Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 305, 2021
Когда я был фарфоровым мальчиком, я висел на еловой лапке рядом с восковой курочкой и ленивой гуттаперчевой девочкой. Что осталось от тех времен? Разве что сказка, которую я рассказал на ночь сыну, и ту он не услышал, потому что быстро уснул.
Я лежал и слушал его дыхание, ожидая подходящий момент, чтобы уйти, не разбудив его. Сказка разворачивалась в моем уме, как диафильм на полотне в темной комнате; как рога улитки, выглянувшей из домика; как тронутый солнцем спящий лист.
Я слушал дыхание малыша, ждал: скоро уж оно станет глубоким, устойчиво напористым, как под ветром мерно прогибающаяся крыша, – и вспоминал те времена, когда я был фарфоровым мальчиком и дружил с восковой курочкой, мохнатой кошечкой и гуттаперчевой девочкой…
Девочка красиво рисовала, но ленилась делать уроки. Она сильно уставала на тренировках, на математику и физику сил не хватало, тогда она звонила мне, и я помогал ей решить задачки. Она пыхтела, записывала и говорила: угу… угу… записала… Я слушал ее дыхание и жалел, что она мне не нравится, что я не могу в нее влюбиться. Мы с ней так хорошо дружили! Почему я не мог ее полюбить?
Я не верю в любовь. Я никогда не любил. Я не знаю, что это такое – любовь. У меня были только влюбленности. Влюбленность – это самообман, состояние интоксикации, полусна, когда ты уже проснулся, но врешь себе, потому что не хочешь подниматься и идти в проклятую школу. Влюбленность хороша тем, что ты ее выбираешь сам, как напиток, – правда, увлекшись, теряешь контроль, – не я один так делал, многие, потеряв контроль, говорили, что влюблены… Но я всегда знал, что не влюблен, я помнил, что добровольно вызвал это состояние, – я рано начал вести дневник и, смутно догадываясь о практической пользе моих дурацких записок, перечитывал его, напоминая себе о том, как принял решение ухлестнуть, придти и смотреть на окно, искать встречи и проч. Например, однажды я приударил за девочкой, о которой не знал почти ничего; она училась в нашей школе на год младше, она мне нравилась своими длинными ресницами и алым ртом, я только слышал раз, как ее назвали по имени, и решил обязательно найти ее, проник в их класс после уроков, оставшись для уборки, залез в журнал и нашел ее имя, адрес и прогуливался возле ее дома, хотя она жила в опасном районе, что придавало ей шарма: я видел надписи на стенах ее дома, безусловно, хулиганами написанное ее имя – это меня возбуждало, будоражило, волновало, влекло к ней. Я нуждался в этом чувстве, но не позволял себе забывать о том, что осознано подыскивал объект вожделения. Мне нужна была влюбленность затем, чтобы мир казался более сносным, чтоб затуманивать страстью взгляд и проще принимать людскую грубость; школа была отвратительным заводом по производству болванов, и, чтобы в ней выживать, я искал себе объект созерцания. Не всегда получалось. Чтобы увлечься серьезно, до затмения, нужна была необычная девочка, с демоническими задатками, и я их находил, с кошачьими повадками и блядскими замашками, жестокие, обозленные, ядовитые – о, такие пробуждали во мне болезненную страсть, на таких безрассудных я западал до помутнения сердца и долго держался – бывало, что год!
Первыми признаками моего охлаждения были вспышки желчности. Я раздражался на мать. Или, слушая, как отец собирается на работу, надевает шинель, стоя перед зеркалом, поправляет галстук, бренчит наручниками, ключами, прочищает горло и щелкает прицепленной пока что пустой кобурой, я вдруг желал отцу невозможное: чтоб он не вернулся со своего дежурства. Когда начинал злиться на моих школьных товарищей, я понимал: отрава влюбленности в жилах оскудевает, скоро злоба накроет меня с головой. Тогда я искал лазейку для передышки; я либо заболевал, напившись холодного молока, которое покупал на обратном пути из школы, или шел домой расстегнутым, или, спрятав портфель в дровяном сарае, прогуливал школу, катался в электричках и автобусах, ходил в кино.
Находя в себе дурное, я редко оправдывал свои поступки. Обнаружив в себе зло, я считал, что ничего уж нельзя поправить: даже если я начну всё делать правильно, рассуждал я, и буду всем казаться хорошим, я-то буду знать, какой я внутри.
Очень рано я понял, что внутри меня живет существо без возраста, имени, пола и национальности, а значит, решил я, возраст, имя, пол и национальность – чепуха. Какое-то время я думал, что я – советский мальчик, и я даже так думал, разглядывая старые немецкие газеты под сорванными обоями: как же мне повезло, что я родился и живу в Советском Союзе! Очень скоро я понял, что нет ни Советского Союза, ни советских детей; вместо этого, под покровом, живут загадочные существа; нет родителей и детей, думал я, лежа в темноте (такие приступы ясности, такие откровения случались со мной по ночам, когда нападала и держала бессонница), нет начальников и подчиненных, нет учеников и учителей; нет ни советского, ни капиталистического – и спрашивал себя: а что тогда есть? что я такое? Я спрашивал себя: неужели и в других тоже есть оно?
Я судил и себя, и других беспощадно, я был слишком требовательным к моим друзьям, взваливал на них непосильные задачи и себе придумывал что-нибудь невозможное.
Я – источник бед для дорогих мне людей (многих из них я растерял: одни отвернулись от меня, а другие сгорели, не выдержав моей требовательности). Нет, я не был источником огромных бед, – я был причиной мелких беспокойств и неприятностей.
Часто по ночам я раздумывал над тем, почему я не заступился за моего школьного приятеля, почему я сказал гадость или нагрубил матери; не находя себе оправдания, я злился на себя, понимая, что утром начнется всё заново, – не новый день, а еще один день, и я буду таким же, каким был вчера и прежде, и что я снова ей нагрублю и кого-нибудь предам, сделаю что-нибудь, какой-нибудь выверт, который будет меня мучить по ночам, – и так будет впредь. Лежа в темноте, я знал, что лучше я не стану никогда, потому что каким я стал – я и должен был таким стать, лучше быть нельзя, можно только казаться – себя и прочих обманывать. Я знал: человек может быть только таким, каков он есть, в основе основ, и я знал, очень отчетливо, каков я есть; я знал мое яростное сердце и не хотел его прятать: что толку его прятать? Оно будет жечь меня изнутри. Я буду бороться с ним, сжимать его, как кулак, и оно начнет само свое сжатие, затягивая всего меня в этот процесс. Я видел спираль моей жизни, вращаясь по которой, я вынужден буду страдать. У меня бесконечные ночи, в них приоткрывается дверь в ад, и шершавая чернота гуляет сквозняком по душе. Не могу спать и думаю, что вынужден страдать, обязан.
Теперь я страдаю намного меньше… Хотя что это меняет? Всё равно страдаю. Возможно, это связано с тем, что я старею, слабею. Раньше я был молод и ненавидел сильней, страсть меня будоражила, я выжигал себя изнутри, а если ненавидел, так до затмения!
На меня действовали книги, я маниакально вгрызался в них (стремился забыться, уйти от себя, спрятаться, раствориться в чужой жизни – еще один вид интоксикации); очень много смотрел телевизор, в основном, финское телевидение; ходил часто в кино, в кинотеатрах я прятался и оставался на следующий сеанс, – так мог посмотреть один фильм три раза, мне было всё равно что смотреть. Читал я тоже очень часто не те книги, слушал не ту музыку – мне многие говорили о том, что я слушаю не то, что теперь слушают, и читаю не то… Все вокруг увлекались чем-то преходящим, каким-нибудь поветрием, и, легко переболев, жили дальше, словно на них не оставляли следа ни книги, ни музыка; они были ко всему слегка равнодушны и по-своему, по-ребячески, эгоистичны, а я не оставался равнодушен даже к нашим классикам, я всё воспринимал болезненно и к себе примерял, вызывал на спор учителей, сам позорился и всем вокруг кровь портил, так что я был для всех вокруг шутом. Слава о моем дурацком характере шла далеко за пределы школы, говорили и о революции, которую я затеял, и о попытке самоубийства было известно, – смеялись, не воспринимая меня всерьез; для меня персонажи Лермонтова и Толстого значили гораздо больше, чем реальные люди; я ставил Печорина выше всех моих друзей, я грезил им, он был моим наваждением, а когда я прочитал, как у Раскольникова случилась лихорадка после убийства, той же ночью я встал и рвал обои на стене. Всех родных и знакомых я рассматривал только с одной точки зрения: могут ли они послужить моделями для моих произведений, – и писал о них, с шестнадцати лет я методично изводил бумагу, тщательно выкраивая из моих близких хоть что-то путное, но ничего не выходило; они обижались и говорили, что вся моя писанина дрянная, в то время как дрянными-то были они, модели, совершенно негодные для литературы. Не знаю, как я вынес, как прорвался сквозь то безжалостное и насквозь фальшивое время.
По ночам всё это варилось в моей голове, влюбленность усугубляла мое отвращение к себе, душа моя сигналила мне: стучаться в чужие сердца глупо.
Я часто дрался, мне попадало, и я не жалел себя, и все-таки три раза струсил, и эти три раза меня поедают стыдом по сей день; с раннего возраста я знал все мои наклонности и видел свою слабость потворствовать им. В детском саду, обнаружив в себе сильный луч воображения, которое мне показывало очень многое, раскрывая тайны людей (так я считал), я заставлял себя выключать этот луч, старался оставаться со всеми (будто выйдя из кинозала), не слушал внутренний голос, заманивающий внутрь, где легко включалось кино; в детстве я стеснялся представлять людей, особенно в те минуты, когда находился в туалете или душевой, я старался ни о ком не думать, стесняясь: человек на экране моего внутреннего кинозала был более настоящим, чем в жизни, воображаемые люди знали меня изнутри, я с ними был откровенным, и часто удивлялся, когда в реальной жизни они проявляли невежество в тех вопросах, которые мы с ними прояснили в моем воображении. В школе я этим так увлекся, что воображение стало моим проклятием. Я воображал людей даже во время нашего общения, я мог крутить кино в голове и гулять, беседовать, играть с людьми в карты. Разговариваешь с человеком – и видишь рядом его двойника; слушаешь то, что говорит тебе человек, – и слушаешь то, что тебе нашептывает его дубль. Расставшись с другом, я продолжал быть с ним: я видел, как он идет домой, я знал, о чем он думал, на что обращал внимание, я видел даже то, мимо чего он проходил, я видел, какую книгу он читал дома, что он ел и как забывчиво зевал, стоя у окна, – я стоял рядом, стоял рядом и смотрел на моего друга и не мог уйти; поэтому я легко нашел ключ в темноте, который обронила девочка, в которую я был влюблен, но меня поразило, что это не произвело на нее и ее подругу ровным счетом никакого впечатления; я переживал, когда у меня появлялся друг, потому что я знал, какая это редкость и странность – иметь друга: обычно «друзьями» называли тех, с кем просто убивали время; в настоящего друга я словно влюблялся, часть меня жила подле моего друга.
Где-то лет с двадцати, уже в университете, мне стало наплевать на то, что обо мне думают, в двадцать пять я порвал со всеми друзьями и сжег всё, что написал… и ночи мои стали совсем другими, там царили совершенно инфернальные кошмары, я видел охваченную огнем беспредельность, волну огня, что поднималась над нашим домом. Проснувшись, лежал в темноте до утра… и в этой темноте со мной рядом всегда кто-то был – я не знаю одиночества, я никогда не бываю один и никогда один не был, даже в одиночной камере.
Особенно в одиночной камере: там тебе назойливо дают понять, что твое одиночество умозрительно. Так устроена тюрьма: в ней тебя пытают стенами, но не одиночеством. Ты видишь стены, но видеонаблюдение работает, за тобой может и не смотрят, но ты не один, есть камера, под таким-то номером, в ней находишься ты, твое имя, такой-то, ты помечен и ты уже не один, потому что о тебе им известно. Знание о тебе не может быть полным, потому оно лишает тебя твоих исключительных достоинств и отнимает перспективу у твоей бесконечно сложной натуры. В одиночестве человек только тогда, когда никто не знает, где он, что с ним, как он и о чем думает, – и тогда он огромен, как исполинская статуя! А в тюрьме ты лежишь, о тебе всё до конца сказано, тюрьма набита такими же, вот именно – такими же, ты уже часть этой массы. И даже там у меня были друзья.
Куда бы я ни бежал, всюду кто-нибудь появлялся, точно его подсылали. И, наверное, я все-таки бежал от моих друзей и близких; эти деньги и само приключение были предлогом для того, чтобы рвануть от всех подальше, оторваться, разорвать с позором эту связь. Потому что лучшие из друзей – твои сокамерники, они – отполированные тобою прутья клетки твоей; а худшие из друзей – твои тюремщики. Иначе быть не может. Человек выстраивает себе враждебный мир, чтобы самому сломаться или совершить из него побег, чтобы оказаться в другом лабиринте, построенном такими же зэками, как он сам, чтобы бегать по этому лабиринту лабораторной крысой. Но я никогда не был один. У меня всегда был попутчик. А когда попутчика не было, и я шел под дождем на моих двоих, никого подле себя не слыша, я всё равно знал, что за мною кто-то подглядывает, кто-то всё равно есть рядом…
Иногда ночью, засыпая, я слышу в голове сопение гуттаперчевой девочки, будто мы снова говорим по телефону, я решаю какую-то задачку и не могу решить; она спрашивает: что?.. что ты говоришь?.. что за бред!.. Я отчетливо во сне слышу ее голос и просыпаюсь в сильном изумлении, и начинаю вспоминать наши разговоры по телефону, – то была параллельная жизнь, мы прятались от наших родителей, мы ускользали в провод, мы переставали быть детьми, наши голоса, наше дыхание – оно выдавало в нас присутствие загадочных существ – без пола, имени, национальности и плоти; эти существа устремлялись друг другу навстречу, сплетались, дышали, были одним, подвешенные в полной темноте над бездной.
В благодарность за мою помощь гуттаперчевая девочка ставила новые пластинки. Я слушал, по окончании песни она спрашивала: «Ну что, понравилось?»
«Да», – отвечал я.
«Хочешь еще поставлю?» – спрашивала гуттаперчевая девочка.
«Конечно», – отвечал фарфоровый мальчик.
«Хорошо, тогда реши еще одну задачку.»
Я с легкостью решал…
Тридцать с лишком лет назад: мне было пятнадцать, я был в гостях на ее дне рожденья, немного одержимый другой девочкой, которую не пригласили, я скучал, перебирал пластинки и японские кассеты. Из ее окна я мог видеть мое. Ни на секунду не удавалось забыть, что лето подходит к концу, – она родилась в последних числах августа, ее день рожденья был чем-то вроде последнего всплеска веселости перед началом затяжного обморока, взмах флажка перед ненавистным стартом.
Ее папа ходил в море, у гуттаперчевой девочки было много заграничных шмоток и пластинок, я переписал у нее Kraftwerk и многое другое, – он привозил много музыки; он мне нравился – как-то раз я услышал, как в другой комнате, где cобирались в день ее рождения родители приглашенных детей (я приходил один, конечно), он, слегка подвыпив, сказал, что работа в море адская, и вдруг добавил, что работает на кораблях только ради того, чтобы привезти что-нибудь из-за границы… и тут он стыдливо воскликнул: «Пластинки!» – и засмеялся, и все засмеялись, будто понимая его шутку, но я в ту минуту всем сердцем поверил, что он сказал правду, и это не могло не подкупить мое детское сердце… да я и теперь, скажи мне кто, что в те годы в море ходил ради того, чтобы привезти пластинки, я бы поверил и полюбил этого человека!
Благодаря ей я снискал сравнительную популярность в своем классе (меня считали занудой), – другие ребята переписывали у меня музыку и спрашивали: «Колись, откуда достал». Я не признавался, потому что стеснялся ее, она была младше, она была похожа на обезьянку, у нее были прыщи, она была дурнушкой и – костлявой дурнушкой; частенько она была квелой, она занималась фигурным катанием и спортивной гимнастикой, но у нее не было на это здоровья, не следовало бы ей заниматься, ее спортивные достижения давались ей с огромным трудом и наносили страшный ущерб ее здоровью – она много болела, иногда она вообще не выходила гулять, сидела дома, еле ковыляла по квартире, так у нее болели вывихнутые на тренировках суставы. Однажды между нами пробежала искра: она у меня в шутку что-то отобрала, какой-то брелок, и не хотела отдавать, я пытался вернуть его, борьба перешла в объятия, объятия – в поцелуи, мы остановились, когда поняли, что это уже совсем не детские игры, мы не на шутку возбудились. Стыдно вспоминать… Теперь запросто можно сказать, что всё это показалось: всё это была сказка, которую я сочинил, лежа на давенпорте рядом с моим семилетним сыном.
В темноте, прислушиваясь к его дыханию, я видел лицо гуттаперчевой девочки, видел ее такой, какой она была в двенадцать… Она слегка походила на мартышку из мультфильма «38 попугаев», поэтому я и прозвал ее «гуттаперчевой». Прозвище, вообще-то, слетело с губ моей матери, когда она увидела, как та делает на асфальтовой дорожке возле Дома культуры акробатические трюки: «Какая гуттаперчевая!» – сказала мать, с прищуром глядя на ее пируэты, и чуть позже добавила еле слышно: «Сумасшедшая – убьется однажды».
Рисовала она тоже замечательно: «У нее дар», – говорила моя мать с сердцем; маме ее рисунки не давали покоя, она часто на них смотрела, доставала и разглядывала, они на нее действовали, как стихи ее любимых поэтов; маме делалось нехорошо, она бледнела и, с полуприкрытыми глазами, говорила: «У нее было много воплощений».
Девочка рисовала очень хорошо, но всё же посредственно, и частенько выдавала бабушкины рисунки за свои (та рисовала, как говорится, от Бога, – именно те рисунки, что доводили мою мать до полуобморочного состояния, и были бабушкиными). Однажды девочку разоблачили, не помню, кто ее выдал, вся история разворачивалась в учительской и директорской, до нас доходили сплетни, сама она мне не хотела рассказывать, в те дни она была очень нервная и не ходила в школу. По делу о подлоге собрали педсовет, на котором решали, писать об этом в газету или нет, из-за чего у девочки сдали нервы. Всё было так серьезно, потому что ее обман зашел чересчур далеко: наша учительница рисования легкомысленно отправила два ее рисунка на какой-то важный конкурс в Москву, оттуда пришло восторженное письмо с просьбой прислать еще, тогда девочка сама нарисовала и выиграла конкурс, ее хотели пригласить в столицу, вся школа гудела, и вдруг кто-то выдал, на нее нажали, и она призналась. Тут уж на нее начали давить все, кому не лень… Сволочи! Отчасти она все-таки сама выиграла конкурс, но когда начали разбираться, то на ее заслуги закрыли глаза, говорили только плохое. Бабушкины рисунки она умело копировала, девочка у нее многому научилась, хотя та совершенно ничему не умела учить, бабка была коварная и злая, настоящая ведьма, она даже побивала девчушку – странно, что такие трогательные, теплые образы, с нежными тонами, с уточками в озере, ласточками в гнездышке над окном, и детьми, весело искрящими спицами велосипедных колес, рисовало такое озлобленное существо (узнай мы ее жизнь получше, наверняка мы поняли бы ее!), девочка ее побаивалась, но, несмотря на все страхи, которых она натерпелась, и козни, что старуха ей строила, девочка называла ведьму «бабулей».
Бабуля была настоящей аристократкой – документы, подтверждавшие ее родословную, отец девочки раздобыл в девяностые, чтобы уехать за границу, но никто никуда не уехал. Я бабулю видел раза три, не больше, она почти не вылезала из своей каморки; она свою внучку едва выносила, о других детях, тем более, мальчиках, говорить нечего; она много читала и рисовала (еще были какие-то письма, которые она писала давно умершим друзьям и родственникам – вот их бы почитать!).
Умерла она, когда девочка пошла в третий класс, тогда-то у нее и прорезался «дар». Она нашла бабушкин старый альбом, о котором та давным-давно и думать забыла, девочка таила его у себя и потихоньку выдергивала из него листки, а что-то (повторю) очень недурно перерисовывала, – в общем, девочка не напропалую выдавала ее рисунки за свои, я хочу еще раз об этом сказать: она старалась, училась и впоследствии хорошо их копировала – разве что ничего своего придумать не умела, случалось, даже меня спрашивала: а что бы такое нарисовать, ну скажи, ну придумай, – зудела, и я садился и начинал придумывать, рисовал что-то своей корявой рукой, а она, глянув, говорила: ага… я поняла, – и тут же мой рисунок в ее альбоме превращался в настоящее искусство! Восхищение оттого, что мой дурной набросок, не теряя моей задумки, через две-три минуты перекочевывал в ее альбом в мастерском исполнении, я не забуду никогда; я ношу тот восторг и буду его носить в сердце, жалею лишь об одном: этого восхищения не было достаточно, чтобы полюбить ее. Я считаю, что с ней обошлись незаслуженно жестоко, ее преступление было куда безобидней, чем то моральное изничтожение школьным педагогическим коллективом.
Незадолго до смерти бабушка гульнула умом: она выходила на улицу в драном пеньюаре и молью побитой шляпке, приставала к людям с идиотскими вопросами. Мама девочки называла это «сомнамбулизмом»; я уже тогда понимал, что термин не соответствовал действительности, но из вежливости молчал. Отчетливо помню, что один из эпизодов ее «сомнамбулизма» пришелся на день похорон Брежнева. Она гуляла по улицам Каламая в совершенно легком платье, сетчатом и обветшавшем до прозрачности, равнодушная к холоду и завыванию заводских труб, она веселилась, пела, танцевала, подбрасывала листья, громко читала стихи на французском языке. Ее поймала милиция и отвезла в психушку на Палдиски мантеэ, оттуда ее забрал домой зять. Сам я, к сожалению, этого не видел.
Мать девочки была тоже странная: она почти ничего не делала, сидела дома, смотрела телевизор, красила ногти и ела мороженое, она была совершенно инфантильной дамой с высоким бюстом, двойным подбородком и некрасивой фигурой, но у нее были большие красивые мечтательные глаза с длинными ресницами и коллекция коротеньких платьев, какие носили в шестидесятые, шмоток у нее было очень много, и работать с таким мужем, который всё время ходил в моря, ей не надо было.
Пока не утратила рассудок, девочкой занималась бабушка, она внушила ей странное представление о мире; девочка всё подвергала сомнению, не верила, что Гагарин летал в космос, и во многие другие очевидные вещи; ей было трудно учиться, она всё воспринимала со скептической ухмылкой, за что ее ненавидели учителя. Она верила в магию чисел, астрологию и прочую дребедень; умела гадать на картах, ругалась по-французски, курила со мной сигареты, которые я крал у отца, и подмешивала в наш лимонад коньяк из бара родителей. Она мне не нравилась, но я ею восхищался, и было чем: она училась читать по книгам с дореформенной орфографией, цитировала Библию и знала наизусть огромное количество стихов таких поэтов, о которых ничего в школе не говорили; как сейчас помню ее в легком васильковом платьице на бортике старого неработающего фонтана – стоит, держась за каменную позеленевшую рыбину, и громко читает:
Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет – и оживет она.*
Моя мама очень любила ее, называла «лучом света в темном царстве» и приглашала к нам в гости; при виде ее мама начинала читать наизусть «Ночевала тучка золотая…», быстро сбивалась, а та ее поправляла, но тут же читала что-нибудь другое, грустное и душу леденящее, с нагими нимфами в воде; она могла даже забыться и заплакать, моя мама оправдывала эти неврастенические припадки «издержками аристократического воспитания» и говорила, что ей обязательно надо стать актрисой: «Ты прирожденная актриса», – говорила мама строго. Но девочка в итоге стала инженером, она поступила в ТПИ и вышла замуж за мелкого бизнесмена, они ездили по странам бывшего содружества, скупая барахло по дешевке, а потом продавали его на рынке Кадака. Я случайно наткнулся на них – они стояли за лотком, оба были смущены донельзя, при виде меня она побледнела, я подумал, что сейчас упадет в обморок, но она взяла себя в руки и пригласила в гости. У него были странные мутные глаза (скорей, сектант, чем торгаш). Они торговали полудрагоценными камнями, талисманами и прочей мишурой, которая была в моде в девяностые. Думаю, это у нее от отца. Он тоже толкал джинсу. Мы поговорили пять минут возле ее лотка, она успела сказать, что мой камень – траурный агат. У них была шикарная фонотека и японская аппаратура – в основном за этим я и ходил к ней, она мне не нравилась, слишком худосочная, но я ей морочил голову, набивался в гости, эгоистично приносил с собой магнитофон, чтобы переписать очередную пластинку, но выдавал это за предлог. Ей нравились мои дрянные стихи, ее стихи были ужасны, но все же лучше моих; как и мои, они состояли из всякой мишуры и бреда, которого она наслушалась сызмальства, но в них была какая-то странная грустная мелодия – я не могу этого постичь, до сих пор вспоминаю некоторые, глупые, бредовые, но музыка, какой-то дух, как запах из старинного шкафа, – вот то очарование, которое было в ее глупых стихах… Она поцеловала меня первой, сказав – не надо стесняться своих чувств, и подарила японскую кассету. Как-то, когда мы нежно целовались, она сказала: вот бы по-настоящему поцеловаться, ты умеешь? И я, понимая, к чему она клонит, соврал, что не знаю, о чем она говорит, и быстро слинял.
Дома у них была старинная мебель, очень внушительная, крепкая, строгая; массивные медные канделябры, бронзовая шкатулка, массивный подсвечник, хрусталь, большие тарелки с вензелями, столовое серебро, в бабушкиной комнате – самой маленькой, тесной, как покойницкая, с полукруглым окном под потолком, как в тюремной камере, – много места занимал большой сундук с каким-то длинным номером; он стоял в изголовье скромной металлической постели, на которой она и отошла. Бабку мы боялись, она нас всех за людей не считала, я ее прозвал Пиковой дамой. Девочка в день смерти бабушки плакала совсем мало, поплакала и весело играла дальше, в церковь ее не взяли – я тогда впервые услышал о том, что кого-то еще отпевают в церкви.
На открытках, которые она рисовала, были самые заурядные сцены: вот женщина в пальто и круглой шапке ведет за руку девочку с цветами – это я пошла в школу, объясняла мне девочка; вот женщина в переднике стоит на коленях перед девочкой, которая сидит на стуле и плачет, на ее коленке красное пятнышко – это я первый раз каталась на велосипеде… и тому подобное, ничего особенного, но всё было каким-то чудесным, живым, настоящим.
Где это теперь? Где ее шляпки, где то платьице, где наши кассеты и поцелуи? Кому это всё нужно… эти сказки, которые я шепчу спящему сыну в темноте, вспоминая гуттаперчевую девочку… фрагменты, которые не вошли в сказку, излишек, ни на что не годный материал, каким в наши дни признан асбест. Перечеркнуть и, не отдергивая руки, тянуть линию противожизни дальше, вплоть до недавних дней, воскликнуть: всё привиделось!.. ничего не было!.. я не знал гуттаперчевой девочки, я не был фарфоровым мальчиком, я не катался на курочке и не плясал под индийскую флейту, превращаясь в фонтан разноцветных искр, я не сдавал экзамен на гражданство, не стоял под каштаном во время дождя, не беседовал с министром образования, не получал государственной премии, не получал злобные письма с угрозами, не жил в Париже; чокнутая в мужском пальто не показывала вчера мне язык, не спотыкался на ровном месте, не вывихивал колена; меня не приглашали ни в префектуру, ни в Ратушу, ни в Розовый сад, за мной не шпионили, не задавали наводящих вопросов; я не жил ни в Англии, ни Брюсселе, ни в Скандинавии, в конце концов, – на самом деле ничего этого не было, всё это было не более реально, чем сказка о дружбе фарфорового мальчика с гуттаперчевой девочкой. Я не толкал астрологические фуколки по телефону, не открывал своей фирмы чужими руками в Исландии, не писал дипломных работ ленивым студентам, не устраивал фиктивные браки и такие же фиктивные сделки – ничего этого не было, потому что гороскопы всё равно всегда врут, фиктивные браки распадаются, а сделки аннулировали, так как компании обанкротились во время кризиса 2008 года – тогда в Исландии много чего рухнуло, и под этот шумок легко было замести следы: ни пылинки не осталось – всё смел электронный вихрь. Всё исчезло, превратилось в пепел и дым, в том числе и травка Буги-Вуги. Даже осколки разбитых елочных игрушек в моей памяти оставили более яркий след…
Фарфоровый мальчик – от него осталась красивая сказка, которой никто, кроме меня, не знает.
Мой малыш быстро уснул – я не заметил, рассказывал… увлекся… а он спал.
Так кому я рассказывал?
Разбавленной огнями проезжающих машин темноте?
Сумеречным лицам, что образуют складки гардин?
Гулу в шахте лифта?
Или моему неуемному сердцу, которое требует исповеди?
Да, это оно шепчет:
«Ничего не было, говоришь?»
Да, – отвечаю, – не было.
«Показалось, значит?»
Ага, точно, показалось.
«Нет, – сердце не успокаивается, – меня не проведешь. Что-то было, что-то осталось, должно было остаться!.. куда-то ушли все эти годы… Откуда взялись болезни, переживания, кошмары?»
Не знает никто.
«А рубцеватые следы?.. Что ж, если никто не знает, так и черт с ними?»
Да.
«Зарыть и бросить, как труп неизвестного?»
Да, вот так! Вот так! Лучше всего – анонимная смерть!
«Нет, унтерменш, — говорит сердце, — так просто ты от меня не отделаешься.»
Таллинн
* Владислав Ходасевич. Путем зерна.