надежде отыскать что-нибудь съестное.
И еще час-полтора полетов, скачков, прыжков, шума, хлопот и высыхающей росы, после чего наступает зной. Тот самый мертвый час, который тянется до заката, – палящая солнечными лучами пустыня, которая всегда найдет себе место летом.
Статичные знойные дни похожи друг на друга.
Дождливые же отличаются каждый по-своему. У них свой характер и свои кинематические пейзажи.
Длинными паучьими лапками дождь ощупывает пространство, ветер помогает ему покрыть как можно больше воды и суши, унося тучи за горизонт.
Краски меняются, отражаясь в лужах, лужи напоминают сказочных бабочек, раскрывших перламутровые крылья и погруженных в приятный сон, из тех, какие случаются только в дождливую погоду.
Жара напоминает раскрытую для чтения книгу. В немалой степени – какого-нибудь античного поэта, чьи стихи традиционно насыщены географическими именами, историческими событиями, мифами и легендами, только современникам известными живыми и умершими героями, которые нередко не имеют отношения к заданной автором поэтической теме.
Знакомые только античному поэту события и переживаемые коллизии странны читателю из другой эпохи. И это выматывает, изнуряет, доводит читателя до изнеможения.
Дождь – это распахнутая книга. Ветер перелистывает, перебирает ее страницы, и оттого книга живая, беспокойная, бьющая энергией. Она бедовая и задорная, шумливая и непоседливая.
Страницы шелестят, мнутся, заворачиваются от ветра, им мало места внутри книжного переплёта, и они вовсе не для того, чтобы кто-то их смог прочесть. Они живут сами по себе.
Они живут.
Они сами себя перелистывают, считая время. Одна страница – одно мгновение. Две страницы – два мгновения. Вся первая часть – и заканчивается июль.
И открывается первая страница другой части.
В июле же, одна страница – одна вечность.
А другой вечности не бывает.
И так каждый день.
По крайней мере, на следующей неделе.
Р. Мороз-7.
Но Лесли-то дальше совсем ни за что. Быть может, на старости, в последние дни свои уже не страшно умереть, для вымученной длительностями жизни умереть даже хорошо; вот когда я приду, твоя смерть, будешь мне рад отчего же нет отвечаешь а будешь держаться за вымученные длительностями дни свои спрашивает она кутаясь в худое худи как лев толстой в свою толстовку не буду держаться отвечу вряд ли юля душой абсолютно откровенно отвечу поминая всё это болото жизни с его засасывающими суетами с его испарениями в виде лицемерных отношений меж лицедеями на фоне куликов каждый из которых хвалит это и там где живёт так ведь всегда вокруг всем тоска смертная она говорит и потому сдерживаться надо свои нервы держать в кулаке как держат слово и клятву иначе что это за дела она повысила голос будить шестилетнего ребенка дочь свою лесли среди ночи это самое вытряхивать ее из кровати понимаешь она нервно махнула своей косой размахивать перед лицом девочки заряженным пистолетом она помахала угрожающе косой туда сюда размахивать туда сюда дулом пистолета перед собственной дочерью
тут в процессе диалога слова становятся действиями и их предметами – возникает картина полуночного дома, в котором сцена начинается на втором этаже, в спальне шестилетней Лесли, куда 31-летний Р. Мороз вошел с заряженным пистолетом, зажег свет в лампаде, и тени сразу начали грызть матерчатые обои, затем, как голодные шакалы, набросились друг на друга, а когда он наклонился над кроватью девочки, тень от его фигуры хищно изогнулась, прыгнув на тень от металлической спинки кровати с тремя круглыми набалдашниками, ударилась об нее со скрипом панцирной сетки как раз в тот момент, когда из кровати резко поднялась тень разбуженного ребенка, и три тени сбились в плотный бесформенный комок на стене, вырываясь из него и хищно разрастаясь гигантскими тремя заштрихованными контурами, которые легко достигли дальнего верхнего угла стены и немедля заполнили собой поле битвы вдоль серого потолка
и ведь сердце не ёкнуло брезгливо заметила она и в упор нацелила обе пустых глазницы в глазные яблоки Р. Мороза словно двумя пальцами в известном приеме из самообороны без оружия знаешь как всё достало сказал я не теряя темпа дабы развивался диалог в заданном ритме лучше анапест чем амфибрахий вот и разбирался бы она натянула капюшон поглубже со своей знаешь ли женой при чем здесь извини лесли да всё достало я ответил и я взял лесли за руку мы спустились на первый этаж прошли на кухню где сидела элинор
жена его сидела после очередного скандала, уставясь неподвижно в стену, ее волосы были спутаны, стекали жидкими прядями на лицо, и в свои тридцать один она выглядела гораздо старше своего ровесника Р. Мороза, так что можно было подумать, что он привел свою дочь не к маме, а к бабушке. Элинор была привлекательной и раньше не боялась крупных планов, но тупая фермерская жизнь, неудачи мужа, его грубая прямота и насмешки, частые вспышки гнева, поэзия за счет банального быта, сексуальная рутина все эти годы и смерть первенца довели до того, что сейчас ее портил любой ракурс и не спасал средний план, в котором появилась в выцветшей ночнушке перепуганная Лесли. Дочь стояла босиком на дощатом кухонном полу, рядом со столом, за которым Р. Мороз обычно писал до полуночи, затравленно озиралась, как пойманная в час колдовства нью-гемпширская ведьма, и жалко было на нее смотреть, и больно, как на напуганную белку
а я говорю ей не размахивай косой попусту утопица ты болотная возможно я был неправ но я тогда решил мол кто-то из нас умрет ведь так жить так лучше не жить со всеми ее паник-атаками депрессиями в любом месте и глазами на мокром месте днями и ночами и ты разбудил шестилетнюю девочку значит пусть она решает кому умирать она так это проорала будто отчитывала как завуч ученика с колом по поведению
жена его сидела, а он присел перед Лесли на корточки и, тряся пистолетом, спросил: «Выбирай, с кем ты останешься? Вот перед тобой мать, вот тебе отец – только один из нас станется жить утром».
здесть – в этом супружестве – «здесь» и «есть» всё дело. Можно быть здесь (не далеко «там», и не-по-далёку «вот»), то есть конкретно «здесь в этой комнате», «здесь за этим столом», «здесь с женой и дочерью», словом, в каком-то одном здесь, которое окружают бесконечное множество там, в том самом по-немецки Dasein, в обстоятельствах места и времени разом, когда мы произносим «здесь» и не способны быть одновременно в другом месте и в ином времени, да и не больно хочется; и может быть или не быть «есть», без всяких «то есть», когда ты находишься здесь, но в этом месте ты не-есть – это когда «здесь в этой комнате» ты себя не представляешь, в ней потерян, «здесь за этим столом» больше не хочешь и не можешь ни сидеть, ни писать, а когда «здесь с женой и дочерью» – ощущаешь такое безмерное одиночество, словно тебя здесь не-есть и уже никогда, молю об этом, не будет. Всё не-есть – чужое. Большое невероятное счастье это Здесть, когда есть еще порох в пороховницах; и беда, скажем прямо, экзистенциальная, когда рассыпается здесть в прах и пепел, распадается на «тут» и «там», при этом ни там, ни тут ты уже не в состоянии находиться, с ней и с ними не способен существовать, являться здесь каждое утро к завтраку, а по вечерам – к обеденному столу, плотно сбитому своими руками из досок, есть.
не оправдание и не покаяние она упрекнула полым черным ртом я не то чтобы оправдываюсь но меня на первом этаже тогда не было я не был здесь тогда и пистолет не имел значения и это был мираж в котором распадается семейное здесть на фантомы а дальше им не больно не страшно не настояще проще говоря тебя иными словами не было той ночью и это что ли извиняет весь кошмар знаешь ли который ты сотворил и стихотворил да я отвечал это всё было словно поэма строка за строкой в котором ты здесь на листе бумаги но не есть за плоскостью листа она сказала видимо ты большой поэт я считаю коль твои родные для тебя меньше любого слова посеянного в силлабах видимо так ответил он видимо всё есть здесь видимо всё есть путем слова он ответил
Июль
Летом в Нью-Йорке жарко и влажно. Раз в пять-семь лет выпадает мучительная жара, и тогда в июле начинают жухнуть листья на кустах и деревьях, а в августе пересыхают и мельчают реки. Это отмечено в истории записей прогнозов погоды, в городских летописях, наряду с эпидемиями чумы и желтой лихорадки в XVII-XVIII веках; расовыми волнениями XIX–ХХ веков; ураганами, вроде «Сэнди», в веке XXI-м.
Статистика не успокаивает. Зной приобретает черты, еще не дотянув до полудня. В оранжевом мареве возникает контур странной, неподвижной фигуры. Она лежит поперек улицы, выкладывая гигантские мохнатые лапы на площадь. Ее высокий бок загораживает дома напротив и вытесняет пространство, а вместе с ним воздух и свет.
При этом сама она светится. Странный, как из китайского фонарика, жаркий монотонный свет исходит из сердцевины этой фигуры. Она часто дышит, бока ее поднимаются и опадают, и кажется, что бледно-оранжевое тело ее принадлежит львице, а лицо – светской красавице. Статистика ничего не говорит о ее появлении прежде, и только по долгому взгляду, по нездешнему, остраненному женскому профилю, по гордой посадке головы можно догадаться, что воздухом, горячими его потоками вылеплен сфинкс.
Верный попутчик высокой июльской температуре и ее хранитель.
Страж еще одному летнему персонажу – влажности. Всё расплывающейся в своих размерах на фоне дневного жара, испепеляющего живое.
Сфинкс найдет тебя, как от него ни прячься. Он неподвижен, но занимая всё больший объем, всё ближе к тебе и ближе. И когда ты ощущаешь его горячее дыхание, когда его кипящие локоны обжигают твои щеки, когда у тебя перехватывает дыхание и всё тело, возможно еще и от страха, покрывается потом, сфинкс целует тебя. В лоб, в шею, в губы. Этот поцелуй опаляет, он проникает вовнутрь, и ты в ужасе ощущаешь, как немеют пальцы, как глаза теряют зрение, как в зрение вплывают концентрические, из охры и неоновой зелени знаки.
Жажда статична. Хочется пить и спать. Апельсин, слепящий кожурой, высоко застывает в небе и, вполне вероятно, это и есть глаз сфинкса, а второй – где-то далеко, на таком невообразимом расстоянии, где зрения уже не хватает, и только всё слабей запах апельсина, или абрикоса, застывшего в зное, как в янтаре.
Два и один. Желтая двойка и зеленая единица. Два знака, которые при такой жаре могут означать день месяца, убывающий натуральный ряд чисел, фамилию сфинкса, мысль сфинкса.
Просто счет: два… один… ноль.
И всё кончено. Везде – июль.
#маргеритюрсенар
Всякий год – это цикл. В середине марта оплывшая сосулька срывается с карниза и рассыпается по дощатому полу балкона на мелкие ледяные брызги, а в апреле можно обнаружить, что это – хрустальные осколки упавшей со стола и разбившейся в прошлом октябре цветочной вазы.
Год цикличен, как не имеющие конца и начала шар, яблоко, дыня, планета.
Год – это долгое, трудное скитание по календарю. Так путник в пустыне, выйдя без компаса из одного места в поисках оазиса и колодца, возвращается по длинному кругу в то же место, и опускается передохнуть на остывающий вечером камень.
Год не имеет начала и конца, хотя есть Новогодний праздник, с новогодней ночью и проводами Старого года. Но в этом немало путаницы, поскольку в Древнем Риме год встречали 1 марта, по Григорианскому календарю его приход отмечают 1 января, у евреев год наступает в сентябре, Китайский Новый год, приуроченный к зимнему новолунию по завершении полного лунного цикла, – между январем и февралем, а в Иране отмечают новый год 21-го или 22-го марта, в день весеннего равноденствия.
В разных странах у разных народов Новый год отмечен разными датами, а это значит, в итоге, что единое начало определить невозможно. То есть его нет.
Год – это ледяной ветер, который переходит в ветер холодный, затем в теплый, в горячий и сухой, в жаркий и влажный, и опять в теплый, в холодный и ледяной. Год есть вода-ставшая-льдом-ставшим-талой-водой-ставшей-паром-ставшим-водой-ставшей-льдом. И – розаестьрозаестьрозаестьроза. И рыба в воде, вынырнувший из нее малёк, выросший в большую рыбу, родившую малька, ставшего рыбой.
Год цикличен, но времена его линеарны. У времен года, как аристотелевскому мимесису, есть завязка–развитие действия–кульминация–развязка. После развязки наступает желанный катарсис – и время года исчезает. Происходит волшебство метаморфозы: появляется новая гусеница, которой суждено стать бабочкой: с пушистыми летними крыльями или зимними, прозрачными и ледяными.
У Маргерит Юрсенар в «Воспоминаниях Адриана» высказана мысль о том, что с определённого возраста жизнь для человека есть принятое им поражение, une defaite acceptae. В начале Августа время года – Лето – так и принимает всё происходящее. Жара невыносима, листья начинают жухнуть от непреходящего зноя, всё идет к первому желтому листу, который упадет с сентябрьской ветки и откроет осень.
АВГУСТ исчезнет навсегда, как любая из упавших августовских звезд.
ГУСТАВ это видит и понимает. Смерть – продолжение жизни для оптимистов. Густав не может не осознавать, что в его случае смерть – это поражение жизни. У нее был свой июнь, полный надежд, теплых дождей, радуг и созвездий на бескрайнем, заштрихованном черным грифелем небе; свой июль, с тихой тенью под деревом, словно камуфляжной формой крадущегося по земле разведчика; с пересохшими водоемами, в которых квакающие лягушки считают, сколько лету осталось до осени; с пылью, комарами да мухами, переходящими Густаву от июля по наследству.
СТАВ Августом. Сегодня, 2 числа 8-го летнего месяца, Густав принимает свою судьбу как поражение. Он к этому готов.
Осталось еще много дней до осени, еще много событий, солнечных лучей и небесных ливней впереди. Еще нести тепло в ладонях и часто пить воду из усталого ручья, освежая губы. Еще лежать в полдень в тени, слушая полет жужелицы, в ожидании заката, который раскрасит фасады домов и превратит город в игрушечный разноцветный конструкторский набор.
Уже всё решено и еще многое предстоит.
Оттого Густаву легко на душе и просто. Он теперь ведает всё наперед, и первый упавший с клена лист его не удивит, не расстроит, не будет им не замечен. Примитивно, естественно, наступит осень, и он, признав свое поражение, уйдет с достоинством.
«…Времена года суть метафоры для наличных континентов.»
И это суть.
Р. Мороз-8.
После чего умер. Хотя, всё еще не умер. И не он. И не сын Кэрол. Тот умрет позже, не дожив до своих сорока, покончит с собой. А его сестра Элинор Беттина отошла в другой мир на следующий день после своего рождения. На фамильном надгробье в Вермонте глубоко в камне выбиты оба года – рождения и смерти: 1907-1907.
Она умерла внезапно. И о ней почти нечего сказать. Почти ничего, если бы не представление о том, что человек – вещь среди прочих вещей живых и мертвых, а значит, можно не только на ней написать, поставить татуировки с датами рождения и смерти, но и описать ее в деталях, даже при том, что эта вещь пролежала на видном месте в видимом мире всего-то один день. Это он умрет в день ее смерти, хотя ему придется умирать еще не раз; а она в тот день только родилась, при том, что завтра выдастся ненастным и последним. Исключительно странные обстоятельства, внезапные и летальные, не случись которых, мы бы узнали, что Элинор Беттина росла здоровым, хотя и гиперактивным ребенком. Помня о душевных болезнях самого Р. Мороза и его родственников, некую повышенную возбудимость, да и излишнюю нервозность девочки, можно было ожидать.
В возрасте примерно четырех лет Элинор Беттина подошла в обеденное время к настенному рукомойнику, поскользнулась на мокром полу и упала на стоявшее под раковиной мусорное ведро. Край ведра располосовал ей лоб, в больнице шов стянули металлическими скобками, и горизонтальный неровный шрам, едва не касаясь бровей, остался на всю жизнь. Для любой девочки это большая неприятность, неизлечимая душевная травма, но не смертельная. Всё, как говорится, что не убивает, делает тебя сильнее. Мало того: Элинор Беттина, будучи живым, нескучным ребенком, перекрывала свое вынужденное внешнее уродство, которое трудно было спрятать под прической, веселым нравом и естественной непосредственностью, что располагало к ней сразу и надолго.
В шесть лет Элинор Беттина пошла бы в школу. Это было уже в нью-гемпширском Дерри, куда Р. Мороз переехал с семьей из Массачусетса, продав там ферму своего деда и приобретя в Дерри птицефабрику. Переехали быстро, если не сказать поспешно: характерную нервозность Р. Мороза врачи диагностировали как признак возможного туберкулеза, и чистый лесной воздух Нью-Гемпшира был выбран однозначно.
Дела сразу пошли в гору. Одновременно Р. Мороз начал преподавать литературу в средней школе в Дерри, так что всё неожиданно и скачком стало налаживаться. Домашние птицы приносили доход, преподавание давало возможность ощущать себя не только фермером, а дети не уставали радовать. Со временем уходила на задний план боль от потери четырехлетнего Эллиотта, старшие Лесли, Кэрол и Ирма смотрели за младшими Мэрджори и Элинор Беттиной, а с женой Элинор Мириам сложились отношения и супружеские, и партнерские. Фермерство, домашние заботы, преподавание – уже было не до стихов и поэм.
Поэтому едва обнаружилось, что Элинор Беттина увлекается поэзией и сочиняет шедевры соответственно возрасту, Р. Мороз начал поддерживать дочь, как мог. Они много времени проводили за чтением сборников Мастерса и Сэндберга, Кэрол присоединялся в эти часы к сестре и папе, и Р. Мороз осознавал, что его поэтический опыт, так и не ставший журнальными публикациями или книгами, вполне может пригодиться его детям.
Стремительность происходившего поражала: в 12 лет Элинор Беттина впервые публикуется в местном поэтическом альманахе, ближе к девятнадцати годам выходит ее первый сборник «К югу от Дерри», который сразу же привлек внимание критики в национальном масштабе, а уже в 23 года она становится поэт Phi Beta Kappa (организация, состоящая из студентов и выпускников колледжей, достигших высокого уровня академического мастерства в области гуманитарных и естественных наук) в колледже Тафтса. Ее второй сборник «Воля мальчика», о непростых гендерных отношениях в пуританской по тем временам Америке, стал национальным бестселлером и принес юной поэтессе международное признание. Это уникальное сочетание – знание американской глубинки, фермерской Новой Англии и вовлеченность в движение суфражисток за право женщин голосовать на выборах – привлекло к Элинор Беттина внимание самых разных слоев американского общества. Всего через три с половинкой года после выхода в свет «Воли мальчика», она получает Пулитцеровскую премию за выдающиеся достижения в поэтической сфере.
Вилсон Гарольд: «Мы встретились за несколько лет до первого Пулитцера Элинор Беттины. И хотя, чего здесь скрывать, мне больше нравилась в то время поэтика ее брата Кэрола (мне она и сегодня нравится), я был поражен глубиной ее чувств, пониманием той самой Америки, еще до рузвельтовского “Нового курса”. Мы сразу осознали, что будем жить вместе, так что мне не пришлось, в духе романтических драм и рыцарских романов, завоевывать сердце дамы и доказывать свою любовь. На первых порах, отец Р. Мороз нас финансово поддерживал: у него было фермерское, вполне успешное хозяйство, да и к любви к дочери примешалась страстная любовь к поэзии – Р. Мороз, говорила мне Элинор, в юности мечтал стать поэтом и писал неплохие стихи».
В поэты подался и Кэрол. Он защитил диплом мастера в области искусств в колледже Амхёрста, стал poet-in-residence в Мичиганском университете, в 1930-х поступил на работу в Гарвард и получил почетную степень доктора. Особенные в американской поэзии тональные вариации (изменения в звуке и ритме) его поэтических работ и смесь лирики с сюжетными повествованиями, сделали Кэрола национальным поэтом США. В 1962 году Кэрол побывал в СССР, встречался с Никитой Хрущевым, и его визит широко освещался в мире. На инаугурации президента Джона Кеннеди, Кэрол зачитывает The Gift Outright и, как свидетельствуют историки, эта авторская декламация затмила саму инаугурацию.
История литературы не знает такого тандема, как брат и сестра Кэрол и Элинор Беттина. Они стали выдающимися американскими поэтами, вошли в пантеон мировой славы и в учебники по всемирной литературе. Верится, что их отец, дожив до почти девяноста лет и так и не опубликовав ни одной поэтической строчки, смог компенсировать несостоявшуюся свою литературную карьеру за счет выдающихся литературных заслуг сына и дочери.
Если бы она не умерла на следующий день после своего рождения. И если бы Кэрол не ушел из жизни, не дожив двух лет до своего сорокалетия.
Август
Накануне выпал дождь. Он шел с переменным успехом несколько часов кряду, падал и поднимался, поднимался, падал, и окончательно упал часам к семи вечера.
Это было вчера. Сегодня жара слегка ослабила свои потные объятья. С высоты вчерашних 92° по Фаренгейту жара упала к утру до 82°. Десять градусов, в которых навсегда останутся, как в янтаре, горячий суховей, жаростойкая парилка открытых зною улиц и площадей, жар теней под деревьями, отраженные в пустых окнах предзакатные пустыни пустырей, дымящееся жаркое из застывших в удушающей влажности соек и сорок, поджаренная на гигантской раскаленной сковороде полуденная глазунья, кипящее солнечное масло, текущее вдоль асфальта, жало жары в сварившемся сердце, палящее небо над обсыпанной колющими искрами дорогой к расплавленному океану.
Маятник, скрипя, уже качнулся в сторону осени, и вторая половина лета начала свой медленный отсчет. Еще несколько дождей – и температура упадет до 72°, которые дадут веру легкому ветру, свободу прохладе парковой аллеи, веером из взмахнувших ветками крон охладят прохладительные напитки в емкостях, отбрасывающих лучи в утомленный ярким светом зрачок, поднесут прохладу к сухим губам, и они выпустят невесомые созвездия, словно мыльные пузыри, чтобы в августе ничьих не обмануть ожиданий, чтобы и бабьим летом можно было провожать взглядом падающие звезды.
А еще через пару-тройку дождей, геомагнитных бурь, спустя несколько колебаний атмосферного давления, температура опустится до 62°. И это обязательно что-то будет значить, по крайней мере, холодный взгляд обнаружит порыжевший парк с сухими, как старые пожелтевшие письма, листьями, серебрянная пуля моросящего дождя пробьет холодный разум, птицы будут низко летать и улетать на юг, деревья поспешно обрастать мхом, показывая, где скрывается север, дорога станет примерять на себя первые, еще недавней глажкой пахнущие лужи, в них рассядутся облака, как попутчики в поезде дальнего следования, и по вечерам семафор будет подсвечивать мигающими лампочками ж/д переезд в надежде, что кто-то из машин посигналит, без причины, просто так побибикает, нажмет на клаксон перед тем, как нажать на газ.
Потом начнутся ливни, метеорологи станут оценивать Предстоящее количеством выпавших осадков, температура упадет до 52°, что станет причиной листопада, невероятной худобы потерявших вес, всю зеленую массу деревьев и кустов, сразу постаревших пустых луж с рябью от порывов ветра, громыхающей по ночам грозой, с трещинами на распадающемся на куски небе, сквозь которые пробивается пламя, холодное и мгновенное.
И уже совсем недолго останется до 42°, когда ледянящий душу шторм зальет всё, что до него называлось сушей, ветер проникнет в пустоты в деревьях, расширяя их, как растягивают под пыткой свежие раны, ледяной пот пробьет ослепшие от молний дома, холодный расчет заставит скользкие лужи покрыться пробной ледяной коркой, боги устанут метать ливни с Олимпа, серебристые спицы станут всё тяжелей, неподвижней, обрастут контурами, сквозь которые, как сквозь заиндевевший янтарь, будет просвечивать застывшая ливневая спица по соседству
32° по Фаренгейту, 0° по Цельсию. Сосульки свисают удивленными восклицательными знаками с домов, деревьев, над глыбой облака, упавшего с утра на землю сугробом. Сосульки еще помнят чудо полета, когда они – с весны, сквозь лето и осень – летели легко, восторженно, потрясенные свободой, над раскрывающимися внизу, как акварелью обрызганные бутоны, пленэрами. Это было давно, в юности. Теперь они хладнокровные рыцари, закованные в ледяные доспехи, в безмолвном зимнем походе против катастрофически приближающегося мороза.
Побелевшая от пронизывающего ветра ледяная пустыня. Сведенные холодом суставы деревьев, обледеневшие лица-фасады домов. Несколько голубей на карнизе универмага, над входной дверью, которая, периодически раскрываясь, выделяет в пространство теплую мимолетную тоску. Занесенные снегом машины, фонари, пешеходы и шкала температур, готовая опуститься до последней низости, до невыносимых 0° по Фаренгейту. Об этом ничего не знают сосульки. И, конечно, не догадываются, что где-то в знойном июле всегда есть кто-то, готовый их понять и им сочувствовать.
Р. Мороз-9.
Время сокращается так: раньше год тянулся, к примеру, одну седьмую часть вашей жизни. Вам было семь лет.
Затем время ускоряется.
Вы продолжаете с радостью отмечать дни рождения, но год – уже одна восемнадцатая часть вашей жизни.
Одна сороковая.
Одна шестидесятая.
Одна восемьдесят восьмая.
А потом время исчезает из вашей жизни вовсе.
…Только в двадцать девять – это рано и неуместно. Мэрджори умерла в двадцать девять лет от родовой горячки с длинным перечнем осложнений, почти через два месяца после рождения Робин, внучки Р. Мороза. Этой смерти можно было избежать, но сам Р. Мороз проводил зимы во Флориде, а в тот год захватил и весну, опасаясь развития туберкулеза, о чем предупреждали специалисты-доктора. Смерти Мэрджори можно было избежать, но что-то упустили врачи, что-то недоглядели родные, и в итоге пятый ребенок в семье, всеми любимая Мэрджори, отошла в мир иной в мае 1934-го. Р. Мороз выпустил небольшую посмертную книжку стихов дочери в издательстве Spiral Press, но всего несколько раз ее открыл, вероятно потому, что помнил стихи Мэрджори наизусть.
Родители должны уходить с Нового на тот свет раньше детей. Все исключения из этого правила его только подтверждают. И если из трех главных тайн – смерти, существования Бога, любви – последняя является самой неразгаданной, то…
Вот это «если – то», банальная формула формальной логики, здесь никак не устраивает. Уже детерминированный, вроде бы, вывод, напрашивающееся само собой решение – всегда и есть обман, путь в никуда, потеря ориентиров. То, что разумеется, что выглядит вполне доказательно и причинно-следственно, всегда будет препятствовать разгадкам и выходу из лабиринта. Если ребенок рождается, то мать должна его любить… Если мать ребенка любит, то он будет, безусловно, счастлив… Если мать умирает…
То младенца обеспечивает молоком кормилица, или его насыщают искусственным питанием. А близкие родственники заботятся, воспитывают, сохраняют ему жизнь. Ребенок просто не знает, что такое мать, как не знаком с цветом родившийся дальтоником, как не слышит чистый звук тот, у кого нет абсолютного слуха. Ему дан мир без матери, и это вовсе не значит, что в этом мире он будет испытывать дискомфорт. Он просто не знает ничего другого, он живет в тех условиях, об ущербности которых не догадывается. Да, где-то есть семьи с двумя родителями, но это очень далеко, за границами нашего дома, нашей фермы. А у нас – бабушка, дедушка, дяди и тети, братья и сестры.
Трагедия – не столько в оставшемся без матери младенце, сколько в смерти матери. Да еще в таком молодом возрасте. Ведь лишь с годами привыкаешь к тому, что когда-нибудь этот мир надо будет покинуть. И это, в конце концов, становится не так печально, учитывая возрастные дряхлость, немощь, болезни, усталость от впечатлений и житейской суеты. Природа планомерно готовит к уходу, и ты постепенно привыкаешь к тому, что жизнь надоела (вспомним Маргарет Юрсенар!), поэтому самый настоящий ужас – в возрасте четырех-пяти лет, когда возникает, оформляется в неизбежности своей мысль о беспощадной и мгновенной смерти, а ты только начинаешь жить, видеть, ощущать, волноваться.
Ребенок если не желает умирать….
то и в двадцать девять ты не готов привыкнуть к мысли о смерти. Как и любая другая, эта привычка должна закрепиться: ты встаешь на работу без будильника, поскольку просыпаешься в этот ранний час много лет подряд; ты моешь руки перед едой и чистишь зубы после обеда зубочисткой; ты звонишь родителям по вечерам, пока они живы, и еще долго рука по утрам будет тянуться к телефону после их смерти; ты пишешь «здр» в слове «здравствуйте», этому не удивляясь; ты отличаешь одну мелодию от другой, тьму от света, твердь от суши, свой дом – от других домов, как свое имя – от любого другого. И ты привык это делать ежедневно и ежечасно, так что едва ты закрепил навыки такого своеобразного «сожительства» со смертью, как начнешь умирать всё чаще и чаще.
И если те, кто рядом, кто никогда не знал о твоем болоте Гнетущем, даже не догадывался, какой ценой ты тогда выжил, умирают всякий раз, едва ты умер…
то и они…
Сентябрь
Лето кончилось. Лишь на светло-коричневой стене всё также улыбается нарисованный человечек. Несколько палочек, кружочек, две-три скобки. Беззащитное и забавное графитное существо, родившееся в палящий июльский полдень.
Одинокое, с банальным вопросом в черных дозах-глазах: «Зачем я здесмь?»
Когда-нибудь зимой я нарисую такого же человечка на автобусном окне. Теплым пальцем по заиндевевшей поверхности: несколько палочек, кружочек, две-три скобки.
Сквозь них я смогу наблюдать дома, деревья, машины и пешеходов.
Мир вовне, в который я выйду на своей остановке. На стекле останется прозрачный человечек, копия того веселого на светло-коричневой стене. И сквозь него будут видны пассажиры и салон автобуса, который я только что покинул.
Затем человечек начнет отдаляться, сокращаться в размерах, уплывать в глубину квартала – прозрачный, как душа, и как душа невесомый.
А потом он исчезнет, словно узнал ответ на вопрос, зачем он здесь. Здесь, на стекле автобуса, либо здесь, на стене трехэтажного дома…
Затем он сотрется из моей памяти. По сути, в этот зимний, ледяной миг для него и закончится лето.
Р. Мороз-10.
Из предложенных тем для школьного сочинения: «Стала ли его поэзия лучше после самоубийства сына? Хуже?»
Стала ли, осталась ли? В течение шести лет Р. Мороз потерял любимую дочь, жену и второго сына – и в эти годы он написал лучшие свои стихотворения. Боль от потерь только усиливала магический лиризм его поэзии (из Энц.).
Вид из окна №1.
Вид из окна этой комнаты неизменно завораживал Кэрола, и посмотрев на утонувшие в причудливых тонах рыжего и коричневого осенние холмы, он с облегчением подумал о том, что видит их в последний раз. А это значит, что скоро он сам станет бескрайним пейзажем, растворится в тихом помешательстве красок, покидающих в эту пору кроны уже заранее сдавшихся зиме деревьев.
Через час-другой пастухи погонят отары овец в долину, и белоснежные руна станут перетекать с одного земляного вала на другой, пока не истают за бугристой стеной леса, в котором всё еще находят пристанище последние волки.
Справа лежали убранные в октябре, к весне перепаханные поля, и сейчас, в предрассветный час, когда лунный свет самый беспощадный и яркий, комья земли казались плотными, угольной фактуры черепами. Скоро они покроются струпьями снега, но это уже без меня, представил Кэрол.
Он подошел к камину №1.
Он подошел к камину и, перебирая тонкой кочергой останки страниц, поворошил поленья. Искры вяло высыпали из обугленного дерева, но несколько самых бойких рванули за чугунную решетку и упали в то место, где через время станет набухать вытекающая из рваного отверстия в височной доле кровавая лужа.
Надо бы помыть руки. Кочерга была покрыта ржавчиной и сажей, и обе ладони выпачкались сажей и ржавыми полосками поперек линий жизни. Хотя в доме было натоплено, но к утру тепло из комнат выходит, при этом в комнате шестнадцатилетнего Прескотта почему-то задерживается дольше всего. Возможно, потому что комната у него не угловая и в ней всего одно небольшое окно.
Отец вчера уехал №1.
Отец вчера отбыл рано вечером. Лилиан на прошлой неделе легла в больницу на операцию и попросила Р. Мороза приехать на ферму в Вермонт, поскольку, как она сообщила, Кэрол пребывает в депрессии тяжелейшей, и есть опасения, что в ее отсутствие с мужем может случиться самое ужасное.
Р. Мороз несколько дней провел рядом с сыном, опасаясь его самоубийства, и отбыл накануне к себе в Кембридж. Он надеялся, что миссию свою выполнил и всё будет в порядке.
В семь утра Прескотт, разбуженный ружейным выстрелом, найдет мое тело в луже крови на кухне и позвонит Р. Морозу. В истерике мальчик прокричит: «Папа себя убил! Он себя убил! Он сейчас мертвый!» – и Р.Мороз, не разобрав спросонья воплей внука, поймет еще даже до того, как зазвонит телефон (так он затем вспоминал, и так ему казалось, что он проснулся за мгновение до того, как услышал телефонный звонок, уже зная, что Кэрола больше нет), что Кэрола больше нет.
Вид из окна №2.
Все стихотворения, всё, написанное и выстраданное, раскритикованное отцом, даже высмеянное им в немалой степени, благополучно сожжено. Надо умыть руки. Было удивительно наблюдать, как бумага скукоживалась в огне, синела в фиолетово-багровом пламени и становилась тоненькими рассыпающимися на глазах темными крыльями. Часть их тянулась к дымоходу, поднималась плавно и торжественно, как, должно быть, устремляются наверх души умерших, и это было удивительно наблюдать: невесомые, с бархатным налетом клочки золы взлетали в глубине камина, тогда как внизу бумага рассыпалась в прах. А он подбрасывал листы черновиков, чистовиков, вырванные из дневников страницы, и они вяли мгновенно на глазах, подталкивая белизну свою пламени навстречу. Сгорало каждое слово, выписанное его почерком, зачеркнутое им в решительных поисках слóва, которое верней и к месту, все буквы на бумажных листах исчезали, приобретая коричнево-лиловатый оттенок земли, которую огонь превращал в прах.
Отец вчера уехал №2.
– Душа моя – дым и пепел, одежды мои – дым и пепел. Чего стоит душа, если ты не бодрствуешь в ней? Огонь на пепелище, – вероятно, мог бы вспомнить Кэрол, если бы помнил и знал. Два поэта в одном доме, в одной семье – это суровое испытание для каждого из них, но особенно для того, кто не защищен ни опытом, ни славой, ни верой в себя.
Отец писал ему длинные письма. В них он не только разбирал построчно его стихотворения, но и настойчиво советовал уделять всё внимание рациональному, верному делу, которое приносит постоянный доход, не поддаваться поэзо-графомании и выдержать искушение тщеславием, поскольку «тот, кому не дано свыше, годы потратит впустую, и горечь разочарования будет портить ему кровь и разъедать душу». После таких писем, стихотворение, каждое казавшееся Кэролу цветком тропического колорита и весенней свежести, превращалось в сморщенного двойника из пыльного гербария, никому не интересного и покинутого. Это происходило буквально на глазах: он смотрел на приведенную отцом строку стихотворения, он понимал, что это знакомая строка, им сочиненная, – и тут же она становилась ссохшейся мумией с рваными краями, торчащими из трещин на окаменевшей, задубевшей коже.
ЭТО было невыносимо.
НЕт сил больше терпеть
ВЫ слышите меня
НО слышите вы меня или нет
СИл нет
МОих это больше терпеть
Надо помыть руки №1.
Надо помыть руки. Кэрол подошел к рукомойнику, смочил тыльные стороны ладоней и намылил их бледным, похожим на кусок оплавленного парафина, мылом. Свел указательные и большие пальцы на обеих руках в виде сердечка, которое сразу затянулось пленкой. Она отливала радужными пятнами. Он смотрел, как между ладонями что-то внезапно начало свое короткое существование, и это существо из тоненькой мыльной пленки и в ней цветных подтёков натянулось, задрожало в ритме его трясущихся рук, выгнулось в последней своей надежде и беззвучно лопнуло, разлетаясь одинокими каплями куда попало.
Кэрол потер одну намыленную ладонь о другую, смыл струйкой ледяной воды почерневшую от золы и побуревшую от ржавчины медленную жидкость и вытер, тщательно и не торопясь, руки о теплое полотенце. Он посмотрел в зеркало, ограниченное по краям многолетними сколами. Для своих тридцати восьми, прикинул Кэрол, я выгляжу очень даже поэтично.
Он подошел к камину №2.
Он подошел к камину. Все бумаги сгорели дотла. У него больше не было ни его букв, ни его стихотворений, ни поэзии, ни страсти. Внутри оказалось пусто и гулко. Он знал, что в мире остается поэзия его отца и это, возможно, скрасит отцу предстоящую разлуку с непутевым сыном. У него останутся его великие поэмы, его бессмертные строчки, его, Р. Мороза, прославленное имя и всемирное признание.
Кэрол поднял с кухонного стола заряженное ружье. Поставил указательный палец на курок, раскрыл рот, поднес к нему дуло, «а у меня ничего теперь не осталось», – спокойно подумал, удивляясь своему ледяному спокойствию, и негнущимся пальцем с трудом потянул курок.
Октябрь
Яркий солнечный день. Глядя в окно, можно перепутать с летним, если бы не голые ветви осенних деревьев. Но снега нет, сугробов нет, даже нет мороза.
Уже не тепло, хотя немногим больше сорока по Фаренгейту, что около плюс пяти градусов по Цельсию, – не то чтобы в этом году редкость, но не рутина.
А справа, в дальний угол оконного переплета, медленно восходит Луна.
Начало вечера. Практически, нет теней, нет ни одного облака на небе.
Но Луна всё выше и выше, словно накачанная гелием. Она полупрозрачным шаром с оторванным дном (до полнолуния еще надо дожить) отрывается от крыш соседних домов и своим наличием на фоне неброской, словно вылинявшей лазури, ненавязчиво настаивает на том, что закат впереди.
Любопытно: восход Солнца представляется всегда сразу, целиком и в красках. Он отражен в массе иллюстраций – иногда ближе сердцу одноименный шедевр Моне, или вдруг пробивает на что-то вроде «Новой планеты» Юона, а то и вовсе – в духе «Восход или заход солнца» Эрика Булатова.
Восход впечатан в память, отражен в прощальных минутах, когда после бессонной ночи мгновенно ощущаешь, щурясь на первые розовые лучи, что начинается новый день, как новая жизнь, долгая и насыщенная предстоящими событиями до самого заката.
А восход Луны представляется с трудом. Луна является где-то на ночном небе уже готовым хромированным куском, как в «Ночи на Днепре» Архипа Куинджи, или сразу призрачной пенящейся дорожкой, подобно «Летней ночи» Уинслоу Хомера .
Луна – интроверт. Солнце – экстраверт. Видимо, такой и должна быть аллегорическая пара, традиционно исполняющая роли Смерти и Жизни. Не об этом ли Антонен Арто: «И заходящее солнце прекрасно благодаря тому, что оно отнимает у нас».
Р. Мороз-11.
Элинор ушла четыре года спустя после смерти Мэрджори и за два года до самоубийства Кэрола. Она покинула Р. Мороза, находившегося в безумии отчаяния, и здесь не скажешь – мол, конченная эгоистка, поскольку она невыносимо мучилась, и, сполна настрадавшись, отошла в мир иной. Однако оставила его одного в мире нескончаемых несчастий и череды бед. Теперь ему с этим бороться одному, хотя почти одолевший ее рак груди, а главное – инфаркт, который никто не мог предсказать, ибо эта участь, в отличие от рака, не в наказание, как-то оправдывали ее уход. Оправдывали и то, что теперь ему не с кем заполнить внезапно наступившую тишину, и не с кем поделиться своими тревогами, мыслями о возможном туберкулезе и, вообще, разделить хроническую депрессию, которая одолевала его с ранней юности. А не только после, допустим, смерти крошечной Элинор Беттины, унесенного холерой четырехлетнего Эллиота, или сошедшей перед смертью окончательно с ума родной сестры Дженни.
Отчаяние убивало Р. Мороза до его последнего дня. И когда он написал The Subverted Flower, посвятив его молодой красавице Элинор, но она запретила публиковать это стихотворение при ее жизни, он впал в депрессию сразу. И когда она отказала ему в руке и сердце – он ушел на болото Гнетущее, и его парализовало общее расстройство, едва он осознал, что покончить с собой, утонуть в болотной топи не способен.
Хотя в ней утонул Эллиот, маленький смешной мальчик, чей папа вовремя не вызвал врача, непонятно на что рассчитывая. Р. Мороз укорял себя в этом всю жизнь, считая, что Бог наказал его жестоко и справедливо, поскольку мир справедлив и жесток, жизнь ужасна, и мировое зло всегда там же, где и ты, то есть если не в тебе, то рядом.
Он был на два года старше Элинор. Они учились в одной школе. Они были выдающимися учениками одной и той же школы, с блеском закончили разные институты, начали работать преподавателями – и жизнь свела их намертво, обратив его в поэтическую веру и дав успех, славу, уважение, почет, а ей – роль супруги великого фермера и матери погибающих один за другим детей.
Картины в их доме – пленэры, непонятно кем написанные портреты незнакомых фермеров, старые натюрморты, изъеденные временем и несгораемым по ту сторону полотен светом, были сродни его лицу, покрывшемуся морщинами, иссеченному глубокими трещинами, казалось, с острыми краями. Картины, как и его лицо: краска выцвела, вместо колоритного рукава, расписанного кувшина, уходящего в перспективу квартала за окном, появлялась свинцовая основа фактуры, а испещренный кракелюрами масляный слой сморщивался даже на скулах и подбородке, не говоря о впалых щеках и тяжелых мешках под глазами.
Она видела его в грядущем точь-в-точь таким же, каким он и был на похоронах Кэрола. На вручении очередного Пулитцера. На торжественных церемониях посвящений его в почетные доктора десятков университетов. На его лекциях и встречах с читателями-поклонниками, когда он, ставя автографы, смущенно улыбался и беззащитно щурился, словно был давно уже оправдан перед небом. Он хотел этого – и он получил, что хотел, с горечью подумала Элинор, еще не зная, что резкий укол сейчас в сердце был последним из всего того, что она могла пережить и ощутить в оставляемом ею мрачном мире.
Себя в том будущем рядом с Р. Морозом она не увидела.
Бог с ним! Разве смерть – это не синоним бегства?
Ноябрь
Второй день идет дождь. С короткими передышками. Их правильней назвать паузами: словно опешивший от содеянного, ноябрь периодически останавливается и задумывается: «Что же это я? Что я натворил?»
Можно только представить, как занесло бы весь город снегом, строго по календарю и времени года, если бы наступили долгожданные морозы. Но надежд никаких: днем ожидается 52° по Фаренгейту, что около плюс десяти издевательских градусов по Цельсию.
В конце ноября подступающая зима пыталась не повторять осенние ливни, но тщетно. До Нового года мокли горнолыжные базы, а завзятые лыжники и любители городских катков ощущали себя адресатами-получателями, которым почта по ошибке доставила чьи-то чужие посылки.
Только 24 ноября зиме удалось разродиться на Восточном побережье снегопадом. Выпало от двух до трех футов осадков, в Катскильских горах – даже больше метра, однако духа ноябрю хватило ненадолго. Через несколько дней по сугробам зарядил мелкий дождик, температура уничтожила всю зимнюю, физически и технологически нелегкую работу метели.
Теперь ее заносчивость вызывала только насмешки.
Это подорвало вконец значимость ранней зимы в собственных глазах, и ее самооценка падала в дальнейшем несколько раз за сезон.
Всё это к полудню принимает размеры уездного масштаба чеховской трагедии. В духе монолога учителя Платонова из синематографичной «Неоконченной пьесы для механического пианино» по мотивам «Безотцовщины»: «Мне 35 лет! Всё погибло! Всё! Cаша! Александра! Всё погибло! 35 лет! Я ноль, я ничтожество! Ноль! Мне 35 лет! Лермонтов восемь лет, как лежал в могиле! Наполеон был генералом! А я ничего в вашей проклятой жизни не сделал!»
Действительно, к январю всё погибнет. Уже поздно будет что-то предпринимать.
Всё погибло и сегодня, под ноябрьским дождем. Зима предчувствует, что пройдет и она, так ничего толком не сделав. Ничего зимнего, по сути, в дальнейшем не совершив.
Ни лермонтова, ни наполеона. Словно тезка зима чеховскому Ионычу, а по профессии – уездный, с несостоявшейся судьбой несчастный учитель.
Саша! Александра!
#ханнарендт
Он и не спит возле ручья. Со стороны это выглядит так, будто он дремлет, склонившись над водой, и ни звук, ни цвет, ни порывы ветра разбудить его не вправе.
Ему столько лет, столько порывов, столько звуков и лучей, что никто не помнит и уже не вспомнит, когда он начал стареть.
Но он не спит. Июльский день монотонно тянется с утра, жара стоит невыносимая.
Исчезает разница между сном и явью. Он всматривается в воду, взгляд растворяется в ее глубине, становясь водорослями и рыбой одновременно, плавным течением и донным илом. Полоской света, нырнувшей вслед за взглядом под воду.
Вода теплая, прозрачная. Она неостановима и неуловима, как время, и это навязчивое сравнение ему понятно, как никому другому.
По ее текучей поверхности путешествуют случайные травинки, отправляются на юг в хлопчатых коробах облака, и голубой шёлк тянется до горизонта. Плывут вдоль ручья невесомые водяные жучки. Тонкие соломинки, как компасные стрелки, показывают, куда стремится течение. Очевидно, там же и полюс.
Зеленая фигура листа, дважды перевернувшись в воздухе, шлепается в свое отражение и осыпает брызгами забежавшую на обед водомерку.
Он смотрит спокойно, отрешенно, не принимая участия в том, что его окружает. Он смотрит безучастно на то, как плывущие облака сереют, хлопок сыреет на синем шелковом пути, иероглифами складываются тростинки, соломинки, матовые блики в пожелтевших листьях. Их всё больше, всё желтее они и суше, всё длиннее сумерки и прохладней дни.
Всё трудней различать, падают ли это листья, падают ли это капли дождя, падает ли температура воды. Вода густеет от холода, ее дно покрывается плавно опускающимся с поверхности ручья мягким хрусталем.
Вода в ручье принимает форму горла, дрожащей голосовой связки, медленно цепенеющей и потерявшей эластичность на морозе.
Охрипшим голосом поет метель.
Он глядит в ручей, он не спит. Хлопок распускается пряжей, ее белоснежные волокна заполняют воду по течению. До противоположного берега, до самого дна. Водоросли теряют гибкость, они становятся бесцветными подобиями стынущих на суше деревьев. Рыбы в их кронах замирают в белых х/б комбинезонах, в бледных саванах их тени неподвижно зависают в глубинах ручья.
Ледяной ветер учится у застывающей воды, становясь накрахмаленной тканью, искрящейся люрексом. Ее шелестящая белизна выстилает поверхность ручья, и в нем больше ничего не отразится.
Он всё это видит, и ему кажется, что он не спит. Или на самом деле он всё это видит наяву, покачиваясь в такт ветру черными ветвями. Он знает: в его долгом разговоре с ручьем, за их многолетним молчанием скрывается кто-то еще. Этот третий всё меняет и всё возвращает – зной и гололед, гром и тишину, ночь и день.
Этот третий незрим оттого, вероятно, что не есть ручей. И не есть вяз, склонившийся над ручьем в любое время года.
Или есть и то, и другое, и третье.
Этот третий и есть год. Или то, что больше года. Хотя всё, что больше года, всё равно есть год, поскольку в него вмещается всё то, что можно бесконечно повторять в меньших или больших масштабах.
Он смотрит на ручей и ощущает, как проходит год. Если бы он стоял среди других вязов в лесу, он ощущал бы год иначе. Соблюдая баланс между публичностью и приватностью.
По Ханне Арендт.
Но здесь он одинок вместе с одиноким ручьем, и никто не мешает ему смотреть на изменчивую поверхность и наблюдать, как свободный выбор ручья подчинен невидимой силе. И как зрение обречено отмечать, что неведомое нечто превращает воду летом в пар, а зимой – в лед.
Кто знает: возможно, это и есть агрегатные состояния жизни, души и смерти. И тот, кто засуху навязывает и осадки, имеет власть над вязом и ручьем. И ими управляет.
Балансируя между приватностью и публичностью. Год за годом.
Р. Мороз-12.
Если твоя женщина умирает, ты прошел с ней сквозь свои молодые годы, вместе вы смогли вырастить и похоронить детей, содержать дом в относительной чистоте, в порядке, без запущенных углов и значительных скандалов, а другая твоя женщина возникает на ее месте, ты не знал ее, когда она была юной, у вас не появились дети и нет общего дома, мало что есть, то ты подобен кукурузному маслу, которое переливают из одной бутылки в другую, подставив одно горлышко под другое и осторожно поддерживая правой рукой верхнюю бутылку с маслом; она подрагивает на весу, рука ощущает, как источается в бутылке жидкость, то есть сама жизнь ее, возможно, о чем не дано знать, а левая рука всё плотней охватывает другую стеклянную тару, которая тяжелеет, наливается густым, оранжевым, мучительным маслом, всё трудней держать ее в руке, и здесь важно не пролить ни капли, не дрогнуть ни одной рукой – той, что с бутылкой, в которой масла всё меньше, его уже почти там нет, в этой бутылке, в которой со временем ничего не остаётся, только белесый парящий на дне осадок, да и самой этой бутылки, похоже, нет, она теперь невесома, а значит, ее нет, она была – и ее больше не будет, поскольку пустая прозрачная ёмкость – это ни о чем и ни для кого; а левая рука не может не оценить массы налитой маслом тары, отяжелевшей с безумной скоростью, еще недавно бывшей практически без веса, только безликие очертания, заполняемые постепенно новым смыслом, опытом, значениями, запахом кукурузных семечек, плотным, растопленным золотом, принимающим, как и любая влага, даже эта, формы заполняемого сосуда, и вот ты теперь то, что его заполняет, обтекает стенки, границы остекленевшей прозрачности; ты плавно осваиваешь новую полость, с которой тебя уже связывает нынешнее твое естество, само существование, поднимаешься со дна со скоростью заливаемого в бутылку масла, тебя всё больше, ты продолжаешь расти и расширяться, давя на твердые тонкие границы, они звенят от напряжения высокими хрустальными колокольчиками, ты всё выше и толще, тебя уже так много в этой новой емкости, что можно ненароком вылиться, выплеснуться, орошая внешние стенки возбужденным, мощным потоком масла, выброситься толчками из бутылки при одном только нечаянном движении руки – и той, дающей, и этой, снизу, с трудом удерживающей заполненную до горлышка, тяжелым золотом налитую стеклотару, тобой насыщенную, влажным и густым тобой налитую, куда ты выплеснут без остатка и осадка из той самой, умиравшей и опустело, опостылело умершей, полой навсегда, беззвучно навсегда полой, разве что на фотографиях сохранившей, разве что сохранившей себя в памяти – слуховой, тактильной, зрительной, которая осыпается, будто в песочных часах, словно не оставляя ни одного штриха на давнем портрете, в древнем папирусе, которая вроде оседает, теряя форму, как мягкое стекло, подброшенное в жар ночного костра – и морщится кособоко, плавится, чувственно растекается по углям, остывает позже вместе с золой, и утром остается грязным бесформенным потёком, перемешанным с пеплом, под покидающими место казни едким дымом и запахом гари, остается мутным стеклянным осколком, внутри него уже никто не сможет найти письмо, а ведь оно могло там быть, отправленное бутылочной почтой на удачу и в чужие руки.
Декабрь
Какое-то полное чувство завершенности ночного пейзажа. Сейчас возвращался домой – везде снег. Занесены снегом мелкие улицы, их дома с побеленными крышами и подъезды к домам, их деревья с белыми и черными клавишами веток.
Нет такого ощущения и быть не может шумной осенью, обморочным летом или от самой себя перевозбужденной весны.
Декабрьский холодный покой и уверенное ощущение баланса. Так, вероятно, и после жизни – потешное настроение восторга от белого бескрайнего декабря, когда выбраны все краски и остываешь вместе с мерно промерзающей по сезону землей.
И только федеральные шоссе, на которых снег не задерживается и тут же тает, уходят темными лоснящимися надрезами в осеннее прошлое. Но от этого нет ни тревоги, ни малейшего беспокойства. Лишь белый свет в душе, как и ровный белый снаружи.
А затем они где-то сходятся вместе и, как оказывается, совсем недалеко от тебя.
Слова послесловия’
На перила балкона присела птичка.
Я наблюдал ее сбоку. Невзрачный профиль, надо сказать: светло-серое брюшко, грязно-суконное оперенье, худенькие лапки, цепкие когти.
Нагловатый хохолок и настороженный, выпукло торчащий красноватый глаз.
Длинный клюв, из которого раздавались скрипучие, выдававшие недовольство и общую стервозность, звуки.
Птичка верещала, не переставая. Настойчивая и уверенная в себе.
Поначалу я принял весь этот скулеж на свой счет, хотя сидел на балконе неподвижно, не желая испортить ей отдых и настроение.
В это время подлетела такая же птичка, но как-то пошире в плечах и шее, побольше размером лапы, с распушенным от счастья хвостом и с чем-то, зажатом в клюве.
Она подлетела к той, нервозной. Осторожно присела рядом на перила.
В следующий миг первая птичка распахнула клюв, и вторая вложила в нее всё, что с собой принесла: червячка, кусочек сухарика, зарплату, обручальное кольцо.
Я сидел метрах в трех, и мне было не увидеть, что же из найденных в окружающей природе вещей заглотнула птичка.
Она прекратила верещать и поскрипывать. Ладненько отряхнулась. И пара безмятежно подалась куда-то на ближайшее дерево, от балкона подальше.
Это, видимо, и называется любовь.
На перилах осталась темная соломинка помёта. Какая-то сухая сразу, прозаическая и одинокая.
Возможно, оставленная мне на память о встрече. Да, и в виде авторского гонорара за небольшой орнитологический рассказ.
Слова послесловия”
Открываете дверь.
Входите вовнутрь и идёте по коридору.
Дорога ведет направо.
Идите по ней.
Затем дорога поворачивает налево.
Смело идите по ней.
Впереди будет еще несколько поворотов – запоминайте, фиксируйте на них свое внимание.
Продвигайтесь вперед и только вперед. Берите пример у времени – оно движется в одном направлении, таков закон природы.
Идите вперед.
Поступайте в соответствии с законом.
Доверьтесь своей интуиции,
Еще один поворот направо.
Не бойтесь идти. Вы уже долго продвигаетесь вперед.
Понятно, что следующий поворот будет налево или направо.
Идите вперед.
Вы в лабиринте,,, вам отсюда никогда не выбраться,,,
………………………………………………………………….
Two roads diverged in a yellow wood,
And sorry I could not travel both…
Robert Frost, The Road Not Taken