Часть 1
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 309, 2022
имя щедрое, царственно-панибратское, как у великих князей и обыкновенных котов; фамилия… После 24-го февраля посоветовали сменить на Львiв. Смешно.
За месяц до войны я жил в Москве месяц. Любимые родные, дорогие друзья, прогулки за городом и по набережным, музеи-выставки и уютные кафе на каждом шагу – настроение у меня было похоронное. Я сидел возле Москва-реки недалеко от Нескушного сада и записывал триколором – артериальной кровью, венозной и лейкоцитами:
ТРИЗНА
chaque solitude est triste,
lo the snow-shrouded trees,
тошны дебоши тризн;
всяк суицид – артист,
il neige à seaux comme des vaches pissent,
jaundice-sploshed slushbanks glist’n;
sow the snow, sew the snow, list’n,
пусть будет путь тернист,
sombres sont les rivages,
les rivages sur lesquels tout glisse.
Если скормить Google’у французские и английские строчки, получится: каждое одиночество печально | вот заснеженные деревья | снег идет ведрами, как коровы писают | желтушно-забрызганные отмели блестят (вообще-то должно быть «слякотные сугробы») | сеять снег, шить снег, слушать | темны берега | берега, по которым все скользит (иначе говоря, как с гуся вода)… Пару месяцев спустя, в Штатах – война уже шла полным ходом – мне приснилось, как люди с российскими флагами тянутся вдоль котла с кипящим дегтем, погружают их туда, вынимают – флаги белые.
Белой Москва была – не белокаменной – белоленточной, когда я уезжал из нее в США, надолго, хоть и думал раскинуться колоссом над Атлантикой: уповал на космополитизм с родом и племенем – отсюда компаративистика, отсюда две диссертации, российская и американская, кинофестиваль, проводившийся мной между московскими и нью-йоркскими студентами, и проч. и проч. – пока две единицы – 2011-й, год моего отъезда, – не сложились чертовщиной Фибоначчи в год 2022-й, перечеркнувший все размашистым зиг-хайлем – в переводе с немецкого победобесием.
Я уехал, как выяснилось, аккурат в пандан к эндшпилю тандема, когда Медведев заявил, что не пойдет на второй срок, ergo его патрон останется еще на сорок сороков. Чудовищная фраза! Оттягиваю неприятное.
Неприятное – это когда сам рискуешь попасть в новости. Недаром именно с новостей начинался первый сон, приснившийся мне после того, как Путин вернулся к себе в Кремль сменить Симеона своего Бекбулатовича – он вам не Семен!
По Рен-ТВ идет новостной сюжет об игуанарации инаугурации Путина; далее – сюжет о какой-то престижной премии, которой удостоилась Людмила Алексеева. В кадре – мужчина, мягкотелый интеллигент, плачет, что «эта великая женщина так унижена и вместе с ней все достойные люди страны». Десятки камер окружают Алексееву… С пустой Тверской вдоль вытянутых по-ньюйоркски зданий я заворачиваю в сквер, ступаю по ворохам осенних листьев – туда, где только что снимали Алексееву. Еще толпятся операторы, журналисты, только теперь там крики, смех – всеобщее веселье. Смотрю: черные еврейские волосы вьются вокруг зеленых глаз за круглыми очками – университетский мой приятель, идет навстречу: фотограф, в юношестве – реинкарнация интеллигента семидесятых; сын и крестник известнейших писателей; недавно, десятью годами позднее, отец его подписал письмо в поддержку «спецоперации», а добрые люди в Фейсбуке спрашивали с сына, будто он должен держать ответ за отца. Рядом еще один мой однокашник – рыжий, с прищуром, худой и высокий; работает сейчас на Deutsche Welle. Оба мне улыбаются, первый – иронично, с грустцой, второй – со смешком. Я им говорю с натянутым весельем: «Ребята, хоть эмигрируй отсюда…» А они: «ТтАаКк тТыЫ вВеЕдДьЬ уУжЖеЕ!!»
Тут мы с ними и с другими людьми беремся за руки и пускаемся в пляс. Образуется людская цепь – совсем не та, что на митинге двенадцатого года, когда люди опоясали собой Кремль. В хоровод втягиваются журналисты, прохожие, вот и знакомые, например, носатый-кучерявый мой однокашник, мажор (получал деньги от нашистов, сейчас что делает – не знаю), а вот еще один из тех, с кем я учился, – низкий, неприметный, весь белый и с розоватыми глазками (альбинос) – работает, сколько мне известно, фээсбэшником; а вон худой и застенчивый подросток лет тридцати, смешной, с усиками, как у Лермонтова, подслеповатый взгляд теплых глаз из-под очков – умница, учился на год позже меня, выбился из глубокой провинции, в лучшие времена успел постажироваться в Америке, потом в Москве работал в ведущих западных медиа и вообще мыслями жил в прекрасной России будущего, играл на гитаре и потом переводил на английский Цоя про перемены, но дальше пошли семья, ребенок, заботы – не выдержал и, раз по-другому не получилось, попал на Запад дипломатом РФ, как началась война… Сколько здесь еще таких? А хоровод всё ширится. Темнеет, хоровод чуть не падая подается то вправо, то влево, раскачивается – вот поодаль из него выкидывает девушку, на ней неприлично рвется платье, я зачем-то извиняюсь перед ней, а затем, пристыженный, бегу прочь и оказываюсь у Кремлевской стены, почему-то во рву.
Кремлевская стена – справа, по левую руку – берег из гранита, питерский. Я по пояс в воде – в шляпе, рубашке, галстуке и плаще, в остальном – голый. Я начинаю обходить Кремль, стараюсь не попадать в свет фонарей. Я в цвете, всё остальное, включая и лучи фонарей, черно-белое. Вижу издалека на мосту – случайно не Большой Москворецкий ли, на котором через три года убьют Немцова? – девушку: она кричит мне что-то из-за плетеных решеток, я не слышу, кричу ей в ответ, почему-то по-английски.
И вдруг я в приятном, «ламповом» кафе с плетеными стульями, круглыми столиками. Одежды на мне еще меньше. У меня пропала часть зуба (первая мысль: в Америке это так дорого чинить!). Работа мне нужна позарез. Вот и некоторые из родных рядом – укором. Прижимаю к груди документы, напечатанные на моих прохудившихся носках. А вдруг не примут? Тут вижу за прилавком со сладостями хозяина кафе. Упитанный, с рыжими усами – стереотипичный американец. Не знаю еще, по какой причине, только я не должен выдавать своего знания английского (проблемы с эмиграционным ведомством?). Решаю убедить хозяина, что я француз. Говорю ему что-то по-французски, но он французского не понимает. Тогда прекращаю свою тираду и, согнувшись, прищурившись, сладким фальцетом начинаю выводить: «Эклер!.. Бизе!.. Манифик! О, шоколя…» С каждым словом целую себе кончики пальцев – крестным знаменьем к губам и, чмокнув, прочь от губ – веером. И наконец, вспоминаю, что я голый. А хозяин заведения на всё мне это с форменной улыбкой – по-русски: «Нет». И я продолжаю свой путь вокруг зубчатой стены. Я уже прошел три четверти – на этом мой сон прервался.
В дневной жизни чем дольше в России, тем ближе я подбирался к новостям. Ближе всего, пожалуй, я к ним подобрался, когда в них работал, – корреспондентом «Голоса Америки»: бег с препятствиями с фотоаппаратом на шее по Чистопрудному бульвару за омоновцами, разгонявшими митинг в память Маркелова и Бабуровой, или тот момент, когда на Триумфальной площади на очередном митинге 31 числа в защиту 31 статьи Конституции (царствие ей небесное) правоохранители потащили меня в свою мясорубку, но повезло: самый сильный человек на всей площади, да и вообще в нашей стране, – русская женщина, с криком: «Не трогай! Это мой сын!» – отбила меня у них. Звали ее Татьяна Кадиева. (Симптоматично: на одном из таких митингов я заметил однажды в оцеплении толстого и неприятного полицейского – пятью годами раньше он был нашим школьным хулиганом.) Но эти и прочие случаи были курьезами, по-настоящему я не рисковал и вовремя ушел из профессии, в которой при всем уважении к журналистам – или, быть может, как раз из-за уважения к ним – не хотел оставаться. Поэтика, компаративистика – теория литературы манила меня (о чем тонюсеньким голоском и картавя я и сообщил кагэбэшнику, который звонил мне, чтобы пригласить «поговорить», как только я окончил международное отделение журфака МГУ); это же была одна из главных причин, по которой я хотел попасть в эпицентр научной и артистической жизни – в Нью-Йорк.
Все годы моей проjeunной молодости, проведенные в Москве, история – страшная – была для меня лишь отзвуком далеких канонад, хотя кое-что забралось мне в подкорку (например, ряд бледных худых юношей на полу, голых, с неприкрытыми гениталиями, – Чечня, первая кампания); хотя совсем рядом, в моей школе, были пережившие Норд-Ост; хотя на станциях, мимо которых я регулярно проезжал, устраивались теракты. На третьем курсе, когда только назначили Медведева (по автократам удобно вести календарь: июль, август), я, девятнадцатилетний, ощущал этот гул лишь как ноту, придающую своею жестокостью красочность целому аккорду:
Весна. Снег тает. В Сербии президент подал в отставку. А в Израиле снова теракт. За моим окном играют дети. Медведев избран президентом России. Кошка спит в ванной. Она по-прежнему самая красивая из кошек, но она уже постарела и не играет со мной так, как прежде. Лев Толстой умер в 1910 году. Брат и сестра сражаются понарошку у себя в комнате. А в 1989 пала Берлинская стена. Я сижу у себя в комнате за большим светлым столом. Из открытого окна доносится запах ручейков. Гленн Гульд играет Баха: тихие восьмые и шестнадцатые. Часы тикают. A.D. MMVIII.
Но тик этот во мне усугублялся, и тем тревожнее становилось мое подсознание; сейчас оно уже не тикает – гудит… Как-то утром, за пару лет до нынешней войны против Украины, я открыл глаза, потянулся к телефону и вижу вдруг: 9:14 – и первая моя мысль была: война! И тут же сочинилось начало, а по дороге на работу, в нью-йоркском метро, и остальное стихотворение.
9:14
Проснешься вот, а на табло:
девять четырнадцать –
ВОЙНА!
Слепит! и грохот впереди
отбойных молотков, и крик
несчастных топит вой сирен –
весь быт тогда пред взором пролетает,
и, прячась от бомбежек телеграфных
с портфелем, как с ружьем, наперевес,
минуя в будках сонных вертухаев,
минуя турникетные вертушки –
противопассажирные ежи,
успев в бомбоубежище нырнуть,
на месте я, средь беженцев таких же.
Как жены ждут мужей с войны, ждем поезд –
вдруг щелк: как будто переводят стрелки?
Все, как один, сгрудились в ожиданьи –
и чудо! Грянул свет в конце туннеля!
Поехали!
Колеса в механизме
визжат; секундной стрелкой обошел
экспресс локальный поезд – часовую!
О ликованье! Как беспечны вдруг
все стали! Ветераны-попрошайки
засуетились тотчас же, матроны
кумекают вовсю, а мужики
молчат победно…
СКРЕЖЕТ!
СТОП МАШИНА!
Под лязг колес-курантов исступленный,
как маятник, качнувшись, поезд встал,
и, как снаряд, как лемминги, рванули
шальные пассажиры!..
выигран бой,
но не война, идущая по кругу,
с почина до кончины сих времен:
всё относительно, и опоздавший,
на ветку кольцевую не успевший,
один, быть может, очутился там,
где, взявши звуковой барьер, с хлопком,
пыхтя, пронесся мимо торопыга.
Счастливые Сатурн не замечают!
Пока к себе он их не призовет.
Я же, невзирая на личные огорчения и научные разочарования, за которыми, впрочем, следовали открытия – нормальный поиск, – я был счастлив, и тогда часто несчастлив, потому что мне становилось стыдно за свое счастье. За то, например, что мой младший брат в Москве выходил на улицы, а я в это же время у себя в Нью-Йорке – на улицу, за кофе.
Многим моим друзьям, московским, и кое-кому из близких казалось, что нет здесь непреодолимого противоречия, что у меня личные счеты с отечеством, что я запуган, что в Москве, хоть потом и огребешь штрафов, можно выходить и на митинги, и за кофе – казалось до 2014-го, а потом снова казалось – до 2022 года (где-то в аду Сталин вновь поднимает тост за терпение русского народа), ведь, как верно сказал Михаил Осокин в эфире, в те дни, когда захватывали НТВ: «Если завтра исчезнет свобода слова, то затем исчезнет колбаса…» Конечно, колбаса эта метафорическая и еще долго будет импортозаменима; кроме того, рушится пирамида Маслоу не снизу, а сверху, а в России для одних она или слишком низкая, чтобы рассвирепеть от обрушения, или еще достаточно высокая – прежде всего в Москве. Колбасы бывают разными, тех же, кто вслед за моцартовским командором готов повторить: «Non si pasce di cibo mortale qui si pasce di cibo celeste», – слишком мало: под пищей небесной разумею хотя бы уже саму возможность летать в те страны, вдохновляясь которыми русская культура жила и в средние века, и при своем перерождении в восемнадцатом веке.
Одной из колыбелей нашей цивилизации, вестимо, была, Византия, и здесь мне вспоминается беседа, приключившаяся у меня вскоре после войны – с россиянкой годами пятнадцатью меня старше, как и я отдыхавшей летом в Турции. Разговорились: работает в Газпроме (уже тогда начались сокращения), живет в Москве, но родом из Чебоксар; детство было тяжелое – одна лишь деталь: голодное время – кажется, начало 90-х? – раз в неделю стояли в длиннющей очереди за колбасой, хотя сами же у себя эту колбасу и производили: почти всю колбасу отправляли в Москву, так что «ничего, – говоря словами этой женщины, – сажали картошку и, если надо, будем сажать снова». Над московскими подругами, льющими крокодиловы слезы оттого, что им больше негде или не на что покупать крокодиловые сумки, иронизирует. При этом войну она осуждает, хоть и боится говорить на эти темы, и немудрено: сын призывного возраста, в институте не учится. Подобно матери, настроен он к происходящему критически, но на митинги – в нынешней ситуации – не ходит, как и большинство из нас, – результат противоестественного отбора, потомки наших хоть иногда и выживших из ума, но, главное, выживших из СССР бабушек и прабабушек – и дедушек с прадедушками (если только дедушки наши: Россия – женская страна, род надо вести, как у евреев, по матери). Вот и я лишь раз в России был на потенциально опасном митинге – собственной персоной, а не журналистом-нонкомбатантом; тогда полиция, благо, не получила приказа на подавление, и я спокойно вернулся домой в том же черном вельветом костюме, в котором ходил на митинг прямо из Большого, напевая «La donna è mobile…» Тоже мне москальские муки!
Вот мне и аукнулось мое ерничанье… Через месяц, как я это записал, в России началась мобилизация. Где-то теперь сын моей собеседницы?
Из разговора выяснилось, что он ровесник моего брата. Не знаю, ходил ли этот юноша на митинги еще школьником, как брат, но именно по брату, человеку яркому, одаренному, и по его друзьям, тоже ярким людям, очень разным – от работников МЧС до приверженцев ЛСД, объединенным, впрочем, особым ощущением времени, особым sensus communis, сочувствованием, – именно по ним я сужу об этом поколении – и еще, например, по фильму Андрея Лошака «Возраст несогласия». Да, таких людей не большинство, но о поколении судят по типическим, то есть образцово-показательным, его представителям, подразумевая под поколением тех, кто созвучен своей эпохе. И, если глядеть на поколение моего брата, можно заключить, что запал на перемены у этого поколения остается, но тот же ген самосохранения, пусть и не столь сильный, как у моих сверстников, родившихся в последние годы СССР, внушает этому поколению трезвую мысль сохранить себя, – и, зная, через что прошли наши предки, чтобы вырастить наших родителей, а затем – нас, я не могу и не желаю осуждать этого.
Однако разница между поколением брата и моим, между родившимися в конце 90-х – начале нулевых и теми, кто явился на свет незадолго до или вскоре после падения Берлинской стены, – разница эта огромна. Мое поколение гармонично – в том числе потому, что впитало с молоком матери советскую науку выживания: не лезть к государству, чтобы и оно к тебе не лезло; при этом мое поколение выросло в свободной – вернее, для нас не несвободной на тот момент – России, а чем свободы становилось меньше, тем выше – все нулевые и до 2008-го, а потом до 2014-го года – становилось всеобщее благосостояние; всякий раз, когда нам напоминали: в России нет избирательного права, зато право избирательно, – мы уходили внутрь себя, в творчестве и психологии ища утраченную гармонию. Поколение моего брата – поколение лермонтовское и буковское; оно сформировалось в застойном, лживом и беззаконном путинизме; в нем нет свойственной моему поколению привычки к гармонии, потому это поколение столь протестно и (само)деструктивно. Отчаянье, скрывающееся за цинизмом, подстерегает его, когда оно вступит в четвертый десяток – свой и века. Основное препятствие, стоящее перед моим поколением, – стать гражданами (намного больше шансов для этого на чужбине); основное препятствие, стоящее перед поколением моего брата, – чтобы его полюбили, чтобы оно само полюбило себя. Мне кажется, у поколения моего брата больше шансов на след в истории. Только теперь огромная часть лучших его представителей или уехала, или уедет и рискует стать потерянным поколением. Что ж, это путь к славе, но это трагический путь. Успеет ли поколение моего брата сохранить молодость, когда падет преступная власть? Бог весть. Авось и ныне там.
Звучит гражданственно, вот только должен признаться: спроси меня кто, хотел ли бы я оказаться, скажем, тогда в роковой момент на Болотной, я бы ответил: «Нет». Пушкин, когда Николай спросил его, где бы он был 14 декабря, если б оказался в Петербурге, якобы ответил: на Сенатской площади, – и добавил: потому что там были мои друзья. Мои же друзья, из моего поколения, похожи на меня – в большинстве своем роковых моментов стараются избегать, а кроме того, я человек семейный, значит, нереволюционный и потому «во дни сомнений и тягостных раздумий о судьбах родины» обращаюсь не к тому Пушкину, который писал оду «Вольность» и «К Чаадаеву», но к тому, который написал «Из Пиндемонти»: «Зависеть от царя, зависеть от народа – / Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому / Отчета не давать, себе лишь самому / Служить и угождать». Гедонизм в духе «Вакхической песни» не сильно смущал меня, хотя гедонизм как таковой мне не близок: я всегда принимал эти слова за провокацию, за желание поэта отмахнуться и от толпы, и от навязчивого, как в комментах, гражданина. Живя в Нью-Йорке в башне из слоновой кости, я, баловень white privilege, потомок крепостных, осознал, что в России существовал на положении черных в Америке – есть ведь понятие driving while black, когда ждешь, что полицейский вот-вот остановит тебя, чтобы проверить документы, и хорошо, если этим всё ограничится. Так вот, я, боявшийся в детстве проспать конечную (увезут в депо, а там ограбят милиционеры), а затем действительно лет в четырнадцать, а то и раньше, обобранный в метро каким-то служителем правопорядка, угрожавшим отвести меня в отделение, если не дам ему денег, – я понимаю, что и о нас можно сказать: driving while Russian (как в анекдоте: какой русский не любит быстрой езды?! какие права у бедного еврея?), talking while Russian, voting while Russian – и далее по списку.
В Америке мне очень хотелось от всего этого отгородиться. Нью-Йорк в особенности этому благоприятствовал. Не зря говорят о Нью-Йорке: it’s a city where those who don’t belong, belong, – приют для бесприютных, родина для безродных. Нью-Йорк – эгоист и холостяк, и образ жизни здесь тоже холостяцкий – и еда, и секс по доставке, с собой, по приложению. Здесь хочется жить тому, кто страдал оттого, что нарушались его границы, его privacy, и теперь, когда ни тесноты, ни обиды отчего дома больше нет, оттого же здесь и страдают:
небо – цвета фламинго
начало марта
крики топот – фламенко
весь город – холст
распластался он подкаблучник карта
что ни вычеканю – отныне ГОСТ
нет скорее не холст –
город-перфокарта
угловатый и пестрый – ослиный хвост!
на x y идут пусть по оси Декарта
те что встать не решаются в полный рост!
накалился асфальт
зашкварчало солнце
что щербатый раззявил ты свой гештальт?
лучше пусть принимают за пошехонца
нам не по пути: F4 – Alt
Нью-Йорк – одиночество толпы в толпе. Свобода Нью-Йорка отрицательная – не к чему-то, а от чего-то. Нью-Йорк – это свобода мастерской, где встречаешь таких же, как ты, художников; и еще это город меценатов, которым здесь без художников нечего было бы делать, как и наоборот.
Разумеется, погодя немного я и в Нью-Йорке оброс новыми несвободами, и российских милиционеров мне заменили американские комсомольцы с «новой этикой», противной классическому либерализму Локка, Джефферсона и т.д.
Мне нередко кажется, что соцреализм победил, как всегда, не в маниловски-циолковской России, а в идеалистически-прагматичной Америке. Так же, как это произошло с материализмом, – как был он на американской стороне в эпоху Альберта Кана, отстроившего Сталин-градский тракторный завод, так и остался. И если случится когда-нибудь казалось бы невозможное – коммунизм, он, скорее, свалится на американские головы. Годы назад, отмучившись три с лишним часа в бродвейском театре, ставившем «О мышах и людях», я, выходя, обругал спектакль капреализмом. Слово это нынче широко в ходу. Капреализм теперь глядит на тебя в каждом крупном книжном магазине – о лауреатах всяческих премий, о книжном разделе в «Нью-Йорк Таймс» и не говорю. Видно, как превалирует фикшн, связанный с личными stories, зачастую иммигрантскими, полными ужаса и превозмогания.
Точно так же в грантах необходимо постулировать избитый сюжет, в котором герой показывает свой характер, превозмогая трудности, – иначе не видать тебе денег. Давным-давно Воннегут высмеял это в публичной лекции (сохранилась запись), рисуя на школьной доске псевдоструктуралистские графики, иллюстрирующие сюжеты типа «Золушки». Жизнь и вправду подражает искусству, а вернее сказать, списывает у него.
Риторика исторического оптимизма начинается уже со вступительных эссе школьников (statements of purpose) – жанра, который непременно предполагает положительное преодоление препятствий. Здесь целиком применима достопамятная формула из Устава Союза советских писателей, только с заменой «революционного развития» на (демократический) прогресс: «Социалистический реализм, являясь основным методом советской художественной литературы и литературной критики, требует от художника правдивого, исторически-конкретного изображения действительности в ее революционном развитии. Причем правдивость и историческая конкретность художественного изображения действительности должны сочетаться с задачей идейной переделки и воспитания в духе социализма».
От всего этого я, конечно, хотел уклониться, откосить, и чем теснее мне становилось, тем язвительнее становился я, пока, к (не)счастью, не потерял работу (если что, не по своей вине, – говорю на тот случай, если HR захочет провести очередной background check). Тогда после почти десяти лет, в нем проведенных, я покинул Манхэттен и совершил
КАМИНГ-АУТ
Бон-виан,
я левировал, я правировал, ан и вылавировал в пене своих дней;
между правдой проходил целый и кривдой,
как итакин сын меж Сциллою и Харибдой;
это было не так сложно: ростом мал, никуда не метит…
скорее, тревожно – вдруг кто заметит?
Надо было просто не быть ни Арго, ни планктоном;
чтобы быть, надо было не быть,
заходя иногда к знакомым;
я сменил пол, сменил потолок, переехал в другую квартиру;
я сменил ориентацию –
ошуюю от нуля – к квиру,
и зажил я, как нисский Бог,
в апофатическом апофеозе,
стал к себе я почти не строг,
почивая в анабиозе,
и поскольку я сам был Бог,
говорить что угодно мог:
«Ваше искусство –
кунсткамеры и дизайн для отхожих мест,
ваши этики –
партбилетики,
вот те крест!
Я ушел от дедушки,
я ушел от бабушки –
вот и ладушки!» –
но попался почти,
зазвучав всерьез:
«Эк меня занесло!..»
Обошлось!
Обошлось потому еще, что я понял, что эта ирония с прибаутками не та благородная свобода, что воспета в «Из Пиндемонти». Говоря о driving while black и living while Russian, я лишь пытался объяснить – прежде всего себе – генеалогию собственной несвободы и ни в коем случае не думал приписывать «Из Пиндемонти» рабского мышления. Это вековечные стихи о свободе! Но свободе не древних – граждан полиса, выражавшейся в том, чтобы участвовать во всеобщих решениях, от суда до налогов, – а свободе в современном понимании: свободе жить частной жизнью, защищенной от посягательств извне, в том числе и таких, которые, например, обязывают граждан к службе в армии; об этих двух видах свободы говорил в известной речи «О свободе у древних в сравнении с ее свободой у современных людей» Бенджамен Констан. Только личная свобода, следует добавить, тогда лишь истинна, когда ею обладает личность, личность же не может не чувствовать ответственности – прежде всего экзистенциальной, потом (может быть) перед обществом. Не понимая этого, очень легко попасть в рабство, когда читаешь стихотворение Пушкина и оправдываешь им свое желание отсидеться премудрым пескарем или презрительное отношение к тем, кто имеет, в отличие от тебя, решимость выступить против дракона.
Еще легче, если вырывать слова из контекста, обмануться таким вот отрывком – из «Евгения Онегина»:
Кого ж любить? Кому же верить?
Кто не изменит нам один?
Кто все дела, все речи мерит
Услужливо на наш аршин?
Кто клеветы про нас не сеет?
Кто нас заботливо лелеет?
Кому порок наш не беда?
Кто не наскучит никогда?
Призрака суетный искатель,
Трудов напрасно не губя,
Любите самого себя,
Достопочтенный мой читатель!
Нет, это не себялюбие: оно, как показал Ларошфуко, не любовь к самому себе, потому так и терзает человека, как паразит, подменяя его собой, – подменяя человека его портретом, иногда и отвратительным, но и в этом преувеличении лестном – как сказано в эпиграфе к величайшему произведению русской литературы, «pétri de vanité il avait encore plus de cette espèce d’orgueil qui fait avouer avec la même indifférence les bonnes comme les mauvaises actions, suite d’un sentiment de supériorité peut-être imaginaire». Себялюбие настолько собой одержимо, что не замечает человека, как и всякий принимаемый человеком наркотик (корень тот же, что в «нарциссизме»). Пушкин же пишет о joie de vivre (прости, не знаю, как перевести) о том, чтобы радоваться дару жизни – дару себя себе.
Русскому читателю это особенно трудно понять. Русский человек, что особенно заметно за границей, очень несвободен. На его лице видны (само)понукание, (само)мнительность – не самомнение, если только не национальное (неуверенные в себе люди черпают уверенность в анонимном большинстве); читается в этом лице настороженность (часто от доверчивости)… Всё это – следствие провинциальности (см. предисловие к «Герою нашего времени»), впрочем, вместе и с присущими ей достоинствами (так, дружба в провинции крепче); но главное, что мешает такому человеку любить себя, – стесненность, в том числе и физическая. (Недавно в Турции в малюсенькой гостинице, где русские матери тихим прикриком велят своим детям щас же ложить пирожное или еще что-нибудь в зад, мне бросилась в глаза соотечественница с рассказами Зощенки в руках, и я подумал, что вот мы, в столь многом еще зощенковские герои, уже – пока еще? – выезжаем за рубеж, но никак не можем выехать из коммуналок внутри нас.) Намного ближе стихи Пушкина должны быть соотечественникам Ариосто, кстати, переводившегося им. Итальянцы умеют носить свои тела, купаться в лучах солнца, умеют пить, умеют веселиться – это разлито по фильмам Феллини. Русский же человек не уверен в себе, угрюм. Пока что, добавлю я, потому что нет неизменных, в том числе и неизменных низменных свойств у народа: не стоит забывать, что немцы, к примеру, считались когда-то народом медлительным и ленивым. Не это ли имел в виду Гоголь, когда сказал о Пушкине: «Это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет»? Пока же простой русский человек, да и непростой тоже, во многом там же, где был во времена Пушкина, Гоголя, Чаадаева.
О несвободе, преимущественно собственной, писала вся классическая русская литература. Быть может, два наиболее свободных из великих ее произведений, посвященных несвободе, – произведения двух А. С. – Грибоедова и Пушкина. Ключ к обоим – в отыскании читателем свободы, прежде всего личностной, и лишь затем – вырастающей из нее гражданской.
Но (по)читатели Онегина, взятого без кавычек, как невинная Татьяна, обольщаются этой ходячей карикатурой, невзирая на открытие Татьяны: «Уж не пародия ли он?» – и, хочется добавить, уж не из тех ли списков, о которых столь язвительно говорит Чацкий: «Несчастные! должны ль упреки несть / От подражательниц модисткам? / За то, что смели предпочесть / Оригиналы спискам?» Те, кто, читая «Онегина», попадается на удочку литературных героев, продолжает играть по правилам сентиментальных roman’ов, высмеянных Пушкиным. Те, кто в глубине души предпочитает пушкинскому роману в стихах оперу Чайковского, а таких немало; те, кто и «Пиковой даме» предпочитает версию ни в чем, впрочем, не повинного Чайковского, где бедная Лиза топится, вместо того чтобы благополучно выйти замуж, как у Пушкина (изумительно против этой традиции выстроен фильм Масленникова с Аллой Демидовой в роли рассказчика); те, кому интереснее куцее «содержание» псевдопушкинского либретто, пусть и к выдающейся опере, а не сам роман в стихах; те, для кого занимательней авторских «отступлений» письма Татьяны и Онегина, столь хорошо приспособленные для арий, потому что напрочь состоят из клише… Что ж, de gustibus, но люди эти, влюбленные в Пушкина слепой любовью, эти идолопоклонники Пушкина, эти bardolaters, но с русскою душой, – обожающие Пушкина, но не готовые ради него сбросить его с парохода современности, не готовые, как Марта в фильме Захарова, протянуть барону Мюнхгаузену, когда он лезет в жерло пушки, сухой порох, а не мокрый, чтобы пушка выстрелила, отправив Мюнхгаузена на Луну, и тем самым, пусть и ценой его жизни, обессмертив бесстрашного барона этим действительно всенародно подвигом… Люди эти нужны – для массовки, и пренебрегать ими позволительно лишь до тех пор, пока они есть; без них же ничего не будет, но высвободиться и по-настоящему прочесть «Евгения Онегина» они смогут лишь тогда, когда перестанут топтаться в затхлой лавке у старьевщика сердечных дел, как писал Йетс, – «the foul rag and bone shop of the heart», то есть в мире клише (о чем пишет Маршалл Маклюэн в книге «From Cliché to Archetype»).
Из груд клише и состоит прекрасно-пресловутая «энциклопедия русской жизни» – и выставочный павильон этой русской жизни, и тюрьма ее, в которую Пушкин заключил наши общие места, чтобы расчистить будущее русской литературе и русскоязычному читателю, – всем тем татьянам, всем онегиным и прочим имярекам: Печорину (как жаль, что не получилось!), что ж там, хотя бы и Ленину, который кончил созданием одной из худших народных тюрем в истории человечества; наконец, всем гамлетам щигровских уездов, которые страдают от неоригинальности, то есть от себялюбия, препятствующего им любить себя. Такова, полагаю, суть пушкинского романа в стихах, а дьявольская разница состоит в том, как осознал я только на четвертом десятке, что проза живет разрушением и пересозданием архетипов – мотивировок, причинно-следственных отношений (отсюда свойственные прозе сложные предложения – от слова «ложь»), тогда как стих питается клише, строится из клише – как бы вавилонское столпотворение словарей, глоссолалия глоссариев, тирада тезаурусов, но тем быстрее их, клише, преодолевает.
И, наконец, главное: в «Евгении Онегине» Пушкин преодолел не только Евгения Онегина, но и «Евгения Онегина». Ведь когда Пушкин только начинал «Онегина», романтический герой уже был преодолен – в «Дон Жуане» Байрона: который был написан, вернее, не дописан раньше формально не дописанного же «Онегина»; в котором так же действует, верней, бездействует антигерой; в котором лира автора так же болтлива и который является для «Евгения Онегина» таким же оригиналом – списку, как для самого Евгения Онегина – байроновский «Чильд-Гарольд».
Итак, первой задачей Пушкина было преодолеть эпигона, преодолеть героя. Оттого, что Байрон справился с ней у себя, в английской литературе, Пушкину не было проще. Тот же подвиг в иных широтах – не меньший подвиг: переходить Альпы, когда их уже переходили до тебя, или, как Мустафа Кемаль, проводить реформы, подобные тем, что в стране-сопернице проводил Петр, или же предстать пред Кербером, когда пред ним уже представали другие герои, нельзя сказать чтоб легче. Легче всего идеи, или, как их еще называют, формы – они с легкостью радиоволны разносятся по миру, но когда они взрезаются в родную кому-то почву, когда попадают в гравитационное поле конкретного языка конкретного народа, где удельный вес атомов всегда свой, где действует иная сила тяготения, где компас указывает не на север, а, скажем, на запад или восток… происходит то, что опоязовцы («русские формалисты») называли сопротивлением материала, а лучше, по-аристотелевски сказать, – сопротивлением материи, а если еще точнее – сопротивлением матери. Так, Аркадина в «Чайке» сопротивляется «новым формам» сына, а жертвой становится Нина. Так, женщины из московского света сопротивляются «сумасшедшему» Чацкому (см. предсмертную статью Тынянова «Сюжет ‘Горя от ума’»), за что расплачивается Софья. Так, боится – и справедливо боится – понять сына Гертруда, и снова невинная жертва – девушка, Офелия. Расплачивается и Татьяна, но в «Евгении Онегине» нет мужчин, кроме, пожалуй, автора. Коль скоро идея, форма перемещается по миру, навязывая свое койне варварам (то есть тем, кто не говорит на ее языке), она завоеватель; женский род здесь сбивает с толку: идея и форма не инь, а янь – они паттерн, тогда как материя – маттерн, и потому гораздо уместнее с точки зрения рода формулировка Тынянова – «империализм конструктивного принципа», ведь идея, форма с петровски-безжалостной верой в собственную правоту несет вещам новый способ их построения – во фрунте нового единства. И так же, как с Константином Треплевым, Чацким, Гамлетом, империализму конструктивного принципа рано или поздно приходится расплачиваться ревностью, страхом, обидой, виной, и, если он не отвергнут, как Гамлет или Чацкий, и одерживает верх, то, подобно Эдипу, оказывается пораженным собственной победой: материя вбирает его в себя – «Евгений Онегин» сам рискует попасть в энциклопедию русской жизни.
Потому «Евгений Онегин» сопротивляется самому себе, подрывает себя. В конце концов, Пушкин был слишком умен, чтобы не понимать, что от подражательства Онегина более раннему Байрону до собственного его подражательства Байрону позднему – шаг. Пушкин не скрывает этой зависимости (по Harold’у Bloom’у, это одна из стратагем по преодолению страха влияния) – Пушкин выставляет эту зависимость – затем, чтобы, переболев ею, перерасти. На этот раз перерасти уже не себялюбивого героя, но себялюбие как таковое. Ведь к тому моменту оно уже отделилось от героя, из черты характера переросши в самостоятельную сущность, – как тень у Андерсена, как нос у Гоголя, как мистер Хайд из доктора Джекилла у Стивенсона. В этом смысле у Пушкина мы видим не роман и даже не антироман, а анти-антироман – роман!
Иное решение вопроса о свободе дает драма. Отличительной особенностью оной – рискну я предположить, вдохновляясь новаторской простотой «точного литературоведения» Бориса Ярхо, – является проходной текст – текст-дверь, через которую герои просто-напросто входят и выходят, – словами Шекспира: «all the men and women… have their exits and their entrances», – а когда не уходят, – застыв вулканическим пеплом, как в «Ревизоре», или сидя, точно в лимбе, в ожидании Годо, – это призвано создать высочайшее напряжение и лишь внешне нарушает принцип драмы, на деле же повинуясь ему, подобно тому, как, по наблюдению Тынянова, делает это будто бы свободный от ритма верлибр, внешним отрицанием ритма доказывающий – от противного – ритмическую сущность стиха.
Так, от явления к явлению, я перечитывал «Горе от ума» и параллельно вчитывался в гениальный роман Тынянова о Грибоедове, сравнивал Грибоедова с главным его персонажем, Чацким, и искал общий знаменатель между личностью и творческой манерой писателя, между характером и поступками героя. («Личность как прием» называет это Вл. Новиков – когда-то, уже после того, как я окончил МГУ, он научил меня по-новому соотносить художника с его искусством, – как учили меня этому Эйхенбаум (книга «Мой временник») наравне с Якобсоном, писавшим в статье «О поколении, растратившем своих поэтов»: «Наука о литературе восстает против непосредственных, прямолинейных умозаключений от поэзии к биографии поэта. Но отсюда никак нельзя делать вывода о непременной неувязке между жизнью художника и искусством. Такой антибиографизм был бы обратным общим местом вульгарнейшего биографизма».) И вот я в какой-то момент, кажется, понял основной прием Грибоедова и, вместе с ним, Чацкого – эффектный выход и не столько на сцену, сколько – с! Гамлетовская тема переосмыслена Грибоедовым в Чацком так: the only way to be is not to be, the only way to exist is to exit, – не быть, чтобы быть (собой); отбыть оттуда, где быт, а не «быть»: «Карету мне, карету!»
Эту мысль я намечал в статье о «Смерти Вазир-Мухтара» и в ходе работы ощутил, что мало кто мне люб так же, как Грибоедов.
Шальная мысль, чреватая потерей остатков читательского уважения, но не страшусь: Грибоедов – один из немногих Козерогов среди великих наших писателей, что мне как Козерогу приятно: налагаемая Сатурном епитимья иезуитского самоистязания и вдруг – чудесной силой абсурда, обезьянничанья (что так здорово показал Тынянов в романе, например, в сцене, где Грибоедов в театре во время аплодисментов просто так шлепает по лысине господина в переднем ряду) – силой анагогичной логики: «Гибнууу» – «Баранки гну!» – и всё! и избавление! – нет, не просто обезьянничанье, а прорыв псевдореальности гносеологической гнусностью, как у Цинцинната Ц., – всё это уже проделки Урана – планеты-соуправителя Козерога. Наинагляднейший случай – Козерог Хармс.
………………………………………………………..
(полный вариант текста см. в печатном номере)