Рассказ
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 307, 2022
Люди в Париже открываются с неожиданной стороны. Пока мы добирались до отеля, у Пашки поднялась температура, в номере он лежал в постели и пил «Колдрекс». Отель «Карлтон» находится напротив клуба La Cigale, до концерта был целый день: 25 ноября 2017 года, на улице дождь, я стою у окна (второй этаж, левое крыло, длинная узкая лестница), катаю между пальцами комочек гашиша и смотрю на бульвар Рошешуар.
– Извини, но я не составлю тебе компанию сегодня. Что-то мне совсем фигово, – сказал П. – Иди, гуляй по Парижу!
Я не хотел его бросать в номере одного, да еще с температурой.
– Ничего, я с тобой посижу.
Он был привычным и неуловимо другим. Париж его взволновал, даже оглушил. Он осунулся, казался немного затравленным. В голосе появилась скрипучая нотка – маленькая зазубрина, как если б он был после операции, и я увидел свежий шрам: вот на его теле шрам, которого не было, и он будет навсегда. Меня охватывает тревога, она звенит в моих руках, пальцы вибрируют, на кончике языка появляется дурацкая бесчувственность, как после анестетика. (Он что-то говорит, но я не слушаю, не успеваю ответить, я пишу эти слова в мой блокнот, и он понимающе говорит, что спросит потом, когда я закончу.) Тревога быстро разбегается по телу, а вместе с тревогой приходит уверенность: если я не ухвачу мгновение и не запечатлею П. (хоть на клочке бумаги), он исчезнет, прямо сейчас же, у меня на глазах он начнет истончаться, станет прозрачным, как копировальная бумага, сквозь его тело проступят узоры обоев, кровать, подушка, истлеют его спрятанные под одеялом ноги, живот, крупные пальцы, большие губы и разросшиеся волосы, он станет похожим на шкурку, какую сбрасывают земноводные, а затем он исчезнет, вместе с кружкой. Первой, не выдержав силы абсурда, последует за ним кровать. Дребезжа старыми рамами и колечками занавесок, покатит отель. Всё будет дрожать и легонько звенеть, будто хромоногий черт влез на крышу и трясет бубенчиком апокалипсиса. Столик, чайник, поднос, на котором лежат надорванные и опустошенные пачки «Колдрекса», – во всем вибрация, стук колес, двигатель, поршень. Наконец, не снеся скорости и силы, галлюцинация лопнет, а с нею весь мир. И некуда будет лететь.
* * *
Я избегаю пристального вглядывания. Вхожу в номер отеля, подхожу к окну и… сейчас я заговорю, но у меня не хватает смелости. Поэтому сначала я расскажу о том, что я видел. Я смотрю сквозь влажные стекла на бульвар. Вот, собственно, и всё. Я смотрю на деревья, на листья, на окна домов, на людей, что стоят возле клуба. Пашка шуршит пакетиком «Колдрекса», а меня медленно нагружает своей теплой дурнотой гашиш, он размягчает мое тело, как марокканская духота.
В номере было холодно, но я этого не чувствовал. Мне было жарко. Нечистые стекла, выцветшие занавески… Осень, листья. Его ум, спланировавший поездку столь безукоризненно, что она напоминала ловушку. Гуляя по бульвару с самокруткой, я думал, что нахожусь не в Париже, а в фантазии моего друга. Это не поездка. Это не Париж. Это его болезненный бред. Это его представления о Париже, думал я, просыпая в сумерках искорки.
Он так хотел вырваться, что ему приснилось, как он купил билеты на концерт и самолет, забронировал номер; его воля к побегу была столь сильна, что она вовлекла и меня в эту галлюцинацию.
Даже теперь его ум вмешивается, выталкивает меня, требует от меня точности (соблюдения правил его галлюцинации), что в моей жизни недопустимо; я должен всё переставить, изменить, вырезать ненужное, мелочи отвлекают от главного. Его ум заставляет меня увидеть тот номер его глазами, он напряженно работает, взвешивает, рассчитывает, делает несколько копий каждого документа. Он фиксирует предметы, от его взгляда они становятся вещественней, теперь их не исключить, ни подвинуть с места ни на сантиметр. Отчетливо вырезается каждый узор на обоях, безупречные рамы, ровные медные карнизы, шкаф и стол – всё твердое, крепкое, надежное. Я слышу гудение и щелчок: точная копия бульвара насмерть сохранена в памяти, затем наши билеты, чек из кафе, где мы перекусили, и, наконец, наше сумбурное перемещение по городу (оттиск на карте Парижа) отправляется на хранение в архив; и каждый раз, когда я буду рассказывать о том, как мы шли на площадь Бастилии, он будет меня поправлять (как обвинитель): сначала улица Лепик, потом – Фонтен, 42.
Нам необходимо избежать этой ловушки. Я делаю над собой усилие – комната распадается на фрагменты, которые повисают в блекло-зеленоватом свете. Прошлое похоже на дым, эти стены колеблются, бульвар утопает в бархатном мареве, блекло-зеленоватый свет обволакивает деревья, стирает с домов номера, из тумана идут люди, похожие на беженцев. Мы крадемся по улочкам без фонарей, на нас не обращают внимания. Зачем нам достоверные факты? Будем говорить о чем-нибудь постороннем. Необходимо подобраться к нему; подойти с той стороны, где нет твердой скорлупы, жестких правил. Застать врасплох непокрытую кожу, внедриться в мягкую плоть и взять пункцию, снять слепок с его лопаток, хребта, шеи, отрезать прядь с его затылка, рассмотреть изгиб ушной раковины, сосчитать родинки, изучить складки, собрать капли пота – и отправить всё это на экспертизу. В конце концов, в этот поздний час я пишу не ради точности, которая отнюдь не дает нам гарантии того, что мы получим правдивый портрет, – я должен знать, что тот П., которого я знал еще тридцать лет назад, был тем же П., с которым я разговаривал в номере отеля «Карлтон» на бульваре Рошешуар. Почему? Беспокойство. Зачем ты пишешь вообще? Меня заставляет писать беспокойство. Я не уверен в том, что он – это он, а я… Кто я такой? Что я такое? Сомневаюсь, что могу дать ответ, – какой угодно не пойдет, нужен удовлетворительный, чтобы унять беспокойство. Оно преследует меня, как оводы, которые кружат, жужжат, поторапливают. Волнение захлестывает сердце, в висках стучит, в горле ком, он растет, мир вот-вот распадется (я отдаю себе отчет в том, что не мир спасаю, а свой рассудок, – может быть, ценой жизни: пусть я умру – но не сойду с ума!).
* * *
Мы с ним часто спорили, даже ссорились. Как-то ранней осенью, поздним вечером, после какого-то фильма, мы вышли из «Соляриса» и пошли на автобусную остановку, срезали возле клумбы, где когда-то стоял памятник Ленину; было темно и влажно, вдруг он сказал:
– Мы рано родились.
Я подумал, что он имел в виду родиться с запозданием внутренних часов, с замедленным ходом сердца или крови или чего-то в душе – там ведь тоже есть внутренние токи, течения, вихри, часовые пояса… Мне это понравилось, и я с ним согласился. Но он говорил о другом:
– Скоро деньги будут раздавать просто так.
– А, ну-ну, – я ухмыльнулся. – У меня синяки не просто так на теле выступают, не сами по себе…
– Скоро тебе не придется работать. Ни мне, ни тебе, никому! – Большие губы, седая голова, красная крыса на черной майке. – Никому не надо будет работать! Скоро будет сплошная лафа!…
Откуда у него в голове эта чушь? Потому что финны начали выплачивать безработным зарплату просто так? Решил смолчать, чтобы не спорить. Мы стояли на остановке Театральной площади в ожидании моего автобуса или его троллейбуса. Не удержался:
– Скоро всё накроется медным тазом. Скоро миру пиздец. Не до денег будет.
– Ерунда. Вот увидишь, очень скоро всем будет так хорошо, что мы с тобой от зависти просто крякнем, мы сдохнем от зависти, потому что мы будем слишком старыми, чтобы наслаждаться жизнью…
– Мы уже слишком старые, чтобы наслаждаться, – сказал я, потому что я смогу согласиться с тем, что мы слишком старые – для всего, но с остальным я категорически не согласен, остальное – бред!.. хорошо не будет, нигде – никому – никогда, даже ворам и пролазам – никому – никакого кайфа!.. о чем он бредит?.. кому и где будет хорошо?.. будет только хуже и хуже.
– Это все ерунда, – вдруг как рявкнет: – Вот увидишь!
Все оглянулись, на нас смотрели, ему плевать. Я говорил, что скоро еды и воды не будет совсем…
– Ха-ха-ха! Какой же ты дурак! Ха-ха-ха! Да жратвы столько, что ее не сожрать! ее выбрасывают! вообще работать не надо! все давно притворяются, будто в труде есть необходимость, потому что скрывают от людей, что они могут спокойно шляться и жить, не трудясь! просто не знают, чем людей занять! всего завались! скоро всем будут выдавать всё бесплатно! и деньгами завалят!…
Его взгляд бродил. Люди на остановке определенно решили, что мы опасны. Вокруг нас образовалась пустота. Мои автобусы приезжали и уезжали. Я искал брешь между слов, чтобы втиснуть свое слово. Он взмахивал руками, насмешливо называл меня антиглобалистом. Его троллейбус дважды уходил, а мы стояли и ругались. Когда он затихал, заводиться начинал я, и он слушал, тихонько клокоча и посмеиваясь, а потом набрасывал на меня сеть своих аргументов и душил меня. Так мы стояли и выплескивали из себя гневные фразы, и было непонятно, на кого мы гневались. Не друг на друга же! В этом не было бы смысла: не я у него украл молодость, не он превратил мир в помойку. Мы швырялись словами, как два старых теннисиста. Хромая и кривясь от боли, ненавидя свою дряблость, свои годы, свои сломанные судьбы, они играют, яростно бьют ракетками по мячу: вот тебе, сука!.. получи! Мы были ослеплены.
* * *
Улица, затихни на минутку! Дайте собраться с мыслями. Снег, не шурши! Я хочу вспомнить летнюю ночь, когда мы возвращались после концерта Кирилолы (23 июля, 2016). Мы шли по улице Теллискиви, фонари хорошо освещали дорогу, но на тротуарах было темно. Эта улица всегда была мрачной и будто в заплатках; такой же она будет и в солнечную погоду, ее мрачность станет еще очевидней – вывернутое наизнанку дряхлое тело, вытянутое из раскуроченной могилы.
Деревья шелестели. По рельсам скользили отблески железнодорожных прожекторов, холодные блики тревожно извивались, будто в дрожащей воде. Когда мы выходили на свет, я бросал на П. быстрый взгляд: он затаенно улыбался. А потом мы надолго ушли в сумеречную аллею, где он – ни лица, ни тела, один голос – в экстатическом состоянии бесстыдно высказал свою мечту: выиграть в лотерею джекпот и переехать в Токио. Его мечта, как никогда фантастическая, пришлась мне по вкусу. В довесок прикреплялась еще одна идея: с помощью лотереи можно установить своеобразную коммуникацию с так называемыми «высшими силами». Это было настолько безумно, что я не мог не поддаться очарованию.
– Потрясающе, – сказал я.
В тихом восторге я повторил это слово несколько раз, а потом спросил:
– Ну, а что бы ты делал в Токио?
– Ничего. Жил бы себе, да и всё.
– А когда деньги кончились бы…
– Это уже не имело бы никакого значения, – отрезал он, слегка раздражаясь.
Кто еще в этом городе пытался установить связь с «высшими силами»? Кто еще размышляет над такими невероятными вещами?
Когда-то он хотел написать роман, я даже помню название: «Волшебник ганзейского города». Всё это, наверное, отголоски тех мыслей. В общем-то, его жизнь и есть продолжение романа, – не продолжение, а развернутая манифестация. Я иду с алхимиком, с черным магом, безумцем, героем и автором ненаписанного романа. То, что он не написан, в данном случае гораздо важней: невоплощенный замысел, как вызванный дух, навязчивей, чем тот, что уже реализован. Когда что-то долго вынашиваешь, то невольно становишься воплощением своего намерения, его слепок преследует тебя, ты повсюду с ним, будто носишь отпечаток. Сплавить в прошлое замыслы невозможно (ибо нет ни прошлого, ни будущего, но только настоящее), они всегда дрейфуют с тобой, в тебе, над тобой; они застилают твой взор, а ты, не замечая их, шагаешь в пелене своих идей, желаний, мечтаний, маний, как в тумане, который год от года делается плотней. Расщепленный, я вижу нас: две конгломерации, плывущие в сумерках.
Всё это только потому, что он хочет вырваться из этого города, думал я, когда мы повернули на ул. Ристику. Если б он однажды совершил побег, как я, то не думал бы больше об этом. Он не понимает, что вырваться невозможно, думал я, шагая под старыми ивами, которые тихонько шуршали в темноте. Этот город не отпускает так просто. Дело вовсе не в том, что у тебя нет денег. Город привязывает к себе, запускает в тебя свои щупальца, поселяется в твоих мыслях, снах. Мы привыкаем к воплям чаек и ветру, морской вони и шуму волн, к его улицам и лицам. Привыкаем к автобусам и дорогам, остановкам и светофорам. Учимся болеть, любить, ненавидеть, пропитываемся едва заметными словечками, от которых разбухаем; мнения, решения, принципиальная позиция… Мы спорим, ругаемся, сдаемся раздражению, капитулируем перед начальством, смиряемся с мизерным доходом, шалеем от внезапного повышения или удачи – о, я познал унижение этой внезапной радости, обмываешь премию и торжествуешь, не сознавая ничтожности своей победы, – над кем? Или покупаешь что-то жене и пьянеешь! Ненавидишь политиков, проклинаешь Уолл-стрит, клянешь капитализм или Хуйло… Изо дня в день, из года в год… Незаметно мы делаемся зависимыми от всего – и от серого неба, и от привычных улиц, от вездесущего ветра, шума города, шелеста деревьев и тарахтения газонокосилок; привыкаем сердиться и раздражаться, нам нужна плохая погода и боль в костях, нужны неурядицы и потрясения – мы молим город об этом, не всегда сознавая, что молимся. Я знаю, я слышал свои молитвы, я видел их – мятые бумажки, летящие в полосе желтоватого света. Они летят неестественно плавно, бумага так не летает, они словно плывут в воде. И всё это ноет, скрипит, гудит. Это и есть мой стон, безмолвное обращение к городу, мольба о том, чтоб в моей жизни хоть что-нибудь изменилось. Я даже не знаю, о чем прошу, потому что мои мечты невнятны, они похожи на россыпи битого стекла. Осколки вспыхивают и гаснут, неприятно проворачиваются, ранят. Каждый житель принадлежит городу, за побег ты платишь дорогой ценой. Я знаю, пробовал, и что получилось? Посмотрите на меня! Где я? Всё там же. Иду по ул. Ристику, рядом с моим другом, которого знаю почти тридцать лет. Вырваться невозможно. Даже вырвавшись однажды, мы продолжаем питать сны города, пишем письма, звоним, приезжаем на день-два, чтобы давать ему жизнь, чтобы рассказывать свои истории, чтобы получать упреки и страдать, блистать, похмеляться, чтобы все-таки вернуться однажды и угаснуть, лежать на его кладбище (шагая по ул. Ристику, я принял твердое решение: кремация, – прах высыпать в Таллинский залив, место – по усмотрению исполнителя).
* * *
Грохнула шутиха.
Я получаю письма от писателей, которые живут в Европе, России, Америке… Возможно, они мне пишут, потому что узнают во мне своего. Так и есть: мы больны одной болезнью. Что я о них думаю? Я не знаю. Сложные эмоции. Иногда мне кажется, что я схожу с ума, и все они не существуют, что это обман, их письма – розыгрыш; я думаю: нет, этого не может быть, эти письма шлют мне какие-то пранкстеры! Нередко я разговариваю с писателями по телефону, встречаюсь, и хотя некоторые нет-нет да неприятно удивят, я могу сказать, что у меня есть опыт общения с этими незаурядными личностями; подписанные ими книжки стоят на полках, но всё равно иной раз найдет – и я думаю, будто все они не вполне настоящие, они словно родились от необычных женщин, от спящих женщин, выползли из чьих-то бредовых сновидений, порождения болезни, горячки, голода, бреда; они утрачивают рассудок или ниточку, которая нас всех связывает не только с издателями, не только друг с другом, но с миром живых. Их письма – это письма с другой планеты, фрагменты монологов, которые они копируют и рассылают, так мне кажется; они их пишут не только мне, но очень многим – десяткам, сотням других людей; некоторые письма после прочтения оставляют у меня чувство распыленности, я будто разбит на осколки, в меня бросили камень – я разлетелся, мне никак не собраться: хруст слышите под ногами? – это я перебираю вещи, слоняюсь из комнаты в комнату, растерянно смотрю на сына, слушаю его детское воркование, я предлагаю ему сыграть в шахматы, вместо этого мы садимся на пол, расставляем римлян и египтян, я – Рим, он – Египет, и мы воюем: стреляем по солдатикам из наших игрушечных катапульт маленькими стрелами, солдатики падают, мы расставляем их и снова стреляем, они падают… и я думаю: по нам стреляют, мы умираем, но снова встаем, и снова живем, как прежде, идем, по нам стреляют – краской, дробью, электронными письмами, эсэмэсками, бранью, законами, угрозами, новостями, градом и дождем, кризисом и сокращениями – мы падаем, сраженные, усталые, сдаемся, спиваемся, отчаиваемся, умираем, а потом снова встаем и идем, моемся, переодеваемся, забираем деньги, едем в автобусах и машинах домой, заползаем в роман, пишем письма, прижимаемся к жене, что-нибудь говорим ребенку, ныряем в пустоту… Я возвращаюсь в мою комнату; читаю письмо от писательницы из Луганска – я ничего не смог сделать для ее романа, я ходил с ним по издательствам, как она ходила по Луганску в поисках обычного стула, она не может найти в разбитом Луганске стул, а я не могу для нее найти издателя, которому нужен роман из недр войны. У меня есть друг Пшемко, поляк, поэт, он живет в Дании, я хотел перевести его сборник малой прозы, но не нашел переводчика – ни на русский, ни на эстонский (все вдруг забыли польский!). Таких поэтов и горе-писателей у меня полный box; открываю email – и для меня приоткрывается дверца внутрь одиночной камеры, увиденное сквозь щелку приотворенной двери лишает меня сна, я переживаю за них (вижу в них себя); скороговорку запечатлевшие письма – такие письма пишут самоубийцы, вывернув шею набок, искривившись на табуретке с веревкой. Даже с веревкой на шее человек имеет связь с миром (может быть, надежней, чем когда-либо без нее!), а мои адресанты – как выброшенные в открытый космос астронавты. Болезненно переживающий остракизм писатель – жалкое зрелище; спивающийся писатель мало чем отличается от спивающегося не пишущего человека. Писатель, который соглашается порезать свой роман, чтобы он лучше продавался, – ничтожество, жалости не достойный человек. Меня спрашивают, чем отличаются русские писатели в Эстонии от русских писателей в России, – да ничем! Неужели непонятно? Ничем! А помнишь, как ты лепетал в трубку агенту, что согласен пойти на некоторые уступки, если дело дойдет до серьезных переговоров? «В зависимости от условий всегда можно договориться…» Твои слова? Лепет ничтожества, сжавшего себе яйца, чтобы продать себя. Забытый писатель – это старик, который живет в собственных шлаках и не меняет штаны, он бредит своей славой, славой двадцатилетней давности; родились и выросли новые поколения, которые никогда не слыхали его имени, а он всё ходит и сам себе улыбается. Впрочем, любой писатель в любом состоянии – жалкое зрелище. Писать вредно – don’t try! Человек пишущий – без возраста и пола, и всем болезням подвергнут; инспирация сродни воспалительному процессу, что делает писателя особенно уязвимым. Монтень умер от паратонзиллита, которым я переболел в 1996 году, – мучился в больнице, П. принес мне «Путешествие на край ночи», я читал, подвергался пыткам, падал в обморок, когда меня резали, захлебывался в собственном гное, получал в течение недели жуткое количество уколов, незаметно для себя дрейфуя в направлении Лолланда (со мной в палате страдал мужик, которого покусала собака его начальника, мужик получал уколы от бешенства, но о собаке говорил с восхищением). Я бросил Бардамю в Африке. Интересно, а как на закате шестнадцатого века лечили паратонзиллит?.. Монтень попросил мессу… и умер. Любопытный факт: у взрослых и пожилых людей паратонзиллит случается крайне редко. Писатели возраста не имеют, или они сродни детям, – дети в быстро дряхлеющих оболочках. Срок годности некоторых писателей – год-два, как у современной китайской бытовой техники. Мир развил такую скорость, что люди не замечают литературы. Человеческое сознание стало настолько стремительно, что литература больше не способна соответствовать набранным оборотам, она не того формата. Чтобы читать роман, необходимо замедлиться, отключиться; нужны не только writers’ retreats, но и retreats for readers.
Я курил и думал: к черту читателя! Читатель умер – я свободен. Скоро перевалит за восемь миллиардов, мир наполнится океаном людей другого порядка – с новыми манерами, новыми смартфонами, обманчивой глубиной в глазах; новый человек будет видеть не глубже стекла, по которому скользят его пальцы. И таких будет восемь миллиардов… Мне нечего делать в этом поезде, thank you very much.
Весь год я словно пробыл взаперти, как в камере пыток. Символом этого года может стать комната в отеле «Карлтон» на бульваре Рошешуар. 25 ноября 2017 года. Весь день я катал маленький комочек гашиша, который купил под мостом станции Stalingrad. Я нюхал его. Пашка, хоть и принципиальный некурильщик, тоже нюхал и утверждал, что он пахнет океаном и романами Боулза. Мне не терпелось выскочить и покурить, но я уговорил себя дождаться наступления сумерек. Пашка сморкался, кашлял, делал себе лекарственный напиток, тихонько усмехаясь:
– Болеть в Париже, оказывается, очень приятно.
Я сказал, что болел, мне не очень-то понравилось.
– Это потому что ты болел один, – сказал он. – Если бы я жил один в Париже, я бы, наверное, свихнулся.
– Наверняка, – пошутил я, и мы посмеялись.
На него напали воспоминания, он их вытягивал, будто фотопленку: вот концерт «Гражданской обороны» в медучилище, вот квартирник – Пашка принес бутылку водки и свою гитару, Егор сыграл пару песен на его гитаре; Rock Summer, Rock Summer, Rock Summer… У него в голове много маленьких ящичков, в которых полно гильз с микрофильмами; он их может разматывать сколько угодно – в Париже день, кажется, длинней, чем где бы то ни было…
Весь год был сплошной маразм, который наступал и давил; я несколько раз срывался и пил, захотелось взять и уехать, без оглядки, – так, чтобы не возвращаться, пробиваться сквозь непогоду, всё время ехать вперед, как в книге Le livre des fuites[1], не думать о том, какой будет следующая страна, у кого я остановлюсь, с какой целью, насколько долго пробуду, как вернусь – никогда не думать о возвращении, ехать так, чтобы ничто не удерживало, не тянуло обратно, на мой давенпорт – как он мне осточертел! – и эта кошка, которая приходит и кусает пятки; ехать вперед и не читать твиты, не крутить френдленту, не ставить лайки, не отвечать на письма, не думать о Трампутине, не смотреть новости, не узнавать старых знакомых, презирать этикет, не давать интервью, не отправлять в журналы рассказы, не снимать трубку – выбросить телефон совсем; не слушать музыку, ничего не знать о новых книгах и новых фильмах, о событиях вообще; меня достала музыка, достали критики, которые пишут обо всем – о дерьме, в основном, – да, только о дерьме, могли бы пройти мимо, но они останавливаются и, встав на четвереньки, с увеличительным стеклом изучают, ругают, исходят желчью; я устал от литературы (вся литература со мной!), в конце концов, можно читать только те книги, что попадаются в пути, они становятся попутчиками (с попутчиками общаешься охотней – соседи намозолили глаз), прочитав, оставлять книги в отелях и двигаться дальше (с собой я взял бы «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» и «Исповедь» Руссо), не встречаться с теми, кто заводит беседы о книгах, надоели умники, сколько можно слушать их болтовню, что они вообще понимают, откуда им знать, что такое роман, особенно когда не пишется, как одиноко, когда в груди тихо – ни шепота, ни души; никто не знает, как роман мучает, толкаясь изнутри, не дает спать, в какие погружает видения, как отравляет мысли, как он водит тебя по одной и той же строке-тропинке, отнимает твое зрение, отрывает от жизни, затягивает в себя, а потом выталкивает, как он мучительно выходит, большими рыхлыми частями ты вытягиваешь из себя персонажей, одного за другим, они тебя разрывают тяжелыми родами, которые длятся не день и не два, но – три, четыре, пять месяцев, а потом ты всё бросаешь и отправляешь их в ад или ид, не имеет значения, отнимаешь имя, делаешь одного из двух, и не можешь с этим жить, с такой трансформацией, с таким компромиссом, – просто изгоняешь, как титанов, всё начинаешь заново, и это уже другой роман, другой ты, другой мир, другая жизнь – всё другое, и ты больше не можешь быть прежним, не можешь себе простить, тебе надо уехать, ты изгоняешь себя, потому что ты хочешь что-то сделать с собой (небольшой безопасный надрез или совершить плавный поворот, чтобы двигаться в другом направлении: быть непредсказуемым и новым – это всё, чего я хотел); сменить одежду, стиль, покрасить волосы, видеть другие улицы, нести их отражения в сердце – так, чтоб старые знакомые, заглядывая в мои глаза, видели себя другими; я хочу ехать по незнакомому городу с новыми друзьями, хочу входить в новые клубы, бары, жадно говорить на иностранных языках и чувствовать стыд, точно я себя и всех, кто меня знал, предаю – вот я здесь, посреди веселых молодых людей, учу чужой язык, сижу и курю, слушаю истории не моих старых друзей, а – незнакомцев, половины не понимая, но улыбаюсь, киваю, ja, ja… всё больше отваливаясь; какая-то сила вытягивает меня из настоящего, я снова в прошлом, от кого-то прячусь, мне и горько и страшно, один, вдалеке от дома, посреди новых друзей, которые ничего обо мне не знают, кроме того цветастого бреда, что я им наврал, я вроде бы с ними и вроде бы где-то там, плыву в большом мыльном пузыре по светлым утренним улицам любимого города, я и не думал, что буду тосковать, я бы и не узнал, что такое тоска, если бы меня не пнули – почти как мяч, взял да улетел через забор в соседний двор, а там его чуть не порвала собака… сколько таких мячей пропало! – Поезд вывезет… Ну всё, отправляюсь в настоящее путешествие, наконец-то уеду, стану новым, чистым, светлым, легким, похудею, изменюсь; путь неблизкий, конечной точки не ставлю, можно не ставить точек совсем – написал же коморский писатель роман без точки[2] – так и я напишу свою жизнь, много станций, тире да тире, пешочком по шпалам, годов не считая…
Но чтобы так легко двигаться, нужен хороший паспорт…
Тут опять возникает видение канцелярии: полицейский участок соединяется с ней подземными щупальцами коридоров, по ним катятся тележки, ходят курьеры, клерки, доносчики, тайные агенты и черт знает что еще, какие-то кикиморы. Плавно схожу в казуистический мир, похожий на кишечник. Маленькие и безобидные козявки суетятся, перебегают из одной дверцы в другую, мухами снуют по извилистым тоненьким коридорам, текут ручейками и поодиночке. Сколько пылу! Сколько энергии! С какой самоотдачей и верой в важность дела они перемещаются по этому миниатюрному сложному строению, а ведь я сделал всего-то поверхностный срез. Нам об этой стороне жизни неизвестно почти ничего, хотя не уверен – возможно, есть люди, которым удавалось, как и мне, скользнуть взглядом по этой крохотной системе, вшитой в наши тела, но сомневаюсь, что те, кто открыто высказывался о своем знании, остался среди вменяемых, его наверняка спрятали.
Я всегда знал: что-то там есть… Наша система не работала бы столь отлажено без некой внутренней начинки, и как только я увидел этих крохотных существ внутри себя, всё во мне откликнулось: я знал! Я знал! Иначе и быть не могло! Вот кто нами управляет! Кто сказал, что всё оцифровано? Чепуха! – Эти вне досягаемости, работают по старинке, полная секретность, им не нужны электронные штучки, там всё гораздо сложней, и большую часть их заданий выполняет человек, которым управлять не так уж и сложно, тайная подкожная полиция – вот откуда берется вся та ахинея, в которой захлебывается мир. Суета… нервы… неразбериха… всё это – подкожные блохи!
Медленно вращаясь, я продолжал опускаться. Во все стороны разбегались коридоры, завиваясь спиралями, уходили вглубь. В отличие от коридоров наших учреждений в миниатюрном мире нет углов, он весь состоит из ровных округлых линий, двери словно есть и их нет, они похожи на тени, никаких дверных ручек я не видел.
Я остановился на уровне одной из подвешенных в воздухе конструкций, которая походила на сомкнутые между собой тонкими переходами вагонетки; внутри этой причудливой конструкции, освещенные неоновыми лампами, как в кабинете, сидели за маленькими столами крохотные существа и занимались сортировкой бумаг. Как только я приблизился к ним, одно из существ выпорхнуло из шарообразного кабинета и бросило маленькое послание в щель моего глаза (до того момента я и не знал, что в моем зрачке есть щель!). Тотчас меня вытолкнуло на поверхность. Я лежал на моем коврике для йоги, в руке у меня пузырек: я только что вдохнул это, сказал я себе, да, я только что вдохнул галлюциногена, вот и всё… Но шевельнулось какое-то щупальце, и я понял: нет, не всё так просто. Внутри меня идет – вот только что началась – сложная работа: задвигались давно остававшиеся незадействованными, сложно меж собой связанные механизмы, и еще включился свет в тайных лабораториях. Это было реакцией моей психики на послание, которое бросил в меня маленький человечек, и снова накатило: я провалился, глаза заволокло; мы с мамой идем по улице Пикк мимо кондитерской, округло огибаем угол… Нет, это даже не угол, в нашем мире принято называть это углом, но это не угол, а скорее, загиб, который выводит на улицу Нунне. Очень грустный для меня перекресток, здесь начинался спуск на ул. Нунне, тут почти всё заканчивалось, не было магазинчиков, были еще киоски, за которые я цеплялся, рассматривая марки, значки, спортивные журналы, но и они не спасали, в тир мама не ходила, свернуть в парк ни за что не соглашалась, мы были обречены пройти по подземному переходу, нас проглатывал шумный многоногий вокзал, после которого были только грязные скучные улицы нашего района, кинотеатр «Лембиту» (иногда мама соглашалась войти в его чрево и спала, пока я смотрел фильм), квасной ларек с кривыми рожами, разбитые ступени гастронома, телефонная будка, сирень, жасмин, снежноягодник, газоны, клены, липы, Дворец Культуры и, наконец, наш дом, в котором всё было так тяжело, так мрачно, так обыденно! Но, стоя на перекрестке, я видел, что мама не хотела уходить из Старого города, еще можно было уговорить ее зайти в «Десятиминутку» или свернуть на Пикк-ялг, чтобы пойти по старым улочкам, останавливаясь на смотровых площадках: со смотровой площадки наш район не казался таким уж мрачным. Мама спускается по ул. Нунне, мы идем, она наклоняется (мне семь лет) и говорит, что хочет мне кое-что показать. Мы делаем несколько шагов в сторону, она открывает сумочку, достает миниатюрную, бархатом обшитую коробочку, я привстаю на цыпочки, она вдруг серьезно шепчет: «Но ты должен поклясться, что никому, никому, особенно бабушке с дедушкой, не скажешь». Я быстро произношу клятву, люди и строения вокруг нас медленно тают, мы стоим посреди города, но нас никто не видит, она открывает коробочку и показывает маленькое колечко, на котором сверкают три яркие нежные слезинки, мое сердце замерло на секунду.
Тысячелетие спустя прихожу в себя, слышу, как мама произносит слово «бриллианты», и я чуть не вскрикиваю: «Бриллианты?.. Мама, это и есть – бриллианты?!»
Я впервые увидел бриллианты, и в ту же секунду мы стали заговорщиками, я шел рядом с ней, поглядывая на ее сумочку и на встречных, смотрел по сторонам, просил маму, чтобы она внимательней была с сумочкой, она была довольна, я тоже: теперь у нас есть бриллианты, думал я, и мы – особенные, не такие, как все; в маминой сумочке бриллианты, и никто в мире об этом не знает!
Я пришел в себя со слезами на глазах, я повторял: мама, я люблю тебя!.. мама, как я мог это забыть!.. мама!.. мама!..
Мне снова было семь лет, я снова был заговорщиком, я чувствовал ее руку, я снова ее любил; чувства, которые мне удалось спрятать от себя, вдруг поднялись, распрямились; призраки, выплывшие из фотокарточек, обрели плоть, выломали дверь подвала, поднялись по лестнице, заполнили дом и принялись хозяйничать; в слезах я бродил по квартире, не в состоянии к чему-либо прикоснуться – ничто не имело отношения к существенному. Существенным были похороненные чувства. Мое отношение к матери с годами менялось. Я нарушал данную ей клятву, предавал тайну бриллиантов, которые она носила в бархатной коробочке, перепрятывала ее, шептала мне: «Я перепрятала ту самую коробочку в новое место… должна тебе показать», – я шел с ней, она отодвигала книгу на моей полке: «Теперь она лежит тут… если что со мной, ты знаешь…» – Так длилось годами, тайна, пока однажды я не вырос из этой игры, сказка перестала быть волшебной, невидимые нити, протянутые вглубь моего существа… очень надеюсь, что они не оборвались, а, скажем, провисли, ослабли, атрофировались. Ну и во что я превратился? Моя банка кофе, в которой я прятал свои жалкие сбережения… Посмотри на себя, разве ты не смешон? Мои дополнительные счета с фондовыми накоплениями – ха-ха! А когда-то, отогнув обои, я прятал в трубочку свернутые рублики… Как всё глупо и пошло в этой жизни! Прагматика, точность, достоверность, надежность, гарантии… Зачем я повзрослел? Как прекрасно лучики камешков щекотали глаза, приводя внутри меня в движение таинственные шестерни! Это была сказка, которую мама придумывала для нас двоих.
* * *
Теперь, когда чуть-чуть приоткрылась подкладка, нам кое-что известно об устройстве нашей жизни, мы кое-что припомнили; одна из нитей оживает и крепнет, поэтому не стоит отчаиваться, надо продолжать –
* * *
Он пьет третью кружку «Колдрекса».
– Не боишься сердце посадить?
– Сдохнуть в Париже – что может быть лучше!
Он теребит билеты на самолет, на котором мы прилетели.
– Ну надо же, вот билеты, которые нас сюда привезли…
Тогда у него еще была работа, он болтался на ниточке, по его собственному выражению, на последней ниточке, которую сам много раз хотел обрезать.
Обрезать ниточку? Лишиться такого теплого местечка? Я невольно вздохнул. Я бы цеплялся за эту ниточку! Он посмотрел на меня, пытаясь угадать мои мысли. Немного оправдываясь, я сказал, что не представляю, как он будет начинать всё сначала…
– Что ты имеешь в виду? Что значит сначала?
Я не хотел говорить тривиальные вещи: сейчас нигде ничего нет, все тараканы сидят в своих щелях, каждый клоп впился в свое место. Кажется, он не представляет себе… Он лежит в постели и шуршит билетами. Беспечно и слегка раздраженно. Он уверен, что любые двери отворятся перед ним.
На его лбу выступил пот. Он поднялся, посмотрел в окно.
– Обалдеть как красиво! Даже не верится…
П. говорит, что отец умер на его постели, вернее – он умер в своей специальной больничной койке, которую для него П. заказал в больничном центре, но стояла эта койка в комнате П. на месте тахты, на которой он спал с раннего детства, почти двадцать лет. Меня это потрясло, я онемел, представил комнату, тахту, над которой висит та самая картина: солнечный зимний день, следы по снегу ведут через сад к небольшому хуторскому домику, – всё в светло-коричневых и голубых тонах, немного золота и, конечно, бело-голубоватый снег. Обычно мы слушали музыку при свете настольной лампы.
Он опять ускользает… Нет, я могу удерживать его в сознании, я вижу его на кушетке. Он нервничает, проверяет мобильник, перебирает копии билетов и прочих бумаг – добрая кипа листов, он набил ими свою сумку, хватило бы на шестнадцать человек, нас только двое, нас в этом мире только двое, больше нет такого П., больше нет такого меня, хотя если вдуматься… нас миллионы, наши отражения в чужих глазах, на старых пленках, снимках, в чьих-то файлах, в мыслях, письмах, наши образы коварно множились все эти годы, гуляли по городу под чужой кожей, рассказывали истории, бесконечно искажаясь…
Я медленно разминаю комочек… смешиваю его с табаком… выхожу на бульвар… тихо шуршат влажные листья… куда-то спешат каблучки…
Вот и я – туман в голове, тепло в членах, думать подробно не хочется, расфокусировав взгляд, я скольжу по камням, по решеткам, по замершим деревьям, навстречу мне тени, зонты, туфли, целлофановые призраки, я вижу свой расплывчатый образ в витринах. Страница обрывается на углу улицы. Обрез, вот и нет меня! Алмазными нитями прошитый взгляд. Вхожу в номер:
– Ну, как ты?
– Ничего, терпимо, – он наливает себе чай.
Я встал к нему спиной, глядя на бульвар, и сказал, что у меня с Парижем свои счеты.
– В каком смысле счеты?
Я сел перед ним, неловко улыбаясь.
– У меня не будет следующей книги.
Он уставился на меня.
Как только я это сказал, мне стало легко, я говорил и говорил, выпуская всё, что терпел.
– Тебе первому говорю, даже Лена еще не знает. Не могу ей сказать, потому что столько надежд мы связывали с Францией, я сам виноват, потому что сам те надежды не только в себе породил, но и в ней взращивал, и всё это как-то незаметно произошло. Как-то незаметно мы начали ждать – вот переведут на французский «Мотыльков», что-то будет, какой-то прорыв… Мы были уверены, что книгу оценят именно в Париже. Так нам казалось, и вот всё обломилось, крах.
Он слушал, весь напрягшись, ногами немного елозил нервно.
– Раньше у меня было навязчивое ожидание того, что меня кто-то раскопает, – говорил я, – раздвинет передо мной двери, и тогда мне не надо будет больше думать о деньгах. Я знаю, что я невольно внушил это ожидание и ей тоже. Она тоже ждет. Мы же столько терпим. Всё поставили на это. Вот появился Патрик, и нам показалось: вот оно, начинается, сейчас-то меня и найдут! Книга вышла, ждали другую, надежды росли. Думали, заметят меня, будут стабильно переводить в семи-восьми странах Европы. Это способствовало бы нашему более-менее спокойному существованию, не скажу «безбедному», а позволило бы держаться: to make the ends meet. Иными словами, в голове моей частенько включалась и играла жалкая мелодия, как в старом jukebox: подайте бедному писаке на пропитание… Я изо всех сил стараюсь следить и пресекать это, каждый день заглядываю в себя, проверяю: нет ли там этой подлой надежды? И вот полная тишина, даже страшно…
– Ты же говорил, вы с ним такие друзья!
– Да, всё так и было! Но, видишь, как это всё скользко! Я сам не знаю, как это получилось…
Произошла какая-то ерунда. Патрик на меня обиделся по нескольким причинам. Во-первых, он был отчего-то уверен, чтоб будут хорошие продажи, а я ему сказал: не жди, что пойдет нарасхват, – мое предупреждение он воспринял как своего рода пари: «Ты думаешь, я не смогу продать твою книгу?! Ха-ха!» – Я насторожился, мне встречались такие горячие головы, они готовы спорить о чем угодно и демонстрировать свои способности. К тому же я тогда еще не знал, что он наполовину итальянец… Я люблю итальянцев и французов, но Руссо говорил о французах… и об итальянцах он тоже писал уважительно… однако он всегда предупреждал, что с этими людьми нужно быть внимательным и осторожным… А я упустил как-то вожжи, большой роман увлек меня, я ко всему стал относиться без должного внимания, Патрик просил меня отдать ему «Бизар», он настаивал, а я просил его придерживаться договора, он взял «Харбинских мотыльков», взялся – тяни, а «Бизар» потом. Он задумчиво смотрел мне в глаза, сидя в соломенном кресле на террасе кафе в Сан-Мало… Ох, не забуду те взгляды… Он говорил: «Давай следующим будет Бизар!» Я улыбался, совсем наивно, и отвечал: «А давай Мотыльков!» Он сказал: «А давай так – сейчас придет Элен (переводчица) и мы спросим ее!» Я сказал: «Давай», совсем простодушно. Пришла Элен и сказала, что очень хочет переводить «Мотыльков», и глаза Патрика потухли, он заторопился уйти: его жена ждет, ребенок… Я подумал, что он расстроился именно потому, что ему надо торопиться к ним (с женой не всё было ладно, они много ссорились), я подумал, что расстройство, которое прочел в его лице, было связано с его желанием посидеть подольше со мной… Позже я понял: не хотел он со мной сидеть, он соврал, что его жена зовет. Последний мой шанс (который он мне дал, как я понимаю) был в Париже. Он назначил мне свидание с каким-то «очень важным человеком», не предупредив, кем тот был, не назвал имени, но сказал, что это очень важный человек, важный писатель, самый лучший на данный момент, он хочет с тобой встретиться, – для меня, дескать, это очень важно (видимо, продажи падали стремительно). А я, дуралей, накануне пошел на Пер-Лашез и там надрался, склепы и могилы меня расстроили настолько, что я взял еще вина, аж две бутылки, уже в сильном помутнении, третью не допил, я разбил ее, на следующий день у меня было такое кислотное похмелье, что я никого видеть не мог, взгляды прохожих расплетали меня на ниточки, в ко-воркере у Восточного вокзала я ел зеленый супчик, и, когда я брал солонку или ложку, мне казалось, что они слипались с моей кожей – о каком рандеву речь?! Я дополз к себе и написал Патрику полное извинений письмо (беда в том, что я с похмелья не могу врать, я признался, что у меня похмелье), он быстро ответил, что очень жаль, с кем не бывает… И всё, на этом дружба кончилась, Патрик выпал из моей жизни – чего я не заметил, поскольку ушел в мой роман с головой, забыл обо всем, ни на что не оставалось сил. Я думал, что всё нормально, договор есть договор, ничто его не может нарушить, я ждал, когда он мне напишет. Он не писал. Я ждал, что мне напишет переводчица. Она не написала. Я написал ему – а мне в ответ: лучше б я стал стивидором!.. И всё. Вот так, всего лишь не пришел на встречу… Но какой писатель не упускал своего шанса из-за выпивки? Нет такого, я думаю. А кто не упускал, тот и не писатель.
П. слушал, закрыв глаза, и нервно шмыгал. Когда я закончил, он тяжело вздохнул.
– Ох, ужас какой. Я даже не знаю, что сказать.
– Необязательно говорить…
– У меня темнеет в глазах, буквально.
– Я сам виноват…
– Нет, не ты. А он. Не представляю, как ты это вынес. Это ж сразу сколько обвалилось! Знаешь, когда у тебя происходит что-то такое или у Сулева (я, конечно, был шокирован тем, что с его сыном произошло), я чувствую бессилие и мрак. Мои представления о мироздании, моя система – все трещит и разваливается. Ну вам-то за что эти траблы?! Если у кого и должна быть хоть чуточку беззаботная жизнь, то у вас. У кого, если не у вас? Это было бы справедливо, потому что я знаю за вами одни достоинства и не знаю недостатков. Так называемые «причуды» за таковые не считаются. Я бы занес твои «причуды» в разряд достоинств, но они тебе доставляют много хлопот – но это всё спорно, не будем сейчас об этом. Я понимаю, что каждый что-то когда-то делал не очень хорошее, но в вашем случае я вижу все-таки абсолютную ориентацию на человечность, которая так редка среди людей. Даже я, стараясь держаться «хорошим», так сказать, чувствую, что меня часто душат неоправданные приступы ненависти или мизантропии. Я их просто держу в себе, но они есть. Мне проще себя обвинить в чем-нибудь, чем вас. Как обухом по голове. Если даже насчет тебя у высших сил ясности не возникло, что тебя надо как минимум не прессовать, то про меня и говорить нечего. Может быть, температура, но я отчетливо сознаю сейчас, что все мои представления о мироздании опять сломлены. Никакого смысла в устройстве вселенной нет. Годами, как бобёр, строю плотину. Наконец, когда что-то начало складываться, успокаиваюсь, живу себе, живу… и вдруг, как сейчас ты рассказал, и всё разом ухнуло.
– Вселенная – не минкульт, который может дать премию за вклад в культурную копилку или выслугу лет. Вселенная бесконечна и непостижима. Никому нет до тебя дела, никому скидки не будет – ни за человечность, ни за труды. Справедливость, воздаяние – ничего нет.
– Нет, я всё вижу не так.
– А я так. Я не верю в «грех». Я вот как вижу. Если ты достаточно наглый и сильный, ничего тебе за твои грехи не будет. Человек, по замыслу, обязан доказывать свою жизнеспособность. Если человек не открывает и не развивает в себе заложенный природой дар, он становится уязвимым. Жизнь похожа на охоту. Человек обязан быть в форме – бегать, стрелять, метать. Как только он начинает лениться, он меньше ловит, хиреет, умирает. Человек должен умирать, так мы задуманы. Цивилизация не очень способствует смерти, мы хорошо устроились, нас львы не пожирают, крокодилы не стерегут, почти от всех болезней нашли лекарство. Мы, ничего не делая, долго живем, и это вопреки природе, поэтому смерть подкрадывается через другие каналы, она должна нас как-то ловить. Поэтому тут нет такого: за что мне или тебе траблы?
– Нет, я не в состоянии это принять. Просто не в состоянии. Во-первых, я должен знать – за что мне такое. Во-вторых, я не могу смириться с тем, что ублюдки отправятся в такое же посмертное путешествие, что и достойные люди, которые прожили свой век, никого не обидев. Грехи ничего не значат, говоришь, никто не будет наказан… Значит, можно сбивать самолеты, травить людей направо и налево, начинать войны – всё сойдет с рук!
– Именно.
– Нет, меня это не устраивает. Честное слово, с ветхозаветным Богом мне б жилось проще, чем с твоими взглядами, потому что жить и знать, что мерзавцы рано или поздно будут наказаны, – это охренительная компенсация. Я должен увидеть, как подлецы получают по заслугам. Хуссейн, Милошевич, Каддафи… Ох, как хочется продолжить этот список, успеть при жизни вписать имена, которые сами так и просятся! Помнишь, я верил в божественную инквизицию? Даже придумывал, как бы отправить донос высшим силам? Принимаешь что-нибудь вроде DMT и рассказываешь ангелам… Конечно, я обрадовался, когда услышал панк-молебен, я сразу возликовал: ну вот, кто-то думает так же, как я! Тот же ход мысли! И что, всё напрасно? Никто не услышит?
– Не услышит. Вселенная глуха и безразлична.
Он поморщился.
– Да, – настаивал я. – Вселенная – это грандиозная непостижимая медуза. Медузе всё равно – убивал ты или занимался благотворительностью. Нам кажется – смерть, всё, конец. Вовсе нет. После смерти сознание отправляется к истоку, а тело идет в компост. Всю жизнь мы ведем отсчет от рождения. Кажется, что рождение было началом, мы поставили зарубку – дата рождения, и пошло-поехало, тогда как на самом деле мы начались гораздо раньше. Мы начались на целую бесконечность раньше.
– Бесконечность, – сказал он тихо, – в такой перспективе даже Холокост ничего не значит.
Мы долго молчали, совсем стемнело, за окном возле клуба собралась толпа, но времени до начала концерта еще было полно. Вдруг он снова заговорил:
– Я так измучился. Не жизнь, а ловушка какая-то. Когда маму похоронили, работники сказали, что туда уже никто не ляжет в ближайшее время. Нет места на участке. На Хийуском, где бабушка, тоже места нет, совсем. Но у мамы был участок приватизирован, где лежит ее крестный, Василий Сопелкин. Я его не видел, но сестра моя, кажется, помнит, смутно, но припоминает его. У меня в детстве было много серебряных чайных и десертных ложек с его вензелями, и еще какие-то книги до сих пор стоят в шкафу с его экслибрисом, инициалами «ВС». Почему-то у нас в семье говорили не Василий Сопелкин, а именно Вася Сопелкин – так его мама называла, с благостью и обожанием. Он был, кажется, другом ее отца, деда, которого я никогда не видел. Вася Сопелкин умер в 1975 году. Помню надгробную плиту с детства, мама туда часто нас водила. Метрах в ста, наверное, от мамы и папы. Мама умерла, сестра переоформила его участок на свое имя, так вот там места до фига. Так что кто угодно следующий в нашем роду – на Васю, я думаю. Вглубь, подальше от ворот, которые ближе к теннисным кортам. Он уж осел-то за сорок с лишним лет. Наверняка можно сверху! И вот часто в своих обращениях к высшим силам я прошу дать мне незаметно, безболезненно на Васю Сопелкина лечь.
* * *
(Нет, это не снег шуршит, это прошлое кружит стайкой попугаев над Авеню Вольдера.) Укрыться и лежать. Смотреть, как дым поднимается вверх, ползет по потолку. Смотреть на картины, что рисует дым. Дыхание. Ностальгия по сгорающему закату. Предчувствие отъезда. Меланхолия сумерек. И снова картины. Неуловимые. Метафизические. Потом они исчезнут. А вместе с ними исчезну я. Останутся только газеты. Они просыплются прошлогодними новостями на зонтики прохожих. Дождем, птичьим пометом, тревогами и сомнениями они осядут на сердца людей.
Мы навечно замуровались в той комнате; если сюда когда-нибудь войдут, они найдут только пыль, которая будет вращаться в свете солнечных лучей, она будет проворачиваться и смущать, вводить в заблуждение.
Я вышел из отеля и перешел дорогу, повернул направо и пошел по аллее, совершенно пустой, ни души, я закурил и шел до конца бульвара Рошешуар, стоял за киоском, докуривая джойнт в слетавшихся ко мне сумерках.
Утром ему стало лучше, мы выписались из отеля, как из больницы, и медленно, глазея на сценки парижской жизни, как на картины древних художников, проникших сквозь человеческие жесты и гримасы в наши дни, отправились на улицу Лепик, где я его сфотографировал возле дверей дома № 98.
Таллинн
1. Роман Ле Клезио «Книга побегов» (1969).
2. Имеется в виду роман Али Замира «Тут что-то не так» (Anguille Sous Roche), написанный без единой точки. Али Замир (1987 г.р.) – писатель и исследователь с Коморских островов, проживающий во Франции; автор пяти книг, обладатель нескольких престижных премий Франции, пишет на французском языке.