Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 305, 2021
ОПОЗДАНИЕ
Бывают в жизни моменты, которых не избежать – хочешь ты того или нет. В этом смысле я уподобил бы наше замысловатое бытие пакету услуг «Всё включено», который каждому торжественно вручают при рождении – только возможности выбрать эти самые услуги или, тем более, от них отказаться, никому не дают.
Вот один из моих «рабочих моментов»: день истекает, машина мчит по скоростной трассе в направлении каталонской столицы. Мы возвращаемся из Театра-музея Дали, ставшего художнику заодно и могилой. Сегодня я был в ударе, экскурсия удалась на славу. Со стороны, собственно, всё всегда «на славу» – но я-то не со стороны! У меня свои критерии, позволяющие отличить высший пилотаж от стандартного качества. Сегодня был именно «пилотаж»: слушая мои проникновенные речи у склепа художника, пожалуй, даже мумия Дали одобрительно шевелила усами.
А сейчас мы в автобусе, на обратном пути в Барселону. Со своего штурманского места я рассказываю туристам о печальном финале Дали, пытаясь объяснить, почему семь последних лет жизни художника обратились в вялотекущий ад. Я азартно вещаю, побрызгивая священной рабочей слюной. Невозмутимый водитель, привычно оглохший на правое ухо, чуть треножит норовящую разогнаться под горку машину – соблюдает скоростной режим.
Я же, напротив, через «двойную сплошную» иду на обгон самого себя: говорю всё быстрее, всё громче, всё неостановимее – как будто опасаюсь, что даже в малую паузу тут же втиснется нежелательный для меня звук. Впрочем, почему «как будто»? Я действительно боюсь этого звука – и он действительно «втискивается», не дожидаясь никаких пауз, ему, похоже, на все мои страхи совершенно плевать. Два одинаковых звука – два сообщения, присланные мне по Viber.
Не прерывая рассказ, я извлекаю смартфон и смотрю, от кого они. «Отец сейчас…» – так я и предполагал. Я прячу смартфон обратно, даже не прочитав: мгновенным внутренним зрением я увидел это и так. В первом сообщении короткий текст, во втором – фотография. Я продолжаю говорить, как будто ничего не случилось.
Нет, парой-тройкой предложений я, помнится, всё-таки тогда подавился, но быстро с собой справился. Я же старый спортсмен и знаю, что настоящий спорт – не там, где ты с противником на равных. Настоящий спорт – когда противник гораздо сильнее тебя; когда противник бьет, и ты ожидаемо падаешь, но, вопреки всем прогнозам и здравому смыслу, встаешь снова и снова.
В жизни мне почти всегда попадались противники гораздо сильнее меня – поэтому что-что, а падать и вставать я научился знатно! Так и тогда: я рухнул и тут же вскочил, отпружинив от злого бетона, – никто и не заметил падения. Да, мне хотелось остаться лежать на полу. Мне хотелось немедленно остаться одному – да так, что я взвыл тоненьким волком в самой серёдке себя. Но спорт есть спорт, и я всё-таки выдержал еще целый час, показавшийся мне бесконечным. Я выдержал и, лишь закончив работу, отулыбавшись во все тридцать два, спрятав лицо, – открыл, мрачнея, присланные мне сообщения. Первое и второе. Открыл, уже зная, что увижу.
Первое сообщение состояло из одного коротенького предложения: «Здравствуй, сынок. Папа умер.». Во втором была фотография, сделанная, похоже, за пару часов до его смерти. Посмотрев на нее, я ощутил сильное облегчение от того, что отец уже мертв, – так страшна, так измучена была его предсмертная оболочка.
Умер. Из мира вокруг меня, как из пробитого шарика, выходил с тоскливым свистом воздух. Я запустил в смартфоне песню, которую отец очень любил – «Across the Universe» одного британского парня, – вставил наушник в ухо и закурил, присев на первой подвернувшейся скамье.
Я думал о том, что все эти восемь месяцев, пока отец умирал от слишком поздно обнаруженного рака, я каждый день просыпался и засыпал с мыслью о том, что не могу и не смогу застать его живым, – мы жили в разных странах, и я был наглухо невыездным. Из-за мирового кризиса и дурацких иммиграционных законов мне не удавалось легализоваться. То есть выехать я, конечно, мог бы, но с «депортом» в паспорте и невозможностью вернуться обратно в ближайшие десять лет. А здесь оставались бесконечно дорогие мне люди, напрямую и сильно зависевшие от моей не совсем в то время законной, зато оплачиваемой реальными деньгами работы. Это была ответственность, отказаться от которой я никак не мог, – да и не хотел.
Собственно, никто от меня ничего не требовал, за отцом было кому присмотреть. И всё же речь шла о моем отце, и я изрядно мучился этой невозможностью попрощаться с ним. В одном из телефонных разговоров (в то время, когда отец еще мог почти сносно говорить), я предпочел сказать ему об этом напрямую. Не дав мне даже толком закончить, он, перебивая и торопясь, виновато зачастил в ответ:
– Что ты, что ты, Витенька! Какое «приехать»! Что ты, дорогой сын, я всё понимаю! Даже не говори и думать не смей! Я же помню – ты всегда очень здорово помогал мне, когда в том была необходимость. Но сейчас такие обстоятельства… Даже не думай! Наша мама рядом – а с тобой мы чудесно можем общаться по Скайпу, WhatsApp и этим прочим замечательным штучкам: всё-таки в двадцать первом веке живем! И вообще, знаешь, – мне сейчас значительно лучше. Не поверишь, но я чувствую себя прямо-таки «огурцом»! Одно время, было, приуныл, а сейчас – вполне надеюсь выкарабкаться! Да! Полагаю, через две-три недели я смогу сообщить тебе еще более обнадеживающие новости относительно моего самочувствия. Так что обязательно увидимся – и не раз!
Рак, помимо желудка, грыз еще и челюстную кость – из-за этого многие звуки у него выходили плохо, и я чувствовал, как он негодует и бессильно злится на себя за это вынужденное косноязычие.
В то время он действительно на что-то надеялся. Так мы и говорили с ним тогда: чувствуя вину друг перед другом за прошлые и настоящие грехи, и я, помню, коротенько тогда помечтал: эх, если бы две наших вины, его и моя, могли взаимно уничтожить друг друга! Вот славно было бы – и отцу, и мне! Да только не бывает такого, я знаю, и свой крест со спины на отдерешь: он намертво к ней приколочен.
Да, невеселый выходил разговор… Было, помню, пусто, устало и пасмурно на душе, как никогда. И всё казалось, что там, с обратной стороны разговора, – запертый взрослыми в темной комнате мальчик лет пяти, испуганный, растерянный и одинокий, – и ощущение это было, пожалуй, хуже всего. Позже я понял, откуда оно: до седых волос отец носил в себе чувство собственного бессмертия, свойственное только детям, и потому воспринял горькую рачью правду именно как ребенок.
– Отец, ты, главное, помни: я тебя люблю! Я очень тебя люблю, папа, – сказал я ему тогда, впервые за всю жизнь. И папой вслух назвал в первый раз за всю жизнь – за последние лет тридцать пять уж точно. А он меня назвал «Витенькой» – тоже впервые. Да, такие у нас в семье были приняты «нежности»… После мы еще несколько раз с ним поговорили и поглядели друг на друга через экран, потом ему стало не до разговоров, – и вот теперь он умер.
Умер. Умер. Я звонил матери, говорил с ней и радовался ее нетрезвому, но почти спокойному голосу; я поднялся на лифте на свой девятый этаж, и любимая женщина, увидав лицо мое, молча подошла, обняла и не стала ничего спрашивать. Такой был день: я знал, не открывая; она понимала, не спрашивая. Тот самый «момент», которого не избежать.
Я помнил о нем ежесекундно, ждал его и к нему готовился; я представлял в деталях, как это будет; я прожил и пережил его заранее – и всё напрасно. В прошлой жизни один знакомый опер рассказывал мне об очень действенном приеме, который в свое время активно применяли и они, и их подопечные-бандиты: помещаешь голову «клиента» в полиэтиленовый пакет и туда же – кусок тряпки с нашатырем. Человеку и дышать нечем, и отключиться он не может – нашатырь не дает. «Венецианская пытка» – так это называется. Вот и мне пришлось о Венеции вспомнить – совсем не с маскарадной стороны.
Помню, чуть продышавшись, я всё повторял обреченной мантрой:
– А я даже приехать к нему не смог! Не смог даже приехать! И не могу сейчас! – и это были самые неуместные слова из всех возможных. Я действительно не мог, а если даже и мог бы и приехал, и сидел рядом с ним, наблюдая его вживую, а не по видеозвонку, – он всё равно не встал бы со смертного одра. И если бы, приехав, стоял рядом с гробом его, на том сельском кладбище, где половина родни и где отец просил и его похоронить, – воскресения тоже не случилось бы.
Когда внутри стало потише, и я обрёл возможность соображать, я понял, что на деле меня беспокоит другое: не то, что я не смог его похоронить, а то, что, так уж вышло, я прозевал его при жизни. Или он меня прозевал. Или оба мы друг друга самым непростительным образом прошляпили и упустили.
Я, например, долгое время вообще считал, что отца у меня нет, – я не о биологическом авторстве, а о том, что к своим родительским функциям отец мой относился, мягко говоря, своеобразно. Частенько он намеренно дистанцировался от них. Случалось, он и вовсе вел себя как анти-папа. А когда я в очередной раз окончательно вычеркивал его из отцов, он самым нежданным образом, внезапно и вдруг, восставал из постыдного пепла и делал что-то беспримерно, вопиюще и умопомрачительно отцовское, да! Но только успевал я порадоваться новообретенному родителю – тут же с явным облегчением он слагал с себя вериги отцовства обратно.
Справедливости ради отмечу: сам я, как только подрос, начал отвечать ему полной взаимностью – чем сильно повысил степень и без того давно зашкалившей в наших отношениях энтропии.
Энтропия эта усиливалась из года в год. Пока отец был жив, я так и не нашел времени как следует поразмыслить о наших с ним отношениях, сделать какие-то выводы и что-то попытаться исправить. Я знал, что это необходимо, но всё откладывал и откладывал ревизию на потом – пока не вмешался этот чертов рак, намертво ухвативший отца своей корявой клешней и быстро утащивший туда, где никаких «потом» не существует. Не успел я, что говорить. Не успел. Да и смог бы?
Ведь сложно, немыслимо сложно это – пытаться препарировать живого человека: слишком изменчив он, ускользающе эфемерен – иным словами, слишком жив для любого обстоятельного анализа. А уж та степень «живости» и непредсказуемости, которой мог похвастать при жизни отец, и вообще делала всякое понимание невозможным. Немыслимые виражи, которые закладывал он, перемещаясь по жизни, не давали никакой возможности не то что поймать – даже ухватиться за самый краешек его вёрткой, как ртуть, сути.
Смерть же, будь она неладна, – явление совсем другого, статичного порядка, что сильно упрощает задачу. Если жизнь – процесс, то смерть – результат, пугающий своей неподвижностью, но дающий хорошие возможности для анализа. Знаю, что всё это отговорки, и вины с себя ничуть не снимаю, – но доля истины в этих запоздалых оправданиях всё же есть.
Знаю: если я действительно хочу разобраться в чем-то, мне придется быть предельно честным. Знаю: если я буду предельно честен, то нарушу все литературные каноны и создастся впечатление, что я описываю мрачные будни настоящей «семейки Адамс», а человека, выведенного в этой ущербной фамилии в роли отца, и вовсе ненавижу – как, впрочем, и себя самого.
Спешу уверить: это не так. Это не так – хотя для того, чтобы я смог понять что-то, потребовалось, чтобы отец умер.
ССЫЛКА
Начну с того, что он даже не явился в роддом, когда я выклюнулся на свет, хотя был законным супругом моей мамы и, стало быть, официальным отцом мне – да и по факту являлся таковым. Но речь не о фактах и законах – речь об отношениях, а с ними не всё было ладно. В год, когда я родился, отец учился на третьем курсе иняза в столичном Минске – и, похоже, вовсе не собирался в разгар сессии пропускать занятия по всяким пустякам. При выписке из роддома маму с новорожденным забирал не отец, а дядя Вова, младший мамин брат, похожий на крепенького белорусского негра. На машине деда дядя Вова привез нас к маминым родителям, а утром следующего дня сел на первую же электричку и уехал за 100 км в Минск, чтобы поскорее обрадовать отца фактом моего рождения.
Дядя Вова тоже был студентом, тоже учился в столице и находился в разгаре сессии, – однако время забрать из роддома племянника с сестрой у него нашлось. Вернувшись в Минск, он прямо с вокзала отправился на улицу Захарова, где располагался иняз, однако отца на занятиях не обнаружил. Он нашел его в комнате общаги, в компании друзей и вина. Студенты настолько были поглощены обсуждением предстоящей вечеринки в компании девочек-однокурсниц, что приход дяди Вовы остался поначалу незамеченным.
Он постоял какое-то время молча, поблескивая в полутьме коридора кипенными белками, после вежливым кашлем обозначил свое присутствие, поздоровался, попросил папу выйти на минутку в коридор – и, размахнувшись, врезал с правой в самую середину красивой отцовской морды. Дядя Вова был много моложе отца, ниже его и не занимался боксом, как папа, но удар получился смачным, от души: нос отца, до того ни разу не пострадавший на ринге, мгновенно распух, а синяки симметрично и быстро обозначились в обоих подглазьях.
К чести его, от удара отец не уклонялся и отвечать на него тоже не стал – хотя мог бы, и еще как! Он снёс его молча, как должное, – возможно поэтому впоследствии у них с дядей Вовой возникла самая настоящая дружба. Об этой их встрече я спустя много лет узнал от матери, к которой, мучимый внезапным раскаянием, отец тотчас же тогда и помчался – разумеется, «на моторе», – так папа, смолоду любивший шик, называл такси.
Он спешил замолить вину и лицезреть первенца. И замолил, и лицезрел, и неправоту свою переживал страдальчески и бурно, – но разве что-то это впоследствии изменило? Разве исчезли бабы и загулы, которыми, словно верстовыми столбами, была аккуратно размечена вся его яркая и беспокойная молодость? Да, отец всегда искренне и охотно признавал свои слабости, но не готов был от них избавиться. Полагаю, где-то в уютном закоулке души он считал их простительными и даже естественными для всякого мужчины – да и один ли он?..
Сейчас, имея возможность спокойно размышлять, я понимаю: к тому времени, когда отец мой стал отцом – да простится мне эта тавтология, – он попросту не был готов к этому. Он не успел выучить эту роль, и, кроме него самого, в том повинны были и обстоятельства. Судите сами: прежде чем попасть в иняз, он отучился четыре года в дорожно-строительном техникуме и отслужил срочную в армии. Поэтому мама, будучи тремя годами моложе, уже обзавелась своим красным дипломом, а отцу оставалось еще два студенческих года. Будучи студентом единственного на всю республику иняза, он имел хорошо подвешенный язык, был умен, красив, обаятелен, спортивен, самовлюблен и пользовался славой на редкость прожорливого и всегда голодного сердцееда. Насчет самовлюбленности я упомянул неспроста – о ней просто кричат многочисленные фотографии студенческой поры, сделанные на отличную пленку папиным «Зенитом» и проявленные на превосходной бумаге. Студенчество отца нельзя было назвать голодным – его мать, моя бабушка Аня, уже тогда занимала крупную должность на Ленинградском судостроительном заводе и старалась, чтобы единственный сын ни в чем не нуждался.
На этих почти не пожелтевших от времени снимках отец одет дорого, стильно и выглядит настоящим Д’Артаньяном на фоне двух заштатных мушкетеров – друзей-сокурсников, составлявших его привычную компанию. Впоследствии один из них станет крупным дипломатом, а другой и вовсе доберется до министерской должности, – отец же разбросает себя да так и останется порожним мечтателем.
Но всё это будет потом, а тогда отец, «отдартаньянив» два последних курса, получил диплом, – однако, вопреки собственным ожиданиям, сведениям из кулуаров и всеобщим прогнозам, не был оставлен при институте, хотя справедливо считался самым талантливым студентом потока. Как стало известно позже, именно богемно-разгульный стиль жизни отца, о котором ходили легенды, – стиль, совсем не соответствовавший его семейному положению, повлиял на решение сменившегося незадолго перед тем ректора, советского партийца старой закалки.
Несомненно, то был жестокий удар по раздутому сверх всякой меры самолюбию папы. Знаю, что в случившемся он винил свой преждевременный брак. Да, именно так: мама была виновата в том, что, одурманив отца своей красотой, загнала его под венец, я же обвинялся в том, что посмел родиться. Хотя на деле всё было несколько иначе. Никого и никуда мама не «загоняла». Просто она слыла совершенной недотрогой, считалась самой красивой студенткой потока, к тому же, шла двумя курсами старше, – и папа, первый парень на инязовской деревне, из принципа решил овладеть этой «крепостью в юбке». В процессе осады он увлекся, втянулся, потерял голову, влюбился, перестал спать, извелся, измаялся, исхудал, предложил руку и сердце, женился, завел ребенка – и глубоко раскаялся во всем содеянном.
Так или иначе, в инязе отца не оставили. По распределению его направили в Полесскую болотную глушь, в рабочий поселок торфозавода «Большевик», рядовым учителем английского. Естественно, в ту же школу и в том же качестве поехала и вышедшая из декретного отпуска мама с карапузом-мной. В диком краю, куда нас забросила судьба, школа эта была единственной на десяток километров вокруг. В ней мне впоследствии пришлось учиться, и я замечательно помню этот «храм знаний»: парадное крыльцо обрамляли гипсовые пионеры с отбитыми носами, из рваной штукатурки торчал кирпич, как срам из лохмотьев бомжа, и все десять лет учебы мне казалось, что это огромное здание в дырявой желтой шкуре вот-вот судорожно вздрогнет, повалится навзничь и издохнет от старости, задавив своей дряблой тушей меня.
За полным отсутствием иного жилья, нашей семье выделили квартиру на Первом, самом древнем и страшном участке поселка: холодную большую конуру в доме из черных бревен. Самостоятельная жизнь молодой семьи началась.
Как раз к той поре относятся мои первые воспоминания об отце. Воспоминания эти обрывочны, отмечены слабым пониманием происходящего с моей стороны – и неуловимо печальны. В них почти всегда кто-то плачет.
Самая ранняя из этих картинок настолько смутна, что я даже не уверен, было ли всё на самом деле. По ворсистой поверхности я ползу вдоль длинного, как поезд, отца, лежащего на паласе навзничь, – ползу от ног его в направлении головы, из которой раздается баритонально-обреченное:
– О Боже, это тупик. О Боже, это тупик…
Смысл слов пока непонятен мне. Я крайне мал и совсем не отягощен жизненным опытом. Мною движет свойственное всякому познающему мир любопытство: обычно голова отца живет гораздо выше, а сейчас она рядом, на моем уровне, и я намереваюсь воспользоваться моментом, чтобы исследовать ее основательно.
Наконец, я дополз. Можно приступать. Короткий еж подбородка, ухо, волосы, нос. Мокрые глазницы, одна и вторая, и на щеках соленая, если лизнуть ее, влага – из чего я делаю вывод, что папа тоже умеет плакать. Уже что-то! Я продолжаю. Рот, из которого, вместе с резким и странным запахом, несется, набирая полную силу отчаяния: «О Боже, это тупик!» Я еще не знаю слова «патетика», но чувствую: это она. Осмотр окончен. Отползая, я веселюсь и грущу одновременно: мне радостно, что голову отца я все-таки потрогал, – и грустно оттого, что голова эта плакала.
Или вот еще воспоминание. Я чуть постарше, но разве что самую чуть. Мой мир пока не обрел цельность, я воспринимаю его дискретно: в виде отдельных цветов, запахов и звуков. За окном непроглядная чернь, в комнате светится оранжевый абажур, – значит, вечер. Я ползаю по зеленому, как молодая елка, паласу, гужу и катаю по нему игрушечный автомобиль. Вопиющей желтизной своей машинка напоминает мне цыпленка. Похоже, я все-таки еще очень мал, поскольку вижу мир с уровня пола, как щенок или же котенок. Мир мой населен не зверями – зверенышами, с которыми, в силу возраста, я ощущаю глубокое внутреннее родство. Всё, что старше, больше и выше кажется мне запредельно далеким, непонятным и чаще всего чужим. Запомнились запахи – клубники, алкоголя и табака. Все три очень нравятся мне, в особенности, клубника – ее я не раз пробовал на вкус и успел по достоинству оценить. Запомнились звуки: чудесная музыка, извлекаемая иглой из черного, с бороздками, диска. На уровне стола, в запредельной для меня высоте звенят хрустально стеклом, наливают, пьют, говорят, смеются… Что наливают, зачем пьют, почему смеются – совершенно непонятно мне. Я знаю только, что это мои мама и папа. Я знаю, что в мире покойно, тепло и хорошо – и продолжаю катить свой цыплячий автомобильчик.
А потом – дыра, разрыв в том же воспоминании, после которого всё до неузнаваемости изменилось. Повсюду на елке-паласе ягоды раздавленной клубники, как окровавленные трупики с вывернутым наружу нутром. Я уже видел мертвую лягушку на асфальте и знаю, как некрасива смерть. Мама, до того музыкально смеявшаяся где-то под потолком, теперь вся на моем уровне – на уровне пола. Она лежит молча, закрыв руками голову, а ноги отца бьют и бьют в ее мягкое, явно не предназначенное для этого тело. Но мама молчит – молчит и не плачет, хотя это явно неправильная игра. Да, игра – пока еще в моем мире только играют.
Мама не плачет – и потому не плачу я. Но всё равно, игра эта не нравится мне. Ноги отца будто танцуют, а сверху, издалека, голова его еще и поддакивает в такт. Нет, нет, это плохая игра! От нее пахнет потом и кошачьей мочой, а я уже хорошо знаю этот запах – так пахнет страх. Все чувства имеют запах, и дети способны ощущать его во сто крат острее, чем взрослые. Запах страха – самый сильный. Он неприятен, и я, не забывая исправно гудеть, мчусь на автоцыпленке по направлению к пляшущим ударно ногам отца и, добравшись, тяну его за штанину.
– Стой, стой! Эй, ты больше не делай так, ладно? – прошу я его ноги, и ноги, неохотно послушавшись, перестают танцевать. После сверху спускаются жесткие руки и уносят меня в пугающую высь. Лицо отца рядом. На бледный лоб налипла черная прядь. Глаза мутны и прикрыты сизоватой пленкой. Отец долго глядит на меня, не узнавая. Похоже, он удивлен, что я есть и, тем более, что умею говорить и даже вмешиваться в дела взрослых.
– Ладно, таракан, – говорит он, наконец. – Ладно!
Руки-краны возвращают меня на уровень пола. Ноги отца уходят к высокому, как половина самого папы, столу. Там звякает, льется, глотается, а я пробую отнять мамины руки от ее лица. Пахнет от нее так же: алкоголем, клубникой, табаком, но сильнее всего прочего – страхом. Щеки ее мокры, и я, лизнув, ощущаю на языке соль. Значит, плакала, – и, чтобы меня обмануть, плакала молча. Взрослые непонятны и хитры. Я раздумываю над тем, стоит ли заплакать мне, но, учитывая общую запутанность ситуации, решаю воздержаться.
Зато в следующем воспоминании мы с мамой дружно ревем на два голоса. Я уже постарше и понимаю: когда папа бьет маму – это не игра. Совсем не игра. После очередного раза мама решила уйти от него – навсегда. Так и кричала через отчаянную слезу: «Навсегда, навсегда, навсегда», – словно швыряла в отца остроугольными злыми камнями. Закинула в спортивную сумку пару-тройку попавших первыми под руку вещей, схватила в охапку самое неотрывное – меня, – и вот мы идем с ней зимней тропой через лес и самозабвенно плачем.
Наш Первый – самый удаленный от цивилизации участок. Чтобы добраться до Третьего, откуда в областной центр ходит автобус, нужно прошагать четыре километра. Вот мы и хрустим мерзлым снегом среди хрустальных сосен – и рыдаем, взахлеб и вразнобой, на два голоса.
Пахнет холодом и тоской, мерзнет нос. Мерзнут руки – варежки на резинках не спасают. Мерзнет даже наш плач – он обгоняет нас всего на десяток метров и, заледеневший, валится замертво в снег. Деревья ухают и трещат сердитыми монстрами, осыпая нас облаками снежной пыли. Я мерзну, тоскую и боюсь. Мне кажется, мы будем идти так вечно: идти, мерзнуть и плакать всю бесконечную – и бесконечно мучительную – жизнь. Затем мы долго куда-то едем на автобусе, затем на попутке, – и, наконец, оказываемся в аэропорту. Это мое первое знакомство с авиацией. Я решительно отказываюсь путешествовать самолетом на основании того, что он «такой башой и беий», но мы все-таки летим. После – электричка, и снова попутка… всё это я запомнил очень смутно, в кратких разрывах между сморившим меня сном.
И вот мы в доме дедушки, маминого отца. Дед молчит, слушая мамин рассказ, прерываемый слезами. Как только мама начинает плакать, тут же подключаюсь синхронно и я. Мои первые годы – безусловное время матери. Маленькой старательной обезьянкой я копирую все ее поступки и жесты – я еще помню вкус ее молока. Дядя Вова, примчавшийся на семейный совет из столицы, кипит. Он не может усидеть, вскакивает то и дело со стула и принимается кружить по комнате, сверкая негритянскими белками и морщась, как от сильнейшей боли в зубах.
– Эх, Лидка! Ох, Лидка! Ух, Лидка! – вскрикивает то и дело он. – Но почему!? Почему ты молчала, сестричка? Почему ты ничего не сказала нам раньше?! О-о-о… А-а-а… Вот гад! Гад! А я-то думал… Ну, ладно. Ничего! Мы поедем к нему прямо сейчас!
Дед недвижен и молчит. Молчание его не предвещает ничего хорошего – для отца. Молчание деда пахнет сталью и порохом. В руке у деда – ключи от гаража. В гараже – очень надежная машина «Победа», на которой дед легко может доехать куда угодно и победить любого врага. И если папа записан в дедовы враги – ему не позавидуешь. А папа записан, сомнений нет. Мне становится жаль непутевого папу – дед у меня очень серьезный.
Ехать, впрочем, никуда не пришлось. Отец, опередив деда и дядю Вову, примчался сам, привезя на покаянном блюде свою красивую несчастную голову. Память моя хорошо сохранила эту сцену, напоминавшую заседание суда. Мама рассказывает: гневно, горячо и с обидой. Отцу нечем крыть, да он и не собирается. У него предрасстрельно отчаянный вид. Он молча страдает и готов к любому исходу.
– Значит так, доченька, – резюмирует, выслушав и скрипнув тяжело стулом, дед. – Решать тебе. Если ты скажешь, прямо здесь и сейчас, что не хочешь больше никогда видеть рядом с собой эту рожу, – так и будет. Да… Не о таком муже для своей дочки я мечтал. Ну и ладно. Без помощи не останетесь – ни ты, ни внучок. Я для вас только и живу. Так что, если хочешь, дочка, уйти от этого зверя – тебе есть куда. И так бы я тебе и посоветовал!
Дед гневно взглядывает на отца. Тот сидит преувеличенно прямо, неподвижный профиль его высечен из мертвого мрамора.
– Да подожди, пап, – вмешивается неожиданно дядя Вова. – Подожди! Пусть сама решает. И вообще: я считаю, нужно дать человеку шанс.
Дядя Вове страдает: он любому готов голову отшибить за сестру, но и с отцом у них взаимная симпатия. Кроме того, дядя Вова рос и вырос с мамой в одной семье, и не понаслышке знает, что характерец у его сестрички далеко не сахар. Но сахар или не сахар – это совсем не повод заниматься рукоприкладством, как поступает отец. И как тут быть? Непонятно! И дядя Вова, любимый мой дядя Вова, стирает в пыль жемчужины зубов и рвется надвое.
Но последнее слово за мамой. Она молчит – долго-долго; в комнате звенит и искрится тишина, возрастая с каждой секундой и грозя разнести всё атомным взрывом… Наконец, подняв медленно голову, мама в упор принимается глядеть на отца: долгим, светлым и, что бы вы думали, исполненным любви взглядом!
– Решила! – с вызовом говорит она. – Решила! Будем учиться жить дальше – вместе! Вместе – мой муж и я.
Отец вскакивает, повалив от волнения стул, и бросается к ней. Уверяю, в тот момент прослезились все – пусть и с разной степенью интенсивности. Даже дед мой утер крепким кулаком левый глаз – а как еще? Он-то на всё был готов, только бы «дочушка» была счастлива.
ПЕРВЫЙ
Понятно, что семейные потасовки после этого знаменательного примирения не прекратились – но хотя бы на время сделались реже. И вообще, стало посуше – поубавилось слез. Был даже период, когда в нашем доме чаще смеялись, чем плакали.
Один из таких бурных приступов веселья напрямую был связан с первым в моей жизни опьянением. Если не ошибаюсь, было мне в ту пору четыре; напился я вдрызг и не по своей детской воле, – отцу с друзьями отчего-то вздумалось угостить меня пивом. Эксперимент удался. Незнакомый прежде напиток чертовски понравился мне, и я затребовал добавки. Будучи ребенком упитанным и крепким, я не спешил пьянеть, и мне исправно подливали еще. Кончилось тем, что, спрыгнув со стула, я обнаружил, что пол странным образом сделался коварен и неустойчив, – и, недолго с ним поборовшись, свалился навзничь.
Не понимая, что происходит, я пытался утвердиться на пьяных своих ножонках снова и снова – и каждая безуспешная попытка вызывала новый взрыв раскатистого мужского смеха. Так и запомнилось мне: много солнца, жарко снаружи и жарко внутри, я пытаюсь поймать коварно убегающие половицы – и, падая, счастливо смеюсь вместе со всеми. После, уже лежа, я, помнится, пел хиты Ротару, безбожно перевирая слова, – пока алкоголь не одолел меня окончательно. Вернувшаяся с работы мама, найдя меня мирно сопящим на полу, быстро докопалась до истины и едва не порешила всю шайку-лейку во главе с папой. Как мать, она всегда была львицей, не знающей компромисса. Однако я не припомню, чтобы, проснувшись, чувствовал себя плохо – хотя, возможно, избирательная память просто не сохранила этого.
Два слова о «шайке-лейке», которая образовалась вокруг отца в том средоточии зла и порока, где мы жили. Напомню: первыми насельниками «Большевика» были заключенные, его и построившие. Они же окончательно осушили болота, соорудили торфозавод и принялись добывать торф. Освободившись, многие оставались здесь же, брали в жены толстозадых и грудастых девок из окрестных деревень, заводили семьи, и однажды наступил тот знаменительный миг, когда торфяную пустошь огласил крик первого коренного младенца. Процесс, что называется, пошел.
Позже, когда поселок подрос, размножился, заматерел и потребовал инфраструктуры, извне сюда поехали работать и жить и менее маргинальные элементы, однако уголовные корни всегда давали о себе знать – в особенности на Первом участке, с которого, собственно, и началась славная история этого места. В плане криминогенности Первый был уникален настолько, что даже хулиганский Второй по сравнению с ним казался оазисом благопристойности, безопасности и высокой культуры.
До сих пор не до конца понимаю: как мой папа, который мог целыми страницами цитировать Шекспира в оригинале; папа, всегда имевший замашки аристократа и нисколько не считавший нужным их скрывать; папа, брезгливо относившийся ко всякой уголовщине и не переносивший на дух «блатную романтику»; папа, принадлежавший к интеллигенции, на которую, чего греха таить, простой народ всегда взирал с подозрением… – одним словом, как именно такой мой папа смог запросто влиться в самые низы этого «простого» народа и, что еще поразительней, – не только безоговорочно был принят этими низами, но сделался центром образовавшейся вокруг него кампании, той самой «шайки-лейки».
Это важно. Я ведь пишу не апологию и не составляю обвинительный приговор. Раз уж я не понял и не узнал отца, как следует, при жизни, то должен попытаться сделать это хотя бы сейчас. Должен понять, что в нем было такого, из-за чего «первенцы», невзирая и несмотря на всё, сходу взяли его в свой круг. А ведь добиться этого, поверьте, было очень непросто! Первый участок жил по законам собственной гравитации. Люди здесь были легкими, не отягощенными кандалами морали, материальной собственностью или смертным грехом образования – а вот слова весили куда тяжелей свинца. Ими не принято было разбрасываться, а если кто-то по дурости всё же позволял себе такое, то жаловаться к участковому никто не бежал. В ответ на оскорбление здесь сразу били, а если не помогало, то резали или стреляли – с редкой искренностью и обескураживающей прямотой. Обывательским условностям или сомнительным посредникам в виде Закона на Первом участке традиционно не доверяли. Суть всякого человека определяли быстро и сразу – а по сути и место выделяли. И если отец, оставаясь собой, пользовался авторитетом у хорошо вооруженных, классово и эстетически чуждых ему «первенцев» – значит, для того имелись веские основания.
Конечно же, имелись! Много лет спустя мама рассказывала, что уже на второй или третий день им устроили своеобразную проверку на выходе из единственного на весь участок магазина. Когда папа с мамой, пара молодых интеллигентов, сошли с бетонных ступеней и подались было к бараку номер восемь, кто-то из приблатненной толпы, вечно дежурившей у торговой точки, отпустил маме вслед по сути одобрительное, по форме – совсем не корректное замечание на предмет ее волнующей внешности. Предполагалось, что модный хлыщ, сопровождавший ее, проглотит грязный комплимент. Как бы не так – иначе он не был бы собой! Аккуратно утвердив авоську на асфальте, ободряюще улыбнувшись маме и сохраняя улыбку на лице, отец направился к вражьей своре… Так и вижу его в эти мгновения: подтянутый, атлетичный, он встает напротив кодлы, левой рукой картинно снимает темные очки с зеркальным отливом (невероятно модная и редкая по тем временам вещь!) и аккуратно кладет их в карман рубашки… Да-да, папа всегда любил работать на публику – даже если публика состояла сплошь из его врагов.
– Кто из вас, ничтожества и ублюдки, посмел оскорбить мою жену? – притворно-ласково спрашивает он, не переставая улыбаться. Отец прекрасен. Отец похож на Делона, Бельмондо и Боярского одновременно. Взглядом он вычленяет из толпы главного. Безошибочно: в прошлом папа – бывалый уличный боец. Занятия боксом и юность в суровом Выборге не прошли даром. –Насколько я понимаю, это ты… – говорит он презрительно, тыча в избранного. – Это ты, тварь, кретин и последний ублюдок, посмел оскорбить мою прекрасную супругу! Ну, что же – сейчас я буду учить тебя хорошим манерам.
Вскипевшая, сучащая в нетерпении и злобе копытами, «тварь» носорогом прет на отца, горя желанием стереть его с лица земли, – и… о, как она ошибается! Изящный уход в сторону, хук правой, прямой левой, еще разок правой, «на добивание», – и сбитый с ног целует гулким затылком землю. Нокаут. Крах. Пристяжь подавлена. Все, оробев, переминаются с ноги на ногу и прячут глаза. Но отцу этого мало: он жестко хлещет уничтоженного хама по щекам, приводя его в чувство, и, ухватив за шкирку, волочет к матери, заставляя просить прощения. После чего извлекает из кармана очки, картинно водружает их обратно на свой почти римский нос, берет маму под руку, другой подхватывает изящно авоську – и они неспешно удаляются.
Слух об отце мигом разлетелся по округе. Таких на Первом уважали. Дерзкий норов, крепкая рука и железные яйца стоили здесь дорого. Интересно, что первым, предложившим отцу дружбу, оказался тот самый «ублюдок и тварь»: в следующий выход родителей «в свет» он подошел пожать отцу руку – оказавшись вполне симпатичным «отсидевшим» Васей по прозвищу «Жук».
И никаких обид – сплошное уважение. Отец, кстати, и руку, и дружбу Жука принял, не чинясь. Какое-то время к папе еще присматривались, пока не выяснили: парень он, несмотря на образование, компанейский, интересы священного мужского братства ставящий превыше всего, и, к тому же, не дурак выпить и в хмельном угаре покуролесить, – после чего отец окончательно был зачислен в «свои».
Почему он принял это общество? Здесь, думается, тоже особой загадки нет. Отец был таким же идеалистом и мечтателем, как и первенские отщепенцы, – был и оставался им всю жизнь. И точно так же, как декласированный Первый, он всю свою жизнь находился в жесткой оппозиции к добропорядочным и заурядным обывателям. Вообще, заурядность, посредственность и пошлая обывательщина были, пожалуй, самыми ругательными словами в его лексиконе. «Первенцы» потому, думаю, и пришлись отцу по нутру. Ему была глубоко созвучна их воинствующая оппозиция отрегулированному социуму; их непосредственность в глазах отца с лихвой искупала все прочие грехи. Словом, папа и «первенцы» легко поняли друг друга.
Кстати, боевой эпизод у магазина мама, особенно будучи в состоянии подпития, пересказывала мне впоследствии много раз – и всегда с гордостью за отца. Невзирая на все их семейные склоки, на рукоприкладство и многочисленные измены с его стороны. Да-да, отец умел при желании быть кавалером и рыцарем. А что до артистичности… знаю наверняка: в глубине души отец всегда мечтал о карьере актера. Сужу по тому, с каким неподдельным восторгом он тысячу раз рассказывал, как однажды ему довелось провести несколько часов в одном купе поезда с Андреем Мироновым, актером, которого он боготворил.
ФОНАРИК
Всё это, разумеется, чудесно, однако факт остается фактом: в мои начальные годы отец не замечал меня вовсе. А я ведь подрастал, увеличивался в размерах; я уже смотрел на мир с высоты довольно крупной собаки – скажем, овчарки или добермана, но в поле зрения отца по-прежнему не попадал. Папин взор нацелен был значительно выше. Обнюхивая чувства отца своим безошибочным детским носом, я способен был уловить лишь один запах: пустого холодильника. А кому не известно, что так пахнет равнодушие?
Да, никакой естественной животной радости при виде своего звереныша отец не испытывал. Впрочем, насчет «животной» я, возможно, несколько погорячился… У зверей, оказывается, тоже не всё так однозначно: будучи уже взрослым, я узнал, что самцы белых медведей, например, при определенных обстоятельствах поедают своих же отпрысков, – и, помню, угрюмо порадовался, что отец хотя бы не съел меня.
Порой кажется, я скорее предпочел бы быть сожранным, чем не существовать для него вовсе. Даже относись он ко мне, как к домашнему питомцу, – я и то был бы счастлив. Человеку нужно немного, а человечку – и всего-то чуть-чуть! Отец, однако, воспринимал меня именно как неодушевленный предмет, который за ненадобностью когда-то оставили в дальней кладовке большого дома. Иногда, случайно и мимоходом, отец открывал дверь этого домашнего склада ненужных вещей, в котором пылился маленький я, щурился и моргал, привыкая к темноте, убеждался, что вещь на месте, – и дверь тут же захлопывалась. Да, временами меня извлекали на свет Божий – главным образом, чтобы поразвлечься (как, например, в случае с пивом), но делалось это крайне редко.
Я не голословен – у меня была возможность сравнить. Пусть родной отец меня игнорировал, было два других – как у Сальвадора Дали! – дедушка и дядя Вова. Значительную часть своей начальной жизни я проводил у маминых родителей, где недополученную отцовскую любовь мне компенсировали сполна. Там не нужно было принюхиваться к запаху направленных в мою сторону чувств – за версту пахло мандаринами, шоколадом и вечным Новым годом, – обожанием, доходящим до исступления. Дед, который с мамой и дядей Вовой был строг и даже, случалось, жесток, мне, первому его внуку, он потакал буквально во всём. Он взял меня на полное свое попечение, не подпускал даже бабушку, тёток и прочую женскую родню, – опасаясь, чтобы я не пострадал от «бабского» воспитания.
Дед сам купал меня, кормил, одевал, будил по утрам и укладывал спать вечером. Дни напролет я проводил с ним на работе. Дед был персональным водителем директора завода – еще одного торфобрикетного предприятия, которыми славна была наша болотная республика. В ведении дедушки находились два железных коня: «Волга-24» и синий «рафик», которые он содержал в идеальном порядке. Дед и вообще считался немыслимым педантом, перфекционистом и занудой – никто, кроме малютки меня, и не знал, каким заботливым и нежным может быть этот сдержанный, будто выкованный из цельного куска железа человек с высоким глянцевым лбом! Деда я безмерно обожал и мечтал, когда вырасту, стать водителем.
Если поездок по директорским делам не предвиделось, дед ковырялся в гараже или забивал «козла» с пожарными, служба которых была расположена рядом. Пожарные рвзговаривали мощными басами и мастерски матерились. Они смеялись так громко, что детские мои перепонки грозили лопнуть. Их огромные, головокружительно благоухающие бензином машины блестели упитанными лаковыми боками и вызывали во мне благоговейный трепет. Я быстро проникся суровой романтикой их героических будней. Мечта моя терзалась на распутье: конечно же, я хотел быть водителем – но и пожарным тоже!
Случалось, телефонный аппарат тревожного красного цвета звонил оглушительной трелью, и, бросив костяшки, веселые матершинники мигом превращались в отважных огнеборцев и мчались на пожар. Иногда и мы с дедушкой прыгали в «двадцать-четверку» и гнали вослед за ними: дед хотел, чтобы я познавал жизнь с разных сторон. Вдобавок ко всем вышеперечисленным благам, мне разрешалось беспрепятственно объедать все фруктовые деревья и кусты в садике на заднем дворе пожарной охраны – то есть я жил в Эдеме.
В командировки дедушка, будучи в хороших отношениях с директором, старался прихватить с собой и меня. Благодаря ему я еще в дошкольном возрасте сильно раздвинул границы своей персональной географии, объехав половину Белоруссии, часть Украины и все миниатюрные страны Прибалтики.
Иногда дедушка будил меня раньше обычного, и утренней прохладцей мы, одинаково ёжась и кашляя (я во всём старался подражать деду), шли браконьерить ондатру. Ловушки деда, как и всё, к чему он прикладывал руку, работали идеально – поэтому весь наш семейный клан, включая папу, ходил в отличных ондатровых шапках. Дед имел даже не золотые – инкрустированные крупными бриллиантами руки. Руками этими он по праву гордился и хотел, чтобы такие же со временем выросли у меня, и если этого всё же не случилось, то уж точно не по вине дедушки.
Каждый вечер он читал мне сказку или рассказывал страшную историю, дожидаясь, пока я усну, – многие из этих простых и выразительных шедевров белорусского фольклора я помню до сих пор. Я полюбил старика всем своим маленьким сердцем и даже придумал ему уникальное имя: «Дедик», которым он гордился до слез и, забывая о привычной сдержанности, норовил похвастаться всякому встречному.
По выходным приезжал дядя Вова; если Дедик был моим первым «отцом», то «вторым первым» я с полным основанием могу назвать дядю Вову. И неспроста: я до сих пор затрудняюсь сказать, кто из них любил и баловал меня больше. Дядя Вова воспринимал меня не как племянника, но как сына, щедро растрачивая на меня свой мощный отцовский инстинкт. Как только учеба отпускала его из Минска, он, ведомый этим инстинктом, сходу мчался ко мне и вез самые баснословные подарки. Классический статус бедного студента нисколько его не останавливал.
Никогда не забуду, как однажды он явился с изумительной железной дорогой, которая обошлась ему ровно в сто десять процентов стипендии – не осталось денег даже на электричку, и добираться до родительского дома ему пришлось автостопом. Да и позже, когда он закончил учебу, женился и завел пару собственных детей, прежнее его отношение ко мне не изменилось: дозировать степень своей любви, да и прочих чувств, дядя Вова не умел. Жил дядя Вова широко, жадно, вкусно и нараспашку; был шумен, как Ниагара, и надежен, как Форт Нокс.
Закончив институт, он делал стремительную блестящую карьеру, но, едва перешагнув за тридцать искрометных лет, нелепо разбился в аварии. Дедик смерти его пережить так и не смог: за два года из железного характером и телом крепыша он обратился в дряхлого старика и с облегчением лег, в конце концов, в соседнюю с сыном могилу. Но всё это – несправедливое, черное и злое – случилось позже, а в самые детские мои годы у меня были эти два исключительных отца, лучше которых не сыщешь в целом свете!
И всё же, всё же… Я-то тянулся к своему родному отцу! К этому загадочному и утонченному красавцу с профилем римского императора, с олимпийским сложением и холеными белыми руками, за которыми он тщательно следил, отказываясь нагружать их даже малой физической работой. В особенности это касалось ногтей, уход за которыми отец превратил в своеобразный культ, совершенно непонятный мне, но оттого еще более притягательный. Да-да… Инстинкт настойчиво твердил мне, что отец и я – одно существо, или, точнее, что я – маленькая обособленная частица нашего общего существа. Однако «частицу» эту отец упорно не желал замечать. Я продолжал оставаться для него неодушевленным предметом, который извлекали из чулана забвения исключительно редко, да и то лишь с целью позабавиться.
Помню одно из таких «извлечений». Мне четыре с половиной года. Лето, как обычно, я провел с Дедиком, и он, сам не ожидая, в считанные недели выучил меня читать – примечательно, что не по букварю, а по «Последней колонке» газеты «Труд». Спонтанно затеянное обучение это пошло «на ура», и вскоре я уже бойко читал вслух, заставляя пожарных одобрительно материться. Половины слов я еще не знал, смысла большей части прочитанного не понимал вовсе, но это нисколько меня не смущало – я упивался самим процессом. Волшебный мир книг, открытый мне Дедиком, мгновенно завладел мною, как тяжелый наркотик. Вернувшись по осени домой, я был уже глубоко болен чтением и не мог заснуть, предварительно не посвятив хотя бы полчаса этому упоительному занятию. В один из таких сеансов и случилось очередное «извлечение».
Стоял вечер. На окраине визжали сцепившиеся в драке собаки; где-то в центре нестройно и пьяно пели. На прошлой неделе на танцах зарезали парня из города; два дня назад из сельпо похитили четыре ящика водки, а вчера вечером наш сосед слева, «афганец» Вадик, очень похожий на индейца Гойко Митича, стрелял из обреза в участкового, но не попал, – и теперь скрывался в болотных пустошах. Однако тот день Первый прожил, в целом, без происшествий, и никакие внешние катаклизмы не мешали мне предаться любимому занятию. Я был поглощен чтением. От Дедика я привез целую сумку книг и сейчас наслаждался историей о Малыше и Карлсоне, остро ощущая, что и мне – и мне – катастрофически его не хватает – маленького толстого шведа с безотказным пропеллером.
– Гм, – раздалось вдруг надо мной.
Отец неслышно вошел и встал рядом.
– Ты хочешь сказать, что на самом деле умеешь читать?
– Да! – меня распирало радостное предвкушение: сейчас я что-нибудь прочту отцу вслух, и он убедится, что я говорю чистую правду, а убедившись, удивится, восхитится и перестанет, наконец, считать меня вещью!
– А ну-ка, почитай! – и я старательно, сбивчиво и пугающе громко начал читать. Я был взволнован, торопился, запинался, но в целом выходило неплохо.
– Гм, – к удивлению отца добавилось теперь и одобрение. – Действительно, умеешь. Смотри-ка! А знаешь, твоя бабушка Аня, когда я был маленьким, запрещала мне читать в постели.
– Мама тоже мне запрещает, – пожаловался я.
– …Да, запрещала… Но я раздобыл фонарик и читал под одеялом. Хочешь, я подарю тебе фонарик?
Он подмигнул мне, в голосе его были слышны заговорщицкие нотки.
– Да! Да! Да! – закричал я. – Я хочу фонарик! Я очень хочу фонарик, папа!
Еще раз подмигнув, он приложил палец к губам, кивнул и вышел. Я был переполнен оранжевым теплым счастьем. Такого длинного разговора с папой у меня еще не было. Теперь он знает, что я умею читать. Понятно, сначала он не поверил, но потом обрадовался: какой же у него умный сын! Теперь у нас с ним общая тайна: он обещал мне фонарик. Да и вообще, теперь он просто обязан признать меня живым существом – раз уж я умею читать! Теперь всё, всё будет по-другому!
Стоит ли говорить, что фонарика я так и не получил. Полагаю, отец забыл об обещании сразу же, как вышел из комнаты. Меня вновь поместили в чулан – до следующего извлечения.
УДАВ
Опять же, всему, если подумать, можно найти объяснение. В ту пору отец слишком поглощен был проблемами собственной нереализованности. Да, да, он и занимаемое им в жизни место самым вопиющим образом не соответствовали друг другу. Блестящий студент, интеллектуал, красавец и эстет, которому все прочили великое будущее, он вынужден был прозябать в какой-то дыре, влача постыдную лямку сельского учителя. Забыл сказать: в ругательном лексиконе отца, принципиально отвергавшего традиционную матерщину, самым оскорбительным было именно это выражение – «сельский учитель».
Тогдашнее его представление об устройстве подлунного мира я могу описать следующим образом: серединная, самая большая часть – это обыватели, потребители и посредственности, из которых, собственно, на 99% и состоит человечество. Сам папа – в неоглядной выси над ними, поэтому его можно обозначить «маргиналом сверху». «Первенцы», в развеселом обществе которых он принужден был искать забвения от унылой реальности, – это «маргиналы снизу». А в центре, в самом яблочке серой обывательской массы, как раз и расположилась наиболее ненавистная отцу каста: сельская интеллигенция. В их сословии он видел средоточие всех наиболее отвратительных ему пороков – и ненавидел его представителей во всю мощь присущего ему максимализма. Не возьму в толк, чем они так провинились перед отцом. Впоследствии эти люди учили и меня, но запаха серы, копыт, хвоста, рогов и прочих знаков дьявола я ни у одного из них так и не обнаружил. Да, почти все они давали затрещины своим ученикам – но тогда это вообще было нормой, да и дети в нашем криминальном краю были еще те! Да, сельские учителя были куда больше заняты мыслями о подсобном хозяйстве, нежели об учебном процессе, – но и в этом, если разобраться, особого преступления не было: платили им весьма скромно, а позднее и вообще перестали платить. Одним словом, сельские учителя были просто людьми, а некоторые еще и обладали настоящим педагогическим талантом.
Полагаю, главное их преступление перед отцом заключалось в том, что он был зачислен в их ряды. И как же ярка и безоговорочна была эта ненависть! Учительскую комнату отец именовал «гадюшником», директора – «главным гадом». Отец умудрялся смотреть свысока даже на физика и физрука, превосходивших его в росте как минимум на полголовы. Белой руки своей отец никому не подавал, а разговаривал с коллегами исключительно сквозь зубы, – да еще фыркал сердитым котом, хищно подергивая шеей.
Об этом впоследствии очень живо рассказывала мне мама, работавшая в той же школе. Сама она, напротив, только переступив порог желтого школьного дома, сразу ощутила себя в родной стихии. Мама была старательна, трудолюбива и жаждала нести свет знаний в сомнительные ряды местных учеников, зачатых в непотребном хмельном угаре. С первого дня к ней благоволил «главный гад», по совместительству – учитель истории Иван Гаврилович, матерый человечище, в годы Великой Отечественной руководивший районным подпольем. Школьником я еще застал этот обломок ушедшей эпохи. Иван Гаврилович кашлял нутряным басом, курил трубку и боготворил Сталина. Трубка на уроках часто служила ему учебным пособием, когда он в лицах и на разные голоса изображал некоторые ключевые моменты войны, протагонистом которых всегда выступал Иосиф Виссарионович. В большеглазую и стройную в те времена маму Иван Гаврилович внезапно влюбился – абсолютно платонически и навсегда; называл ее «деточкой», взял под свое покровительство и принялся усиленно продвигать по внутришкольной карьерной лестнице.
Мама прилежно постигала премудрости и схватывала всё на лету. Очень скоро она стала завучем, и весь «гадюшник» резонно подозревал, что Иван Гаврилович усадит ее в свое директорское кресло, когда все-таки надумает уйти на покой. Школа была для мамы вторым – а то и первым – домом, столько времени она проводила там. Частенько ей приходилось давать уроки и за отца, который не в силах был явиться на работу из-за чересчур обильных возлияний с «первенцами». За систематические прогулы его, не сомневаюсь, давно бы уволили по статье – если бы не симпатия Ивана Гавриловича к маме.
Я помню это время. Мама, приготовив для меня завтрак, раненько убегала в школу, а когда я просыпался – на всю квартиру громыхал выдающийся храп отца. Иногда я подходил к облупленной двери спальни и принюхивался: оттуда пахло перегаром, запах которого я хорошо к тому времени научился различать, и еще – мышами и ржавым железом, а всякому ведь известно, что это запах тоски.
Просыпался отец к полудню, долго ходил, бурча, по квартире, заваривал крепкий чай, рылся в карманах и бумажнике, шуршал и звенел, подсчитывая оставшийся капитал, – и выбирался, наконец, на свет Божий в поисках такого же страдающего с похмелюги «первенца». Часто в отсутствие мамы к нам заглядывала грудастая, веселая и безмужняя тетя Марина, за солью или спичками. В этом случае отец отчего-то хмурился и велел мне пойти погулять.
Помню, однажды я из непонятных побуждений отказался – папа угостил меня легким подзатыльником, молча сунул меня в сапожонки и пальтишко, вынес за дверь и легонько подтолкнул с крыльца в сторону калитки. За спиной моей взвизгнул задвинутый резко засов. Кратенько всплакнув для приличия, я прилежно гулял, любуясь торфяными пустошами и недоумевая: куда озорная тетя Марина девает соль и спички, так часто испытывая в них недостачу? «Жрет она их, что ли?» – задумчиво вопрошал я не своими, а явно подслушанными у кого-то из взрослых словами. Тетя Марина была приветлива, шумна, румяна и матерна. Каждый раз, приходя, она одаривала меня карамельками «Дюшес» – однако, принюхавшись, я четко улавливал исходивший от нее запах мороза и жженого сахара – а кому не известно, что так пахнет обман?
После за спичками и солью к нам ходила и тетя Наташа, рыжая и без «Дюшеса»; затем ее сменила брюнетка Гюзель, – но пахло от каждой всё тем же сладким до горечи холодом.
Маме, которая прознала, в конце концов, о «соли и спичках», происходящее категорически не понравилось. Был шум, крик и даже попытка избиения отца. Папа имел вид большого шелудивого кота (даже усы кошачьи, казалось мне, вымахнули мгновенно из-под ноздрей) и лишь отмахивался от наседавшей на него мамы. В нем, как я уже сказал, всегда жила внутренняя честность, не позволявшая ему отказаться от уже содеянного греха. Правда, честность эта не работала в упреждающем режиме, но так уж отец был устроен. Если бы обвинения мамы оказались беспочвенными – ей, конечно, досталось бы на орехи. А так… папа лишь фыркал и шипел, ловкими боксерскими нырками уклоняясь от летевшего в него хрусталя. Хрусталя, подаренного гостями на свадьбу, имелось в достатке – его хватило на несколько лет скандалов.
А в тот, первый, раз – отгремело, отзвенело, откричалось, отматерилось, отплакалось – и наступил мир. Разбитый хрусталь замели, из целого пили мировую. Крутился черный, с бороздками, диск, из динамика звучала чудесная музыка. Позже, научившись читать, я выяснил, что музыка эта называется «Битлз». «Вечер трудного дня» значилось на конверте. Что же, всё совпадало, тютелька в тютельку. Эта музыка всегда звучала в нашем доме вечером. Эта музыка всегда означала мир после тяжелой ссоры. Эта музыка всегда заставляла меня радоваться и грустить одновременно: радоваться оттого, что наступил мир, а грустить потому, что я уже знал – мир не будет долгим.
В целом, для папы тот период жизни был безусловным прозябанием. Я так и представляю себе тогдашнее отцовское время: медлительным полупьяным удавом, бесконечно перемещающим чешуйчатое тело вдоль стен круглой, как колодец, обездверенной комнаты – и остающимся на том же месте.
ДВЕРЬ
И все-таки дверь нашлась.
Спасение пришло неожиданно и извне: в гости к нам, благоухая редким парфюмом, нагрянул один из институтских друзей-«мушкетеров» отца – тот, что впоследствии стал дипломатом. Но и на момент визита в нашу болотную глушь он, как выяснилось, успел уже сделать завидную карьеру. Да… Да. Роль «Д’Артаньяна» явно перешла к нему, а отец, увы, не тянул даже на гвардейца кардинала. Ему, как помню я, было до зуда неловко за свое тогдашнее положение: я чуял исходящий от него сырный запах стыда. Папа суетился, разбил две рюмки, преувеличенно бурно и оттого совсем уж фальшиво восхищался привезенным другом армянским коньяком, сервелатом и банкой красной икры – однако после первых же тостов прежняя непринужденность была восстановлена.
Друг – звали его Игорек – был вальяжен, самоуверен, чудесно одет и говорил с изысканной картавостью. Маме он подарил финские дефицитные сапоги – мечту любой порядочной модницы.
– Не подойдут, Лидка, продашь кому-нибудь: оторвут с руками, – легко прокомментировал он. Но сапоги подошли, и мама зарумянилась и воссияла. Отцу достались настоящие американские джинсы, а я, довольный белобрысый толстячок, откатился от стола, имея в качестве подарка выполненную с соблюдением мельчайших деталей модель автомобиля «Чайка» в масштабе 1:43.
Друг радовался, что угадал с подарками; он отпускал маме тонкие, как талия француженки, комплименты, признавшись, между прочим, что студентом тоже был по уши влюблен в нее – да и кто не был? Мама таяла и старалась сесть покрасивее – такого столичного персонажа в ее периферийной жизни не случалось уже давно. Друг улыбался и царил. Он и вправду казался настолько идеальным, что я специально подобрался ближе и обнюхал его на предмет внутренней сути – однако, как ни странно, ни одного сомнительного запаха не обнаружил.
Было много разговоров, музыки, смеха; а после, когда мама уже отправилась спать, предварительно загнав в постель и меня, – долгий мужской разговор по душам на кухне, вплоть до дерзких, с блатной хрипотцою, первенских петухов.
– Да что же ты раньше на меня не вышел, Валера! – периодически просыпаясь от шума, слышал я возгласы друга. – Прямо завтра позвоню и решим твой вопрос моментально. Мо-мен-таль-но, Валера! Имеются у меня кое-кое связи в ваших краях. Эх, Вал-л-лерка! Друг! Ну, что же ты? У тебя же есть друзья, черт побери, – почему ты не обратился ко мне?
Игорек, изрядно смятый встречей и несколько подутративший лоск, уехал к вечеру следующего дня, однако слово свое сдержал: он позвонил «кому нужно», и папу тут же взяли преподавателем в университет нашего областного центра – то есть в главное учебное заведение целой области! Всё устроилось для отца с почти оскорбительной легкостью, однако исстрадавшийся папа даже не думал оскорбляться. Волшебная рука спустилась с небес, извлекла отца из болотной жижи, в которой он задыхался, пуская предсмертные пузыри, и поместила в академическую среду – для какой, собственно, он и был создан. Расправив истомившиеся в ожидании крылья, отец приготовился к высокому полету. Перед ним замаячила карьера большого ученого, о которой он частенько упоминал и ранее, – особенно находясь в подпитии.
Тогда же случился и еще ряд значимых перемен. Я отправился в первый класс начальной школы. Нам дали, наконец, почти приличную квартиру в настоящем кирпичном доме на Третьем участке – и первенская дикая вольница отступила на время в тень. Маму сделали завучем, то есть вторым, после директора, человеком в педколлективе. Это означало, что под ее началом теперь с десяток сельских учителей, большая часть из которых тут же тайно и явно возроптала, что эта «выскочка» и «без году неделя» вдруг обскакала всех «старожилов», многие из которых годились ей в матери и отцы, а кое-кто и в деды… Но роптать было поздно и бессмысленно: под руководством Ивана Гавриловича, который безоговорочно верил в свою молодую преемницу, мама успела пройти краткий по времени, но емкий «курс молодого бойца», после которого легко смогла держать педколлектив в железной узде. Ложных иллюзий насчет подчиненных она не питала, именуя их «стадом», – однако смысл, который она вкладывала в это, принципиально отличался от того, что папа понимал под словом «гадюшник». Мама считала «стадо» своим – это было ее любимое стадо, и ей нравилось им управлять. Маме нравилось, что она, стройная миловидная шатенка романтической наружности, не достигшая еще тридцати, подчиняет своей воле большую людскую массу и способна вызывать одинаковый страх и трепет в сердцах как бестолковых учеников, так и нерадивых их учителей.
Интересно, что, сделавшись завучем, она и с папой стала вести себя по-другому. Избиений больше не было, на смену им пришли бойцовские поединки. Понятно, что в схватках этих доставалось маме – но она пыталась давать отпор. Справедливости ради, после того, как папа стал преподавать в университете, всякие семейные ристалища и вообще на время сошли на нет. Для них не было ни повода, ни желания. Этот светлый период папиной (и нашей общей) жизни я определил бы, как «время побед». Отец уезжал в университет рано утром и возвращался уже в сумерках. Трястись в рейсовых автубусах ему, к счастью, было не нужно: бабушка Аня сделала отцу, да и всем нам, роскошный подарок: новенький автомобиль «москвич».
Помню ее приезд к нам: красивая, ухоженная и большая, как завод, которым ей доверили управлять, – настоящей царицей явилась она в нашу глушь, сама восседая за рулем сияющего хромом «москвича», – и привезла с собою всегда окружавшие ее мудрость и мир. Уже на следующий после ее приезда день мы все вчетвером сидели у кухонного стола и лепили пельмени. Эта тоже была традиция бабушки: неспешная, медитативная, под долгие семейные разговоры – напоминавшая ритуал. Удивительно, но пельменями этими она не раз умудрялась примирить отца и мать в совершенно, казалось бы, безвыходных ситуациях.
Бабушку Аню я любил, хотя и несколько побаивался за ее очевидное совершенство. В моем детском восприятии она в большей степени принадлежала к разряду верховных существ, нежели обычных людей. Каждый из наших нечастых визитов в славный город Ленина становился для меня событием. Да и как еще, если в Ленинграде имелся Гостиный двор с огромным, как отдельная страна, магазином игрушек, а в квартире бабушки – два высоченных книжных шкафа, набитых тщательно подобранной литературой – той самой, на которой возрастал мой папа.
С момента, как я научился читать, шкаф этот обрел для меня свойства сильнейшего магнита – куда более мощного, чем игрушки. Ленинградский шкаф сделался героем моих детских снов, и я ждал и не мог дождаться, когда мы снова окажемся в городе на Неве. Мне нравилось там всё, и более всего – бабушка, владевшая чудесным ленинградским миром. Эх, если бы она жила хотя бы чуть-чуть поближе к нам! Детским чутьем я безошибочно понимал, что радиуса регулярного действия ее мудрости достало бы тогда на всех нас, включая папу, – и вся наша семейная жизнь могла бы сложиться по-другому.
В тот раз, когда бабушка Аня привезла нам «москвич», я стал случайным свидетелем ее разговора с отцом. Бабушка как и всегда говорила негромко, взвешенно и спокойно, однако на папу слова ее оказывали странное воздействие: он нервничал и даже шипел, как будто его аккуратно прижигали каленым железом. Разговор был именно «взрослым»; смысл его ускользнул от меня, лишь одна фраза бабушки Ани, с мягким упреком обращенная к папе, запомнилась мне:
– Под лежачий камень и вода не течет, Валерик!
«Лежачим камнем», по определению бабушки, был отец. Однако сделавшись преподавателем университета, папа во всех смыслах воспрял. Он чаще улыбался и шутил, да и с мамой они зажили душа в душу. Воистину, над семейством нашим в ту пору кружили целые сонмы тихих полесских ангелов. В доме зазвучали малопонятные, но оттого особенно значительные слова: «восстановиться в аспирантуре» и «защитить диссертацию».
В коробке с семейными фотографиями я нашел документальные подтверждения тогдашней идиллии: фотографии, запечатлевшие наши совместные, втроем, выезды на природу. На фотографиях этих много улыбок – а разве станет улыбаться человек, когда ему плохо? На фотографиях много папы: папа с надувной лодкой, папа с сигаретой, папа с удочкой и вытащенным только что карасем, папа с мамой. Последний снимок сделан кривой детской ручонкой – фотографировал я. На каждом фото обязательно присутствует новенький, блестящий хромом деталей, «москвич» – как символ новой жизни. На фотографиях есть и я – упитанный карапуз в нелепых колготках. Я с удочкой. Я с мамой. Я с «москвичом». Есть даже одна фотография, где я запечатлен с отцом, но только одна: из этого я заключаю, что папа в ту пору всё еще не склонен был меня замечать. И все-таки я выгляжу счастливым ребенком. Да я и был, наверняка, счастлив – отраженным счастьем родителей.
К тому времени моя детская бесполость стала стремительно иссякать. Я ощущал себя всё более и более мальчиком. Собственно, началось это еще раньше, с совсем уж давних визитов с прабабушкой в женскую баню, а с прадедом – в мужскую. Именно тогда зародились во мне первые подозрения в том, что мужчины и женщины – довольно разные существа. Сделавшись чуть постарше и обретя способность соображать, я окончательно определил, в чем именно заключается разница между ними, и понял, что принадлежу к классу мужчин. Когда-то, в неизвестном, но неизбежном будущем, предвидел я, мне и самому придется жить взрослым мужчиной – и задумываясь, каким же именно мужчиной я хочу стать, я видел четко: таким, как папа!
Что скрывать, в то время я был настоящим сыновьим образом влюблен в него: тайно и безответно. Он казался мне самым красивым, сильным, умным и благороднейшим среди всех мужчин планеты Земля. Если лет до пяти-шести текло «время мамы», перемежаемое «временем Дедика» и «дяди Вовы», то после однозначно началось «время отца». Я копировал его голос, жесты, походку; оставаясь дома один, я, случалось, подолгу тренировался у зеркала, пытаясь достичь максимального сходства с отцом и повторяя десятки раз фразу, которую он после ужина иногда адресовал маме:
– Дорогая, а не предаться ли нам сегодня пороку?
Смысла ее я тогда не понимал – тем более, что и мама реагировала на предложение его непонятным мне образом: как-то по-особенному улыбаясь, она поводила хитро глазами и шутливо шлепала отца по затылку. Но сам изысканно-утонченный тон, каким отец произносил эти слова, и улыбка его, и общее ощущение недосказанности и какой-то недоступной мне, но хорошо понятной родителям тайны, очень нравились мне. Я так и видел себя взрослым, большим и красивым, как папа, вопрошающим свою собственную жену:
– Дорогая, а не предаться ли нам сегодня пороку?
А она в ответ тоже напускает вечернего тумана в глаза и стучит меня, притворно сердясь, по шее – такой же мускулистой и красивой, как у моего отца.
В то время к нам часто приезжал дядя Вова – а можно ли представить себе больший праздник? В такие дни я был счастлив вдвойне.
Дядя Вова уверенно шел по жизни быстрым размашистым шагом. Человеком он был стержневым и умнейшим. Из инженеров его вскоре перевели в начальники убыточного цеха, и, выкуривая по две с половиной пачки «Космоса» в день, задерживаясь на заводе до полуночи, он за полгода добился того, что цех вышел в передовики. Он умел думать, умел командовать и умел заботиться о подчиненных. При этом он ни к кому не подлаживался; если того требовала ситуация, он бывал резок, настойчив и непреклонен – без оглядки на должности, имена и лица, но в свои двадцать пять пользовался уважением и начальства, и людей. Скоро его приняли в партию – и тут же забрали в райком, такие люди были нужны.
– Ребята, как же я рад вас видеть! – радостно гремел дядя Вова за накрытым по случаю его приезда столом. – А не выбраться ли нам с вами завтра на рыбалку, с пивом и шашлычками? Лидка, давай-ка еще мне грибочков – ты по ним спец экстра-класса! Валерка, наливай! Витька, притащи сумку – у меня там есть для тебя кое-что.
Дядя Вова буквально генерировал оптимизм, заряжая воздух вокруг себя бодростью и весельем. Даже отец, обычно скупой на улыбки, хохотал при нем во весь свой красивый рот. Интересно, что дядю Вову, который был на девять лет младше его, он всегда уважительно называл «Михалычем», что при папином раздутом самомнении уже говорило о многом. Им было хорошо вдвоем, и я, наблюдая за ними украдкой, восхищался обоими: напористым, шумным, как катер, дядей Вовой, и отцом – более сдержанным и утонченным, напоминавшим, скорее, парусник с элегантными обводами корпуса. Я боготворил обоих, но невольно сравнивая их, все-таки отдавал предпочтение папе. Поводя ноздрями и принюхиваясь, я неизменно обнаруживал витавший вокруг отца запах сытого молодого льва.
Сам факт, что кроме своей влюбленности в отца и старательного ему подражания, я запомнил о тех временах немногое, безошибочно свидетельствует о том, что в эти два года мы были именно счастливы. Счастье – ровная, без выбоин и ухабов, дорога, а такая всегда усыпляет. Так уж повелось: боль, кровь и набитые шишки запоминаешь куда сильнее.
КОТ
Да, воистину – в уголке каждого счастья есть притаившаяся слеза, которая рано или поздно прольется.
Однажды, возвращаясь из школы, я увидел во дворе дома наш желтый «москвич» – и удивился: был всего час дня, а папа традиционно приезжал с работы не раньше вечерних девяти. Недоумевая, я взбежал на второй этаж и увидел знакомую по прежней жизни картину: отец лежал на ковре, мертвенно бледный и мертвецки пьяный, глаза были полузакрыты, а белые, как у рыбы, губы повторяли одну фразу:
– Боже, это тупик. Боже, это тупик!
Я сходу понял смысл этого заклинания, попутно подивившись его идейно чуждой сути. Да-да: я рос сознательным октябренком и знал, что веровать можно и нужно только в Него: человека с огромным лбом, мудрым прищуром калмыцких глаз и теплым именем «Ильич», а не в какого-то там баптистского «Боже». Упоминание неправильного бога буквально кричало о том, что у папы стряслась беда.
Кроме того, я знал, что такое алкоголь, прекрасно разбирал его запах и видел, ежедневно и повсеместно, как воздействует он на людей: в нашем поселке не пил разве что мертвый.
Отец был именно пьян вусмерть. Оставалось только удивляться, как он вообще смог вести в таком состоянии машину. Заслышав шум, он кое-как утвердился на локтях, сфокусировал на мне мутный и несчастный свой взгляд и неожиданно трезвым голосом горько произнес:
– Сволочи, подонки и бездари! Зарубили! И кого – гения! Я – гений! Я на десять голов выше любого из них, и они, эти тупицы, посмели меня зарубить! Эти лизоблюды, подхалимы, лакеи и тупицы, эти бездари зарубили гения… Боже – это тупик!
При слове «зарубить» я было испугался, однако отец был явно и очевидно жив, и крови ни на белой рубашке, ни на сером, с искрой, костюме – папином любимом, парадно-выходном, ни на ковре я не обнаружил. Я понял, что «зарубили» его по-другому. Скорее всего, это как-то связано с «защитой диссертации» – словами, звучавшими в последнее время в доме всё чаще.
Недруги «зарубили» его на защите кандидатской диссертации. Папа, живущий в своем идеальном мире, имеющем крайне слабое отношение к действительности, наверняка и помыслить не мог, что существуют люди, настроенные к нему враждебно. Тем более, не мог он даже предполагать, что в высококультурной академической среде, к которой он сам имел честь принадлежать, возможны обман, низость и закулисные интриги. Среду эту он в мыслях своих вознес так высоко, что, неожиданно рухнув с вершин, отбил себе всё нутро.
Была ли диссертация плоха? Уверен, что нет. Возможно, слегка сыровата и недоработана – при всей своей энергии, при уме и таланте отец быстро остывал и не умел заниматься рутинными делами. Скорее всего, далекие от жизни теоретические построения, бывшие темой его «диссера», в определенный момент показались ему совсем не тем, к чему он стремился, и он так и не смог придать своему труду законченный вид. Полагаю так потому, что впоследствии отец засиял бы во всю мощь именно как прирожденный и талантливейший преподаватель-практик – однако до этого было далеко. Живи отец реальностью, умей он заводить связи, плести интриги, «подмазывать» нужных людей, льстить там, где это необходимо, или бить ножом в спину, где без этого никак нельзя, – и диссертация его в любом виде прошла бы на ура. Но нет, папа был не из таких. Так или иначе, но от жесточайшего удара о твердую землю с его породистого лика слетели розовые очки, и он хотя бы на время стал видеть вещи в истинном свете – и, как понимаю я, глубоко разочаровался в академической среде. Он понял, что это ничто иное, как тот же презираемый им «гадюшник», лишь в изысканных декорациях.
Разумеется, отец не бросил работу в университете. Он по-прежнему читал лекции, проводил семинары, принимал зачеты и экзамены, но без прежнего огня. Он как-то потух, полинял и выдохся. Он снова стал выпивать и часто являлся домой навеселе. Желтый его «москвич» регулярно стали замечать на Первом – униженный и оскорбленный, отец снова потянулся к первенским маргиналам.
В семье возобновились скандалы. По старой памяти отец пытался было «гонять» мать – однако времена изменились. Мама уже не спешила, тоненько крича, спасаться бегством, нет! Вооружившись ремнем с тяжелой пряжкой, она пыталась давать отцу отпор и, если он был слишком уж пьян и еле держался на ногах, победа, случалось, даже оставалась за ней. Другое дело, когда отец выпивал ровно в меру и приходил домой взвинченным, резким и злым, имея конкретные намерения напомнить маме, кто в доме хозяин, – тут уж ремень ее был бессилен. Странным и неожиданным для себя самого образом патриархально-домостроевские планы отца нарушил я.
Однажды, когда он явился на «боевом взводе» и, без долгих разговоров, ударил мать, под ноги ему с яростью и отчаянием бросился я – и тут же, получив пинка, отлетел и покатился кубарем. Мать, тем временем, успела закрыться в спальне. Отец долбанул в дверь костистым кулаком, но снова я был рядом и умудрился даже укусить его за мякоть другой руки. Взрыкнув, он коротко матернулся и отшвырнул меня.
– Не лезь, щенок, – бросил он, но меня уже было не остановить.
– Сам щенок! – глупо заорал я, кидаясь на него снова. – Сам щенок! Уходи! Не трогай ее, понял!? Никогда!
Чертыхнувшись еще раз, он ушел на кухню, и я слышал, как льется вода из крана. После хлопнула входная дверь, и быстро застучали шаги по лестнице. Я тяжело дышал. Всё случилось мгновенно, я не успел толком ничего понять. В ту пору, как я уже сказал, отец был моим кумиром, пусть и слегка потускневшим, – с мамой же, напротив, отношения становились всё более сложными. Но случилось то, что случилось, и я знал: в следующий раз я сделаю то же самое.
Впоследствии мне еще не раз приходилось вставать на пьяном его пути, однако со временем всё прекратилось. Отец как-то… повзрослел. Подустал. Он всё реже затевал скандалы. Уверен, была в том и моя маленькая заслуга, но, как оказалось, имелись и другие причины.
Обида, нанесенная ему в тот провальный для диссертации день, никуда не ушла. Вначале она плескалась в нем свободным ядовитым морем, в котором он, терзаясь, не прочь был и утонуть. После, подустав от обжигающей ядом влаги, он перелил обиду в хрупкий сосуд страдания. С той поры он стал жить осторожнее, стараясь не совершать резких движений.
Мама же никаких внутренних страданий не понимала и не принимала. Если отец всё глубже закрывался в себе, в самом темном подполе своего ущемленного «я», то мать, напротив, жила наружу и вверх. Она обрастала авторитетом, набирала тело, матерела и расцветала в пышную императрицу, укрепляясь в роли всеобщего лидера.
Мама, как выяснилось, обладала несгибаемой волей, мужской решимостью и железной рукой. Все заговоры, зревшие в «стаде» против неё, она вовремя раскрывала, пресекала на корню, беспощадно карала виновных и быстро востанавливала в коллективе прежний порядок. Привыкнув успешно орудовать кнутом на работе, она начала делать то же самое и в семье, и оба мы – отец и я – внезапно оказались по одну сторону баррикады, в стане потерпевших. Отцу доставалось за пьянство, лень и безынициативность, чреватую малыми заработками (мама зарабатывала вдвое больше отца, чем регулярно его и попрекала), а мне – потому что, по мнению мамы, наступило время заняться моим воспитанием вплотную.
Да, когда я отправился в третий класс, отношение ко мне переменилось. Не знаю, учили ли маму этому на институтских занятиях по педагогике, или то была разработанная ей самолично система воспитания, но, похоже, она свято верила в то, что лучший, самый действенный, да и вообще, единственно возможный метод воспитания – это тотальный контроль с самым широким применением физических наказаний. К девяти годам, по ее мнению, я уже вполне созрел для воспитательного процесса.
Эта перемена в наших отношениях случилась внезапно. До того мама поколачивала меня без особой страсти, и даже кричала на меня довольно редко, – и вдруг, словно по сигналу стартового пистолета, начались крики, муштра, ремень, затрещины, стояние в углу на коленях и прочие варианты силового воздействия. Именно резкая перемена позволяет мне предположить, что мама сознательно реализовывала на мне свои педагогические идеи.
Собственно, детей в нашей глуши лупили все, но уверен: никто не делал этого с такой пугающей методичностью и частотой, как мама. Она как будто задалась целью сотворить из меня идеально послушного маленького робота, начисто лишенного свойственных всякому живому ребенку недостатков. Опоздал на пятнадцать минут с улицы – серия затрещин и полчаса на коленях в углу. Опоздал на полчаса – час на коленях в углу, на горохе. Не идеально пропылесосил к ее приходу квартиру – град оплеух и ремень. Малое пятнышко на одной из вымытых мною тарелок – и снова голова моя гудела от щедрых маминых ударов. Получил четверку вместо пятерки – уже ставшие привычными затрещины и оплеухи. «Я тебя вымуштрую так, что ты у меня по струнке ходить будешь», – приговаривала с азартом прирожденного педагога мама – и муштровала. В конце концов это вошло у нее в привычку: она стала бить меня не только за совершенные мной провинности, но и «авансом». Это казалось мне особенно бессмысленным и жестоким – да по сути и было таковым. Когда она лупила меня за дело, никаких вопросов, претензий и обид у меня не возникало. Натворил – получи. В этом была железная логика и безусловная справедливость. Ну, а если просто так, без всякого повода? Это отсутствие причинно-следственной связи между преступлением и наказанием сводило весь эффект наказания на нет и превращало его в акт ничем не мотивированного насилия. Желала ли мама добра мне? Безусловно. Хотела ли она воспитать из меня идеального человека? Нисколько не сомневаюсь. Считала ли она, что поступает правильно и всё, что она делает, пойдет мне исключительно на пользу? Абсолютно в этом уверен! Добилась ли она своей цели – нет, нет и ещё раз нет!
– Ты просто злая и не любишь меня! Когда я вырасту, я никогда не буду бить своих детей! – как-то в сердцах выкрикнул сквозь слезы я, на что мама, отвесив мне еще пару оплеух, спокойно заметила:
– Будешь. Будешь, как миленький. Вырастешь – сам же мне спасибо скажешь. Для тебя же, дурака, стараюсь! Запомни: я тебя или убью – или человеком сделаю.
Глотая слезы, я учился «ходить по струнке» и «быть человеком». Я, разумеется, не перестал любить маму – но перестал ее понимать.
Отец морщился, но в «воспитательный процесс» предпочитал не вмешиваться. Он по-прежнему таился в себе, занятый собственными проблемами, заслонившими от него весь мир. Мать к тому времени забрала практически полную власть в семье, и отец, как мне кажется, просто не желал с ней конфликтовать по несущественным поводам. Он нежно, как хрупкого птенца, оберегал свое внутреннее равновесие.
Однажды, правда, он не выдержал. Мать вовсю лупцевала меня ремнем с тяжелой металлической пряжкой, ребром которой неудачно угодила прямо по кости руки, которой я зыкрывался. От боли я вскрикнул, и отец, выйдя вдруг из комнаты, сказал дрожащим от зажатой ненависти голосом, обращаясь ко мне:
– Какого черта ты терпишь? Она же молотобоец! Армейский сержант! Я тебе вот что скажу, Виктор: отвечай ей тем же! Лупи ее, как она лупит тебя! Лупи что есть силы!
Не слушая взлетевших злою стаей криков мамы, он быстро оделся и громыхнул дверью, оставляя поле боя за ней.
И все-таки большую часть времени отец оставался в тени. Хорошо запомнился один случай. Было мне в ту пору лет десять – возраст, когда мир познается через двор и друзей. В нашей малолетней дворовой компании верховодил тогда Серега Пархом – рыжый, щекастый, наглый и, к тому же, на два года года старше меня и моего друга-одноклассника Валика. В силу этого огромного превосходства, мы подчинялись Пархому безоговорочно. И не просто безоговорочно – даже охотно! Все те удивительные, волнующие, а зачастую и запретные вещи, которые нам только предстояло познать, ему уже были ведомы, и он на правах старшего «вводил нас в курс дела», наслаждаясь зрелищем восторженных физиономий. Одной из таких «запретных вещей» стало повешение кота Гоши – жирного кастрата, принадлежавшего Нинке-Страховщице. Нинку ненавидел весь двор. Жила она одиноко и замкнуто, развела в квартире зверинец, и пахло из-за двери ее, как из хлева. Мужчин у Нинки не было и не предвиделось, злые языки поговаривали, что Нинка сношается со своим догом. Ее ненавидели. Отсвет этой ненависти падал и на жирного Гошу – и потому дни его были сочтены. Серега Пархом, выступивший инициатором повешения, хвастал, что порешил уже девятнадцать котов, – нам же с Валиком предстояло участвовать в экзекуции впервые.
Гошу, продажную душу, приманили колбасой и увели за гаражи, где всё уже было подготовлено Пархомом для казни. Никогда не забуду, как хрипел и бился в последнем усилии кот, и пена пузырилась и закипала на игольчатых снежных клыках. Пархом, дав коту подергаться в конвульсиях, ослаблял петлю; Гоша обмякал, обвисал и шипел, глаза его были молящи и безумны. Пархом глядел пристально в кошачьи зрачки, смеялся – и снова затягивал петлю. Смеялись послушно и мы – хотя от близкой смерти кошачьего существа бежала отчаянным кругом голова, подташнивало и хотелось, чтобы поскорее закончилось всё.
– Класс? – спрашивал Пархом, передразнивая дерганье кошачьей тушки, и мы с Валиком сплевывали и дружно кивали: «класс»!
Когда Гоша перестал, наконец, подавать признаки жизни, Пархом зашвырнул его ставшую сразу какой-то пустой тушку в угол, привалил мусором, – на этом всё и завершилось, если не считать жалобных воплей полубезумной Нинки, которыми та несколько вечеров кряду вызывала Гошу домой.
А неделю спустя, на пустыре, во время игры в «Квадрат» между Пархомом и мной возникла пустяковая совершенно ссора. Пархом настаивал на своем, и, конечно, привычно настоял бы – если б не камень, которым я запустил ему в голову. Спонтанно, внезапно, сам от себя не ожидая, не целясь и не желая попасть, – и, как всегда бывает в таких случаях, конечно же, попал. Пархом сел удивленно на землю – и сидел, улыбаясь, щупал круглую, как полная луна, голову, и подносил к самым глазам красные пальцы, не понимая еще, что произошло.
Вечером домой к нам заявилась Серегина мать: хромая, с вывернутыми губами медсестра. Отпираться я не стал. При ней же меня отлупила мать, и даже отец, извлеченный из раковины, впервые в жизни выдрал меня за уши – неумело, но больно. После того, как медсестра, отшумев и налюбовавшись на экзекуцию, громыхнула прощально дверью, мама лупцевала меня еще с полчаса; после исхлестала оскоблениями, застращала карами, удручила прогнозами, поставила на колени и удалилась в опочивальню.
А ночью в мою угловую спальню-пенал пришел отец, которому я, сдерживая рыдания, и рассказал обо всем, в чем не мог разобраться сам. Потому что ничегошеньки не понимал я, хоть убей: откуда камень? Ведь не ссора пустяковая тому виной. Что-то, случившееся раньше, – кот. Жирный кастрат Гоша – но кота ведь было не жаль? Его, разъевшуюся капризную тварь, я не любил так же азартно, как и все в нашем дворе. Получается, из-за кота, глубоко мне не симпатичного, я разбил камнем голову другу, которому смотрел восторженно в рот? Глупость это, и звучит глупо. Так в чем же все-таки причина? Откуда этот чертов камень в моей злой руке?
Всё это – горячечно, сбивчиво, непонятно, через судороги плача – я и прошептал отцу. Выслушав, с минуту помолчав, он тихонько сказал мне, подбирая слова:
– Знаешь, есть в жизни вещи, которые человек не должен терпеть – если хочет остаться собой. Главное, решить для себя крепко-накрепко, с чем ты не станешь мириться никогда и ни при каких обстоятельствах. Это и вообще один из самых важных вопросов в жизни. Решить – и хорошо запомнить. И если уж пришел тот момент, когда мириться нельзя, – не сомневайся! И если нужно – бей первым! Вот только камень, сын – не лучшее решение. Хочешь, я научу тебя боксу? И никакие камни тогда не понадобятся! Хочешь?
Я согласно и счастливо кивнул. Слезы иссушило в секунду – отец сиял рядом со мной жарким золотом! Отец был прекрасен, и был – мой, и я знал, что слова, сказанные им очень серьезно, я буду помнить всегда.
А с Серегой Пархомом мы помирились – и продолжали дружить еще долго. Вот только котов он больше не вешал, а если и вешал – то не в моем присутствии.
ПЕНТАКТА
Конечно же, про бокс отец наврал. Причем, ни секунды не сомневаюсь: обещая мне этот так и не состоявшийся мастер-класс по искусству кулачного боя, он был совершенно искренен. Сколько я его помню, в отце жила эта обезоруживающая черта: обещая что-либо, он даже тени сомнения не допускал, что обещание может остаться невыполненным. А если оно и не выполнялось, то по вполне объективным двум причинам: изменились обстоятельства или изменился сам отец. И каждая из причин была уважительной.
Несколько раз я напоминал ему о планах сделать из меня Мохаммеда Али, но у отца всегда находились отговорки, и я, в конце концов, обиделся и планы эти молчаливо похоронил. Так уж получалось: каждый раз, когда, волей обстоятельств, мы оказывались на расстоянии вытянутой руки друг от друга, отец, словно пугаясь этой близости, норовил отскочить, на всякий случай, подальше. Впоследствии подобные «отскоки» мастерски совершал уже я, – но ведь я и был его сыном!
В ту пору, впрочем, отговорки его были вполне обоснованы. Доведенный упреками мамы в малом заработке – деньги в университете были смехотворными – отец решил параллельно подзаработать техническими переводами. Он, кажется, начинал оживать. В глубинах глаз его зажглись маяки, горевшие одинаково ровным и сильным светом. Я тайно ликовал – таким отец нравился мне куда больше. Вскоре в доме появились исключительные, невиданные доселе аппараты: портативная печатная машинка производства Югославии и громоздкий, нескладный, как жираф, проектор для чтения микрофильмов под звучным названием «Пентакта». Вооруженный этими новейшими достижениями прогресса, отец готовился дать бой нищете.
Теперь, вернувшись из университета, отец основательно ужинал (я всегда поражался, как и куда его поджарое по-спортивному брюхо может вместить такое количество еды), «варганил», по его собственному выражению, крепкий чай в личной литровой кружке, которую он почему-то именовал «дусей», закрывался в своем микрокабинете и приступал к священнодейству – именно так я воспринимал его новое занятие.
С «первенцами» и водкой снова было покончено, и мама тут же стала относиться к отцу куда более уважительно – настолько, что, поколачивая меня за очередную мнимую или настоящую провинность, старалась делать это с минимальным шумом. Помню, как она жестко драла меня за уши правой рукой, а левой прикладывала палец к губам: дескать, не вздумай кричать или реветь в голос – не мешай папе работать! Справедливости ради отмечу, что я и не думал реветь. Я вообще отучился делать это, как только понял, что слезам не верят не только в Москве, но и в нашем доме.
Мама в ту пору несколько утратила присущий ей мужской стиль жизни – она временно перекочевала в стан женщин. Так уж она была устроена: когда папа отказывался быть главным в семье, она безропотно взваливала эту ношу на себя и пёрла в горку с завидной прытью, не забывая пнуть между дел копытцем непутевого мужа, но как только в отце снова возрождался «глава», она с готовностью возвращалась к роли послушной жены. Подозреваю, что роль женщины и жены нравилась ей все-таки больше, и многие мужские черты ее характера проявились во всю мощь лишь потому, что в семейном тандеме ей частенько приходилось быть именно мужиком.
Но тогда безусловным главой дома снова сделался отец. В его комнату мне, на всякий случай, входить было запрещено – дабы я не путался под ногами и не мешал отцу работать, а главное, не дай Бог, не сверзил бы со стола крайне неустойчивую «Пентакту».
Однако когда отца не было дома, я пробирался в этот храм высокого знания, чтобы извлечь из книжного шкафа очередное сокровище. Читал я, как никогда много. Странно, что мама, наказывая меня, не пускала гулять на улицу, но ей никогда не приходило в голову карать меня отлучением от книг, а это ударило бы меня куда больнее. Но она, похоже, просто не догадывалась о том – что и к лучшему. Спустя десятилетия я понимаю, что все-таки активно общался тогда с отцом – через книги. Главным книгочеем в семье был именно он, и в шкафу поселялись прежде всего те книги, что сам отец считал стоящими. Поедая содержимое этой сокровищницы снизу вверх (вначале я брал те книги, до которых мог дотянуться без табуретки), я невольно начинал видеть мир глазами отца.
И это был замечательный мир, доложу я вам! Здесь нельзя было спрашивать, по ком звонит колокол, а оружию говорили «прощай!» И снега Килиманджаро сверкали на солнце так, что от блеска их слепило глаза. Здесь на Западном фронте давно не случалось перемен, а после возвращения сразу наступало время жить и время умирать. Здесь гнев вызревал и собирался в тяжелые гроздья, а самые веселые люди жили в квартале Тортилья-Флэт. Здесь в лавке продавались древности, а на ярмарке вовсю торговали тщеславием. А над пропастью колосилась рожь, и худшим грехом считалось убить пересмешника. И в лодке всегда было трое, не считая, конечно, собаки, – но как же ее не считать?
Возможно, не все из книг подходили мне по возрасту, но это ничего не меняло: я воспринимал их интуитивно – как, например, музыку «Битлз» на черных дисках, где пели и вовсе на другом языке, но это ничуть не мешало понять: она прекрасна! Кстати, главным меломаном в семье тоже был отец, и любовь к «Ливерпульской четверке», которая жива во мне и поныне, я, выходит, унаследовал тоже от него.
С «Битлз», кстати, связано воспоминание о едва ли не самых последних моих детских слезах – странное, необычное и очень яркое, – как и обо всём, что случается в жизни впервые. Как-то в отсутствие родителей я извлек из коробки с грампластинками одну, до того не попадавшуюся мне: маленькую, исцарапанную вдрызг, с выцветшим желтым яблоком посередке. У нее даже конверта не было, и я сразу представил, какой губительный для ушей треск услышу вместо чистого звука. Но на блеклой желтизне значилось: «Битлз», и название одной из трех имевшихся на пластинке песен – «Across the Universe», – чем-то очень заинтересовало меня.
Я установил диск, запустил проигрыватель – и вдруг сквозь губительные для ушей шумы услышал музыку, удивительнее которой не слышал ни до, ни после того. Только к концу песни я понял, что лицо мое в горячих слезах, и я беззвучно плачу – сам не зная отчего. Я запустил пластинку заново, после еще и еще – каждый раз испытывая всё тот же холод и восторг и заливаясь слезами. Магия, мистика, волшебство… Музыка, сочиненная едким британским парнем, которого уж и на свете-то не было по вине Марка Чапмена, четверть века спустя заставляла плакать советского мальчика в середине Полесских болот. Как такое возможно? Интересно, что другие песни Битлов, при всех их достоинствах, никогда подобного воздействия на меня не оказывали. Магия, что и говорить!
В конце концов я прекратил этот марафон: из школы вскоре должна была вернуться мама, а я не хотел, чтобы она догадалась о моих недавних слезах. Прошло четыре десятка лет, но пережитые тогда мной удивительные мгновения по-прежнему свежи, как будто случились только что. И это чудо, выходит, тоже было подарено мне отцом – пусть и без его прямого участия…
Да, активно познаваемые мной миры манили и затягивали неудержимо. Подобно маленькому, но невероятно прожорливому кроту, я быстро проглотил всё содержимое книжных полок снизу, и теперь, чтобы добраться до еще не читанных мною сокровищ, должен был пользоваться табуреткой. Однажды случилась катастрофа. Маленький глупый я, не удержав равновесие, рухнул на рабочий стол отца, как раз на ту его часть, куда панически боялся упасть даже в мыслях – на алтарь, где установлена была «Пентакта». Как и следовало ожидать, поверженный моей упитанной тушкой злополучный прибор свалился вместе со мной со стола – с не меньшим грохотом и трагизмом, чем тренога марсиан из «Войны миров».
Порезав ногу куском разбитого стекла, я истекал кровью, но лежал смирно и не чувствовал боли – ужас заморозил все мои чувства. Рядом остывал труп «Пентакты». Я гадал, что произойдет, когда отец вернется с работы и увидит, что я натворил. «Пентакта» была его главной святыней – и эту святыню я только что изничтожил! Должно быть, отец сразу задушит меня – или, на худой конец, выбросит в окно. Или изгонит навсегда из дома, как это однажды случилось с Айвенго. Я ощупывал края раны, машинально слизывая теплую кровь, и молча тосковал. В таком положении меня и застала вернувшаяся с работы мама. Она быстро и ловко обработала рану, обещая при этом «исполосовать» меня ремнем вусмерть, как только нога заживет. Мимоходом она все-таки угостила меня парой средних подзатыльников.
С ужасом ожидал я возвращения отца, и, когда скрежетнул в замочной скважине ключ, я предпочел бы, кажется, умереть, чем видеть то горе, в которое вот-вот повергнет его мое страшное преступление! Но папа способен был удивлять: после осмотра места происшествия, войдя ко мне спальню, он присел на кровать – и улыбнулся! Улыбнулся – можно ли такое представить?!
– Как нога – болит? – спросил он. – Но ничего, ничего. Главное, что с тобой ничего серьезного. А порезы заживут. Привыкай: крови и шрамов в жизни еще много будет.
Я не верил своим ушам. Бесконечно малая точка, до размеров которой сжался от страха я, встрепенулась, ожила и снова начала расширяться.
Отец потрепал меня по волосам. Рука у него была прохладная и сухая. И родная.
– Запомни, Виктор, – сказал он. – Это всего лишь бездушная железка. Всего лишь вещь. Завтра я отвезу ее своим знакомым-физикам, и они мигом всё починят. Помни: для меня нет ничего важнее, чем здоровье моего ребенка. По сравнению с этим всё остальное – полная ерунда. Ты смотри-ка! Я и не думал, что ты такой книголюб! Хочешь, я посоветую тебе отличные, интересные и подходящие тебе по возрасту книги?
Я хотел. Я снова был счастлив.
«Пентакту» починили. Стол, на всякий случай, отец передвинул в другое место, подальше от книжного шкафа. Книги, кстати, он мне так и не посоветовал, но я и не настаивал. Я продолжал постигать книжные миры самостоятельно – и они были чудесны. И уж куда лучше, чем неприглядная и непредсказуемая реальность!
А реальность таки была – непредсказуемой и неприглядной.
Откорпев за «Пентактой», отстучав на машинке (и то, и другое было куплено на деньги матери), потратив на всё это три или четыре месяца упорных трудов, отец сдал работу, получил внушительный переводческий гонорар – и не вернулся домой. Утром не спавшая всю ночь мама собралась уже обзванивать больницы и морги, когда к нам заглянула соседка снизу – всегда, всё и обо всех знавшая баба Таня. По своим каналам ушлая старушка получила информацию о том, что желтый наш «москвич» причален к дому Васи Жука на Первом участке, и там вовсю гуляют и пьют: при непосредственном участии папы и, похоже, на его деньги.
Похолодевшая мать помчалась на Первый – и вернулась оттуда в ярости и с синяком.
– Когда этот пес нагуляется и приползет, я разобью эту гребаную «Пентакту» на его безмозглой башке. Пусть лучше не возвращается! Хоть бы уж он упился и сдох там, подлая тварь! – мрачно пожелала она, маскируя синяк тональным кремом.
Инсайдерская информация, раздобытая бабой Таней, оказалась чистой правдой: со всей широтой своей аристократичной души отец гулял, легкими утицами отпуская из рук заработанные тяжелым трудом деньги, – а вместе с ним гуляла успевшая уже истосковаться по Валерке-интеллигенту «шайка-лейка». За неделю свирепого запоя с первенскими отщепенцами отец спустил гонорар подчистую, но возвращаться домой не спешил. Подрядив учителя физкультуры с машиной, мама отправилась на Первый снова и на этот раз привезла отца домой – с недельной щетиной на белом опухшем лице, исхудавшего, бессловесного и больного.
Пьянствовал он, разумеется, и раньше, но это был первый настоящий запой, и дался он папе нелегко. Наш мощный борец-физкультурник буквально на себе заволок его в квартиру, и, увидев трясущегося бомжеватого старика, в которого превратился отец, и принюхавшись, я едва не заплакал: от него пахло мышами и склепом, а всякому должно быть известно – это запах близкой беды.
Отца уложили в постель, накрыли верблюжьим одеялом. Он лежал молча, устремив немигающий и неподвижный взгляд в потолок. В глазах его можно было разглядеть всю тоску и боль этого мира. Иногда едва слышным, шелестящим и ломким, как ноябрьская листва, голосом он просил меня принести воды. Вечером ему сделалось совсем плохо. Отказывало всё, что могло отказать, и прежде всего – сердце. Вызывать скорую в нашей болотной глуши было бесполезно – и потому мы с мамой пытались спасти его самостоятельно. Суетясь и дрожа, я выполнял мамины приказания. Пахло густо и резко лекарствами; окна, невзирая на злую зиму, мы распахнули настежь – ничего не помогало. Отец задыхался; на лоб его – бледный, почти стеклянный – набежала крупная испарина, и был момент, когда мы с мамой, оба и разом, почувствовали, как смерть прошагнула за нашими спинами, оставив по себе особенный – ни с чем его не спутаешь – запах: водорослей и сырой глины.
У мамы опустились руки. Она даже застонала от бессилия, а я, в отчаянии, не зная сам, зачем это делаю, подбежал к проигрывателю и запустил маленький, затертый вконец диск: зазвучала «Across the Universe», и, хотите верьте, хотите – нет, но после сам отец рассказывал, что именно эти звуки выдернули его из небытия.
Боль и страх пахнут резче и запоминаются сильнее. Вот он и запомнился мне, этот момент: отец открыл глаза, в них птенцом-подлётышем бьется заново рожденная жизнь; он плачет, и я плачу, и плачет мама – плачем мы все и, обнявшись, снова любим друг друга и на крохотном звездолете под названием «Семья» летим через просторы Вселенной.
УХОД
А потом он ушел.
Не то чтобы это случилось сразу. Отец продолжал ездить в университет; он, как и прежде, сидел за переводами – «Пентакту» на его голове мама разбивать всё же не стала – и временами даже доносил переводческий заработок до наших пенатов… По установившейся с определенной поры традиции раз в три месяца он уходил в запой с последствиями различной тяжести… И точно так же, как прежде, он не особенно дарил меня своим вниманием… Иными словами, всё шло тропой опостылевшей рутины, если не считать того, что он зачастил на какие-то «курсы повышения квалификации» и, случалось, отсутствовал дома по две недели кряду.
А потом случился тот самый звонок. Да-да, самый настоящий телефонный: к тому времени в квартире нашей появился телефон, раздвигая границы доступного мира. Стояло бабье лето; на огородах сжигали ботву, и в вкусно пахнущем дымком воздухе повсеместно плавала веселая паутина. Отец как раз «повышал квалификацию»; я только что был наказан за то, что не успел почистить картошку к маминому приходу – и, ощущая легкий шум в голове от ее затрещин, исправлял оплошность, привычно негодуя внутри. Мама курила у себя в спальне: боролась с лишним весом.
Как раз в это время и позвонили.
Звонившей оказалась любовница отца – машинистка из бюро переводов, на квартирке которой, как выяснилось, отец и проходил «повышение квалификации». Голосом вкрадчивым и весьма интеллигентным любовница-машинистка за один лишь час умудрилась рассказать маме бездну интересного. Выяснилось, что отец маму совсем не любит и давно тяготится браком – лишь врожденная порядочность и некоторая мягкотелость не позволяют ему открыться и расставить все точки в нужном месте. На деле настоящая семья, где Валерию комфортно, покойно и хорошо, – это она, машинистка, и ее четырнадцатилетняя дочь, с которой, кстати, «Валерий чудесно поладил», и девочка «уже зовет его папой». Машинистка, по ее же словам, решила «не тянуть кота за хвост» и форсировать события.
– Мы с вами взрослые, цивилизованные люди, – философски заметила она. – И я абсолютно уверена, мы найдем возможность разрешить нашу общую проблему мирным путем. Вы дадите Валерию развод. Он женится на мне. Я совсем не против, если время от времени он будет видеться со своим сыном – Колей, кажется, или Витей, – если, разумеется, пожелает.
Мама, ошарашенная услышанным, позволила себе усомниться в правдивости слов машинистки, но та, не чинясь, назвала адрес, чтобы мать могла убедиться во всем самолично – «да хоть сегодня или прямо сейчас, если угодно».
Маме было «угодно». Машинистка плохо знала мою мать, по-настоящему бойцовским характером которой я всегда восхищался – как восхищаюсь и сейчас. Мигом подрядив учителя физкультуры с машиной, мама выехала по адресу и убедилась, что всё – горькая правда. Машинистка, самолично открывшая маме дверь, охотно провела ее в спальню и не без гордости предъявила храпевшего похмельно отца – после чего мама закусила губу и без лишних слов устроила там бойню. Крепко досталось взятому с поличным отцу, перепало и разлучнице: у нее мама умудрилась выдрать целый клок бесцветных волос, которые зачем-то привезла потом домой: в качестве своеобразного трофея, что ли. Не пострадала только девочка, да и то потому лишь, что отсутствовала.
И все-таки удар был слишком жесток. В тот вечер мама впервые напилась – в сплошную и горькую одиночку, и это было только начало ежевечернего, долгого, приправленного алкоголем и пустотой, женского одиночества. Помню, как жалел я ее, слушая проклятия в адрес «тощей лахудры». Да, удар пришелся и на маму, и на меня. Лишь позднее я осознал в полной мере, что в был тогда зеркальным отражением отца – крохотным, потому что зеркало находилось слишком далеко. Я читал его книги, слушал его музыку и смотрел его фильмы. Я восторгался актерами, которые нравились ему, – а другим, которых он недолюбливал, готов был перекусить глотку своими маленькими, слегка подпорченными шоколадом зубами. А всё почему? Потому что он был моим отцом – то есть самым сильным, умным, смелым и красивым мужчиной на Земле и в ее ближайших окрестностях. Он был моим, исключительно моим и только моим – так наивно полагал я. А в то самое время другая девочка называла его «папой» – и он, похоже, ничуть не возражал! И ему, скорее всего, даже нравилось это!
Поступок отца я счел настоящим – и самым подлым – предательством. Уже тогда уши отца начинали недвусмысленным образом вытарчивать из моего детского естества: я вырастал таким же завзятым максималистом, каким вырос и жил он. В конце концов, отец сам сказал мне когда-то: «В жизни есть вещи, с которыми ты не должен мириться никогда». С его чертовой машинисткой и ее дьявольской девочкой я мириться не собирался – никогда и ни при каких обстоятельствах.
Когда отец приехал забрать вещи, мама была на работе, а я не стал с ним даже здороваться. В ответ на приветствие я просто промолчал. Он ходил по квартире, открывал шкафы, выдвигал ящики, сваливал одежду в раззявленное нутро зеленого, как аллигатор, чемодана, с которым ездил на «курсы повышения квалификации»… Он решил сменить майку и я, бросавший на него вороватые взгляды, не мог не отметить, как красив его атлетический торс, – но это лишь вызвало во мне дополнительный всплеск угрюмой ненависти.
– Витя, я ухожу. С твоей мамой мы не можем больше жить вместе. Это мучение и для меня, и для нее. Сейчас ты не понимаешь, но после обязательно поймешь. Да, между взрослыми людьми такое случается. Если захочешь, и если мама не будет возражать, мы будем встречаться с тобой, хотя бы раз в неделю, – сказал перед самым уходом он. – Ты не против, если мы будем видеться с тобой?
Снова я вспомнил девочку, которая звала его «папой».
– Против, – сказал я. – Против. Я не хочу с тобой встречаться! Никогда.
Отец вздохнул и ухватился за ручку чемодана. Вспученная зеленая туша его теперь напоминала аллигатора, только что проглотившего что-то непомерно большое – явно большее, чем он в состоянии был переварить. Я знал, что слова, сказанные мною отцу, жестоки, но мне нравилось быть жестоким. Мне хотелось, чтобы и ему стало больно.
КАТАСТРОФА
Мы не виделись с отцом целых два года: я обижался, он, честно сказать, на наших встречах не настаивал. Был, правда, единственный раз, когда мы собрались втроем: папа, мама, я – на кладбище, где хоронили разбившегося дядю Вову. Никогда до того отец не был таким омертвевшим – впрочем, как и мы с мамой. И чувство у нас тогда было общее, одно на всех, – когда мы, обнявшись, плакали у могилы дяди Вовы, – ощущение холодной и глупой несправедливости неба, допустившего то, что случилось. Тогда, под проливным дождем, который, кажется, задумал смыть всю землю, нас сплавила воедино общая беда, и каждый из нас понимал: мир без Вовки, дяди Вовы, Михалыча никогда уже не будет прежним.
Отец, прощаясь, впервые пожал мне руку как взрослому, – и ушел за сплошную завесу воды.
После он иногда звонил, и мы беседовали, но в воздухе носилась недосказанность. Так бывает, когда собеседники дружно и по умолчанию стараются избегать болезненных тем. Это будто отправиться за хлебом после дождя и прыгать через сплошные лужи на асфальте, чтобы не замочить ботинки: прыгать-то можно, а если исхитриться – и ботинки останутся сухими, вот только попадешь ли в хлебный? Мы с отцом не попадали.
– Как мама? – неизменно спрашивал в конце разговора он.
– Нормально, – коротко, не вдаваясь в подробности, отвечал я.
Однако на деле всё было как раз «ненормально».
С той поры, как отец поменял семью, мама взяла привычку попивать в одиночку по вечерам. Понимаю, что таким образом она пыталась заглушить одиночество, но во хмелю она делалась особенно агрессивной, а единственным подходящим объектом, на который агрессию эту можно было излить, был, разумеется, я. Она уже не жаловалась мне на подлого папу, но запиралась после работы у себя в спальне, звенела стеклом и накачивалась спиртным до упора. Интересно, что долгое время об этом никто даже не подозревал – у мамы было удивительное умение восстанавливаться уже к утру следующего дня и выходить на работу в идеальной форме.
Да, утром она неизменна восседала на коне, но вечера были ужасны. Достигнув определенного градуса опьянения, она выходила из спальни и, если я был дома, начинала по давно сложившейся традиции шпынять меня почем зря, до рукоприкладства. Именно так: ровно до четырнадцати лет мама продолжала делать из меня «человека», по тому же лекалу и теми же методами, что и на заре «воспитательного процесса». Она не замечала или не считала нужным замечать, что я расту и меняюсь. «Рукоприкладную» свою привычку она перетащила в школу, где запросто, по-семейному, могла треснуть меня по башке перед одноклассниками – но я-то, вот беда, уже не был девятилетним ребенком!
Алкоголь изменял ее до неузнаваемости. Когда по вечерам она, напившись, принималась лупить меня, я видел перед собой совершенно чужую, вздорную и злую пьяную бабу, не вызывавшую во мне ничего, кроме отвращения. Я ее и трезвую-то давно перестал понимать, а уж пьяную и подавно.
В голливудских фильмах из детей, прошедших такую школу семейного воспитания, получаются серийные убийцы, каннибалы и сексуальные маньяки. В жизни из таких затурканных и забитых детей тоже нередко получаются сексуальные маньяки, каннибалы и серийные убийцы. Когда я вырос, я не стал ни серийным убийцей, ни сексуальным маньяком. Я никого не съел. И я выполнил данное маме обещание: обзаведясь семьей, я не тронул пальцем своих детей.
Лет в четырнадцать, когда мама в очередной раз стала избивать меня, я ей ответил – и случилась катастрофа: я сломал ей два ребра. Помнил ли я о сказанных однажды отцом словах: «бей в ответ, чтобы она отучилась распускать свои поганые руки»? Не знаю. Не думаю. Да и вряд ли это что-то меняет. Этот поступок был самым ужасным из всех, что я совершал в жизни, а грешил я, поверьте, немало.
Да, да… Всё произошло неожиданно, кратко, мгновенно; она замахнулась в очередной раз, а я, не успев осознать, что делаю, ударил ее в ответ, а после – еще и еще… Увидав что-то нехорошее в глазах моих, она побежала к своей комнате, заперлась там и затихла… Потом куда-то звонила, говорила что-то, мешая речь со слезами… Я слышал голос ее сквозь стену, но слов разобрать не мог.
Я не знал еще, что с ней, но помнил, как она испугалась, и помнил, что несколько раз ударил ее очень крепко. Я почти уверен был, что там, внутри, за мягкой оболочкой ее тела, что-то хрустнуло и поддалось под моим злым кулаком. А еще я помнил, что в этот, почти неуловимый по краткости, миг, когда ненависть и ярость прожгли мое нутро и выплеснулись наружу, я был почти счастлив – и это было непонятней, ненормальней и страшнее всего.
Забившись в свою комнату, забравшись в самую глубь дрожащего себя, я пытался понять, что произошло. Когда и как я утратил контроль, и что со всем этим делать дальше? И как вообще может быть это «дальше», если я сотворил такое? И почему я не умер там и сразу же? Если бы тогда в комнату ко мне явился взвод автоматчиков и расстрелял бы меня прямо на месте – я кажется, был бы им благодарен, настолько странно, невозможно и страшно чувствовал я себя тогда. Но автоматчиков не было – а как бы кстати они пришлись!
Потом хлопнула входная дверь, кто-то прошел в ее комнату, и снова глухо заговорили – теперь уже двое. Стучали дверцы гардероба, затем щелкнул замок входной двери, и я почувствовал, что остался в квартире один.
Я прыгнул к окну и увидел, что отец (я сразу узнал его со спины) аккуратно ведет маму под руку в направлении желтого «москвича», который не появлялся в нашем дворе уже два года. Мама шла неуверенно, с постоянным наклоном вправо, и сердце мое оторвалось и упало. Вдруг я повредил что-то важное ей, и она умрет? Или останется на всю жизнь калекой – по моей вине? Ад заслуженно обрушился на меня, и более страшных трех или четырех часов в своей жизни я точно не припомню.
Вернулись они уже вечером. Мимо воли я ловил каждый звук, и по очень медленным, с остановками, шагам на лестнице сходу понял – они. Щелкнуло сталью замка, я слышал, как они прошли в спальню, а потом, минут десять спустя, в мою дверь тихонько постучали.
– Витя, открой, надо поговорить! – услышал я голос отца, и пошел обреченно открывать, готовый ко всему.
– Что с ней? – выпалил сходу я, и отец, присев на кровать и чуть помолчав, ответил:
– Два ребра сломаны. Придется ей на больничном побыть какое-то время. Да-а-а. Да-а-а. Что же мы все делаем?
Еще до его ухода, говоря о маме, мы взяли привычку называть ее «она» – если миром и не пахло, или «наша мама» – в периоды относительного затишья.
Я видел, что отец обескуражен, растерян, удручен, и, как показалось мне, ощущает себя виноватым. Он – себя! Я готов был принять любое наказание, потому что сам себе никакого оправдания не находил, как не нахожу и сейчас. Если бы он вошел и сразу, с порога, врезал мне от души и повторил бы это раз двадцать – я даже не пикнул бы. Я заслужил любое наказание. Но виноватым явно чувствовал себя он, вот в чем штука! К такому я, честно сказать, готов не был – и стало мне оттого еще горше. И в то же время кусающее и грызущее одиночество, в которое поступком своим я загнал себя сам, вдруг ослабло и отступило. Несмело, неверяще, но ощутилось: я – не один. Даже сейчас, при невозможных этих обстоятельствах – я не один. Я не один – у меня есть отец. Все обиды мои разом свалились в Ниагару. Мне хотелось обнять его и заплакать – жаль, уже давно я не умел ни того, ни другого.
Отец помолчал еще, а после продолжил – осторожно, как будто щупая ногою холодную воду в реке:
– И ты должен все-таки помнить, Витя: она – твоя мать. Конечно, терпеть побои невозможно, я давно, много лет назад, просил ее прекратить это варварство. И потом – от нее ведь перегаром попахивает, или мне показалось? И давно она так? И часто? Вижу-вижу – часто и давно. Ох, дела… Но я говорил с ней сейчас о том, что случилось. Надеюсь, теперь всё изменится.
В голосе его я слышал, однако, сомнение.
– А если нет, если опять она будет пытаться продолжать в том же духе – ты просто уходи из дому, и всё! Я прошу тебя, Виктор: уходи, дай ей перебеситься – а потом возвращайся. Контролируй себя. А то это черт знает к чему привести может. Вы просто убьете друг друга когда-нибудь! Я забрал бы тебя к себе прямо сейчас, но нет пока такой возможности. У самого сложные обстоятельства…
– Да, – сказал я. – Да. Я понимаю. Понимаю. Обстоятельства. Ладно, я буду уходить, в случае чего. Сам не знаю, как такое получилось сегодня. Я не мог больше терпеть. Не смог. Но она же не прекратит!
– Прекратит, – сказал он. – Думаю, что скоро смогу забрать тебя к себе. Вот улажу тут кое-что – и заберу обязательно. Всего ничего подождать осталось, месяц-другой. Сниму хорошую квартиру, и будем жить с тобой вдвоем. А там и купим по квартире – тебе и мне. У меня сейчас дела очень хорошо идут в финансовом плане. Скоро, совсем скоро я начну зарабатывать кучу денег, и мы мгновенно все вопросы решим.
Про свою новую семью он не сказал ни слова, а спросить я не решился.
Мы немного помолчали вдвоем, после он уехал. Из окна я смотрел вслед желтому «москвичу», пока тот не скрылся за углом, – и не верил, что в этом мире кто-то может смеяться и быть счастливым. За стеной лежала в постели мама. Ощущение было таким, что кто-то умер сегодня, оставив всех в тяжком недоумении: что делать и как жить дальше?
Дальше, дальше… Три месяца мать просто не замечала меня. А потом… мало-помалу мы с ней все-таки помирились. Наступил день, когда она заговорила со мной, – впервые после случившегося. Наступил другой – когда она впервые мне улыбнулась. Мы будто встретились с ней после долгой разлуки – и осторожно привыкали друг к дружке вновь, настороженные и готовые ко всему. Снова, теперь уже с ней, «прыгали через лужи». Так или иначе, но после случившегося к «воспитанию» мама больше не возвращалась. Что-то в ее отношении ко мне необратимо переменилось. Но уже тогда я понимал, что есть вещи, исправить которые нельзя, и то, я что сделал, останется со мной навсегда. В непроглядном мраке случился лишь один светлый момент: вернулся отец.
ПРИБЛИЖЕНИЕ
Говоря «вернулся», я не совсем точен. Речь, разумеется, идет не о его возвращении в семью и, уж конечно, он не забрал меня к себе через месяц, как обещал. Но я снова знал, что отец у меня есть, – пусть и где-то там, за пределами ежедневной видимости. Он по-настоящему поддержал меня в тот невозможный момент, вот что важно. А что до обещаний… Мама рассказывала, что еще в студенческую пору у отца было прозвище «Обещалкин»: как раз за эту щедрую привычку обещать – и тут же забывать об обещанном. Так и здесь: он сказал «месяц-другой», но мне понадобилось закончить школу и поступить в университет, из которого отец к тому времени успел уже уволиться, чтобы, наконец, произошли кое-какие подвижки в этом направлении.
Наступил славный 1992-й. Союз только что развалился. Мы, не сдвинувшись с места, поменяли страну и жили теперь в Республике Беларусь, в которой странным образом ничего не было: ни денег, ни товаров, ни производства. Школу я закончил с медалью, причем, самой золотистой из всех, а это означало, что в университет я фактически уже принят. Тем не менее, отец, обожавший подчеркнуть собственную значимость, зашел к ректору перекинуться парой слов на мой счет и закрепить факт моего поступления окончательно. Ректора в разговоре со мной он называл по имени-отчеству, как близкого знакомого.
– Андрей Андреич-то? Да ты знаешь, сколько мы с ним спирта перепили, когда он еще деканом физфака был! – многозначительно подмигнул он и ушел, велев мне дожидаться в скверике на скамье.
Я ждал, радуясь и тоскуя. Я хотел в университет – и боялся его одновременно. Накануне, когда мы договаривались с отцом по телефону о встрече, он снова пообещал, что с начала моего студенчества я буду жить с ним. Вот я и гадал: выполнит обещание или опять соврет? Имелась и еще одна загвоздка: мне боязно было оставлять маму одну. Дело в том, что в светлое время суток она, конечно, была могущественным директором большой школы, державшим всех по-прежнему в железной узде, однако домашнее ее пьянство по вечерам делалось всё непотребнее и опасней. Ее странная жизнь, разъединенная на две не соприкасающиеся стороны, необратимо поворачивалась к худшей. Мама стала гораздо быстрее – и гораздо сильнее – напиваться, а напившись, намертво засыпала в постели с сигаретой, и несколько раз я едва успевал затушить пламя.
Наутро она с трудом вспоминала случившееся, была мрачна и ворчлива, и я видел, что ей тяжело, что она страдает, однако вечером всё неизменно повторялось вновь. Пусть бы она нашла себе какого-нибудь мужичка, думалось мне иногда. Мне было почти семнадцать, и я уже допускал мысль о том, что взрослые люди расстаются и сходятся.
Но мама никого искать не желала, хотя была еще молода и по-прежнему хороша собой. Да, она располнела, я бы сказал, «заматронела», но в наших краях это всегда считалось скорее достоинством, чем недостатком. Мне почему-то казалось, что когда этот гипотетический «мужичок», новый избранник ее сердца, появится, мама сразу бросит пить. Но никто так и не появился, и потому оставлять ее одну я побаивался.
– Вот и всё! – углубившись в мысли, я и не заметил, что отец вернулся. – Дело в шляпе! Достаточно было того, что Андрей Андреич увидел меня. «Вале-е-ера! Какие разговоры!» – одна минута, и дело в шляпе! Так что, Виктор, цени – отец у тебя со связями!
Я улыбался, глядя, как он изображает декана. Пожалуй, из него и вправду мог бы получиться хороший актер.
Он присел рядом, и мы закурили.
– А вот что я вам скажу, ваше-величество-без-пяти-минут-студент, – начал он вдруг шутливым тоном.
Я украдкой поглядывал на него. Отец был в прекрасном расположении духа, энергичен, по-прежнему очень спортивен, хорошо одет, явно доволен собой и окружающим миром. На него заглядывались пробегавшие мимо студентки. На меня никто не заглядывался. Мне снова хотелось быть таким, как отец.
– Вот что я сейчас подумал. Раз уж ты теперь вступаешь в самую счастливую пору жизни – а студенчество и есть самая счастливая пора, не пожить ли тебе со мной? Не надо будет каждый день мотаться туда-сюда, да и поинтереснее всё же в городе, особенно молодому человеку. Культурная жизнь, опять же – театры, музеи, выставки, концерты… Да и вообще… Ты как относишься к моему предложению?
– А как твоя семья? Ты имеешь в виду, пожить вместе с тобой и с ними? – спросил я, наконец, о том, о чем мы предпочитали с ним не говорить.
– Какая семья? – искренне удивился он. – А, это… Всё давно уже в прошлом. Не получилось там никакой семьи, да, собственно, и не планировалось. Одна дура что-то себе там нафантазировала, а другая, уж прости, что я так о нашей маме, – ей взяла и поверила. Не-е-ет, этот эпизод давно в прошлом. Да и тебя я не стал бы звать к каким-то незнакомым тебе людям! Пожить со мной вдвоем – вот о чем речь. Ты и я. Я сейчас на съемной квартире живу, но с перпективой вот-вот купить ее у нынешнего хозяина. Дела идут так замечательно, что я вправе предполагать: это случится совсем скоро. Квартира хорошая, большая – там и для тебя комната найдется. Хозяин – человек интеллигентный и тихий. Выпивает немного, но кто без греха? Так как, согласен?
– Я-то согласен, вот только не знаю, можно ли маму оставить одну, – сказал я.
– Что, продолжает квасить? – спросил отец, как будто сам не знал, как дело обстоит. Я знал, что мама часто звонила ему в последнее время, и именно по вечерам. – А хахаля себе никакого не завела? – быстро и как будто невзначай поинтересовался он.
– Нет, – вздохнул я. – Нет у нее никакого хахаля. А лучше уж был бы, что ли!
Мне показалось, что мои слова о «хахале» его несколько покоробили. Он нахмурился и даже дернул характерно шеей.
– Ладно, ладно… Ты на этот счет не переживай! – подытожил он. – Свожу ее к знахарке одной. Есть тут потрясающая женщина, в глуши, в деревне дикой живет. А помогает так, что официальной медицине и не снилось! Со всего Союза к ней едут. Мне один хороший знакомый посоветовал. Ну, у меня-то, ты знаешь, никогда проблем с алкоголем не было (я усомнился, но, соглашаясь, кивнул). Мне, в отличие от слабаков, достаточно собственной силы воли, чтобы «завязать» раз и навсегда. Так вот, ездил я к этой колдунье спину подлечить – и решил заодно и тему спиртного закрыть – так сказать, в профилактическом режиме. Ну, что… Пошептала она, травки дала – и я эту поганую отраву просто возненавидел! От вида одного воротит. Нашу маму к знахарке и свезем, та мигом ее от зависимости избавит! Всё, одним словом, будет замечательно. Таким образом, решено, Виктор: с осени живешь со мной!
– Здорово, договорились! – сказал я, сдержанно улыбаясь. Предаваться восторгу заранее, зная отца, было, по меньшей мере, глупо.
Но пришла осень, а вместе с нею и чудо: отец сдержал обещание, и мы стали жить вместе.
БИЗНЕС
В то время отец переживал свою золотую, без преувеличения, пору. Эту эпоху папиного бытия можно озаглавить «Время обретения себя». Он действительно нашел себя; вылупился, наконец, из яйца ожидания, оперился и встал на крыло – прежде всего в работе. Ведь что было раньше? Университет давно обратился в постылую рутину и давил отца всё сильнее; карьеру делать он не умел, а сама работа… Иняза в те времена при нашем университете не было, а велико ли счастье преподавать английский на непрофильных факультетах, где студенты мало интересовались тем, что от них и не требовалось. Преподавание велось по советским программам, советским учебникам да по советской методике – к чему папа, как истый интеллигент, большой поклонник Солженицына и Шаламова, всегда испытывал подсознательное отвращение. Ни о каком творчестве речи не шло, а ведь отец считал себя прежде всего человеком творческим, склонным к постоянному фонтанированию и импровизации… Потому и томился в университетских застенках, потому и покинул их без малого сожаления, тем более, что платили в ту пору преподавателям деньги даже не смешные, а попросту оскорбительные…
Сбежал отец, однако, не в пустоту, – он имел вполне определенные планы и цели. Как раз в начале девяностых в Москве открылась Авторская школа Шехтера, где преподавателей иностранных языков с классическим инязовским образованием переучивали и готовили для преподавания по разработанному профессором Шехтером эмоционально-смысловому методу.
Не вдаваясь в подробности самой методики (она жива до сих пор, и всякий желающий легко найдет гору разноречивой информации по ней в том же Святом Гугле), должен отметить: в свое время она произвела эффект разорвавшейся бомбы. Это была методическая революция! Это был прорыв! Никакой грамматики. Никаких чертовых правил – ребенок, осваивая родной язык, сразу учится говорить, а потом уже узнает о каких-то правилах. Никаких домашних заданий и зубрежки, этой опостылевшей еще в школе скукотищи. Вся работа только в аудитории – четыре академических часа интенсивных ежедневных занятий в группе, в атмосфере творческой, непринужденной и веселой, – и через месяц первый цикл в 100 академических часов освоен.
К концу курса человек, за школьные годы с трудом освоивший «My name is…», вдруг начинал, выражаясь на ученом жаргоне, «заниматься речепорождением» на чужом языке, причем делал это с удовольствием! Да, всё еще с неимоверными ошибками, да, вкривь и вкось, – но он, черт побери, упрямо рождал эту самую иностранную речь, – что и требовалось доказать! Второй сточасовой цикл должен был эти навыки закрепить и развить, а третий – выпустить в свет людей, владеющих иностранным языком едва ли не в совершентсве. Так, во всяком случае, всё это выглядело в теории и обещалось в рекламных проспектах.
Впоследствии появились десятки подобных методик, созданных учеными, околоучеными, псевдоучеными, а то и вовсе откровенными жуликами, однако метод Шехтера был одним из первых, и отец мой сделался самым горячим его адептом.
Прознав о революционной Авторской школе, папа занял немалые деньги у бабушки Ани, отправился в город трех сестер и прошел у Шехтера полный курс стажировки, после чего закупил все необходимые учебные материалы и истинным посланником лингвистического света и методической истины вернулся на родину укоренять эмоционально-смысловой метод на белорусской земле.
Скажу без всякого преувеличения: время то было самым «окрыленным» в жизни отца. Работа «по Шехтеру» давала ему всё, что он так любил: свободу, возможность импровизации и хорошего заработка, – и была избавлена всего, что он так ненавидел: от контроля, скуки, рутины и нищеты. Да, отец не любил нищету. Ее и вообще сложно любить. А ведь в те времена, как я уже сказал, зарплата рядового преподавателя вуза в Беларуси составляла полсотни долларов в месяц – можно ли представить что-то более унизительное?
Поднапрягшись, отец развил бурную деятельность. К тому времени, когда я стал студентом и поселился с ним на съемной квартире, он арендовал большую аудиторию в Школе машинистов, вел две группы, был известен, успешен и весьма доволен собой. В прессе и на местном телевидении постоянно крутилась реклама его лингвистического бизнеса, и желающих приобщиться к английскому языку становилось всё больше.
Железный занавес проржавел, и сквозь дыры в металле можно было разглядеть чудесный, недоступный ранее мир – и даже в него поехать. И, возможно, даже остаться там. Но для того, чтобы комфортно чувствовать себя в новом, пугающем и манящем одновременно мире, требовалось владение языком. Язык перестал быть абстракцией и обрел статус оружия, орудия и инструмента. Люди записывались к папе в очередь на месяцы вперед, и он радушно принимал всех.
Как я сказал уже, в ту пору мы с отцом кочевали по съемным квартирам, арендуя их преимущественно у высокоинтеллигентных, но как-то не нашедших своего места в новой постперестроечной реальности, людей. Все они, без единого исключения, были тихими, но упрямыми алкоголиками, и каждого папе советовал кто-нибудь из «хороших знакомых», намекая на то, что деньги за аренду просто спасут этого достойнейшего человека от голодной смерти.
Отец, при всей своей тогдашней нелюбви к алкоголикам, не мог, разумеется, отказать; поставленный таким образом вопрос лишал его всякой возможности это сделать. К квартире естественным образом прилагался и сам хозяин, которому просто некуда было идти и который обещал вести себя в высшей степени тихо, трезво и незаметно. Папа морщился, но соглашался. Он не мог допустить, чтобы «достойный человек» умер от голода по вине его, отца, чрезмерной разборчивости. Хозяева (как правило, спившиеся физики и химики, в прошлом – преподаватели вузов и сотрудники НИИ) поначалу действительно вели себя тихо и «достойно». Однако очень скоро квартплата, которую папа, любивший размах, вносил щедрой рукою и на несколько месяцев вперед, начинала самым развратным образом воздействовать на их неустойчивые умы. Интеллигентность оставляла их, а прежнее созерцательно-умеренное пьянство в одиночку, обусловленное лишь отсутствием денег, уступало место шумным и веселым попойкам в компании окрестных маргиналов обоего пола.
Поскольку это являлось вопиющим нарушением устного джентльменского договора об аренде (никаких компаний, пьянок и оргий), отец искренее и бурно негодовал, отчитывая седых и безмозглых научных сотрудников, как малых детей, грозя им немедленным уходом. Хозяева каялись, плакались, глядели на отца полными страха, преданности и обожания глазами, напоминая похмельных псов; хозяева обещали немедленно исправиться, и папа давал им «последний шанс». Но, увы, исправить ничего было нельзя; слабых духом деньги низводят в ад. Хозяева пили всё больше – и всё больше утрачивали чувство реальности. В ответ на очередные упреки папы хозяева даже позволяли себе несмело с ним пререкаться, – правда, каясь с утроенной силой и списывая вину на пьяный угар. Они, сколько я их помню, были на редкость одинаковы, как однояйцевые близнецы. Отец мрачнел и суровел, начиная созревать для жесткого, но единственно верного решения. В конце концов в спальне очередного хозяина поселялась какая-нибудь тощая девица преклонного возраста и начинала затевать еженощные пьяные скандалы, пугая нас с отцом поутру своим присутствием на той же кухне или в ванной, – что окончательно выводило папу из себя. Он орал на хозяина и объявлял в финале о нашем немедленном отъезде. Под неразборчиво-злобное бормотание оскорбленного в лучших чувствах хозяина мы собирали вещи, сносили их в наш верный, но уже наводящий на мысли об автокладбище «москвич» и перебирались на квартиру к очередному бедолаге, тем спасая его от голодной смерти.
Может возникнуть закономерный вопрос: чем терпеть все эти мытарства, не разумнее ли было отцу купить собственное жилье? Всего-то три-четыре месяца работы по методу Шехтера – и уже можно было звать гостей на новоселье. Тем более, что и сам отец постоянно выказывал такое намерение. Покупка эта всегда должна была случиться «вот-вот, в ближайшие две недели», но так и не состоялась. Почему? Ответ парадоксален и прост: у отца никогда не было денег. Но как же!? – воскликнете вы. Как же эти толпы жаждущих учиться по методу Шехтера? Как же эти наполеоновские позы довольного отца, когда он, рассхаживая по кухне очередной съемной дыры с неизменной «дусей», внезапно останавливался и восклицал:
– Виктор! Людей, которые зарабатывают в Беларуси столько же, сколько я, можно пересчитать по пальцам! Чтобы ты знал, Виктор, зарплата у меня ровно в сто пятьдесят раз больше, чем у какого-нибудь ничтожного учителишки из средней школы! Или у не менее ничтожного преподавателишки вуза. Разумеется, все мои бывшие коллеги уже наслышаны о курсах, и каждый просто мечтал бы работать со мной – но для этого нужен кое-какой талант, понимаешь ли, а он дается не всякому!..
Неужто всё это было неправдой? Неужто не было никакой зарплаты, при одном только упоминании о которой «рядовой учителишка» должен был немедленно пасть ниц и умереть от горькой зависти? Было – всё было. В том-то и дело, что отец говорил чистую правду: в начале девяностых он зарабатывал очень и очень неплохо – в особенности по меркам нашей маленькой картофельной страны. И всё-таки денег у него не имелось. Две сущности – отец и деньги – были словно созданы для того, чтобы, соприкоснувшись на краткий миг в пространстве и времени, тут же умчать прочь по упоительно разным орбитам. Зарабатывая деньги действительно тяжелым преподавательским трудом, отец расставался с ними с пугающей легкостью и после сам искренне недоумевал, куда они испарились.
Куда… Куда? Конечно же, отец любил определенный шик. Начав славную эпопею с методом Шехтера, он, например, едва ли не сразу же завел себе персонального водителя – да, именно так, черт побери! Персонального водителя – хотя автомобиль был видавший виды и истасканный жизнью шедевр АЗЛК, подаренный в незапамятные времена бабушкой Аней. Со стороны это гляделось забавно и до боли напоминало мне песню «Битлз» «Baby, You Can Drive My Car»: «У меня нет машины, и это разбивает мне сердце, – зато есть водитель, и для начала это неплохо!» Это один в один напоминала папину ситуацию, ибо отнести наш дряхленький мотор к классу машин можно было с огромной долей условности.
Разумеется, отец постоянно собирался «вот-вот, в ближайшие две недели, приобрести какой-нибудь приличный ‘БМВ’ или, на худой конец, ‘Форд’», но так и не приобрел – по той же причине, почему не купил и квартиру. Зато водитель у отца действительно был – услужливый и ловкий молодой человек по прозвищу «Чиж», устроенный к папе на работу одним из хороших знакомых. Зарплату Чижу отец положил полуцарскую – он был щедрым работодателем.
Завел отец также и бухгалтера Викторию, набожную женщину усталого вида, трудившуюся до того уборщицей в поликлинике № 8. Викторию отцу тоже присоветовали «хорошие знакомые». Подозреваю, что бухгалтерские ее таланты были довольно скромны, если не сказать, мизерны – но зарплатой, опять же, обделена она ни в коем случае не была.
Затем штат сотрудников отца пополнила высокая, как баскетболист, и страшная, как конец света, женщина – телефонный оператор по имени Ольга. Голова ее, украшенная прической «взрыв на макаронной фабрике», размерами и формой походила на голову лошади. В противовес устрашающей внешности, Ольга обладала крайне сексуальным контральто, имела ловко подвешенный язык и обрабатывала поступавшие по рекламе звонки с высочайшей эффективностью. Наличие ее действительно оправдывало себя, если не считать баснословно высокого жалованья.
Сейчас, спустя время, я понимаю, что все эти щедроты были проявлением не столько свойственной ему непрактичности, сколько душевной широты: отец не любил наслаждаться жизнью в одиночку и хотел, как видится мне, чтобы счастливы были и все, кто находился рядом. Безусловно, персонал требовал расходов. Расходов требовали аренда помещения в Школе машинистов и сьемные халупы с «достойными людьми». Да еще и налоги, которые поначалу отец старался худо-бедно платить. Расходов требовали мимолетные дамы его мушкетерского сердца, регулярно возникавшие на отцовском горизонте. О дамах, разумеется, он предпочитал не распространяться – однако периодические его ночевки на стороне красноречиво свидетельствовали об их наличии.
И всё же, всё же… даже с учетом регулярных трат преподавательское дело отца оставалось прибыльным и приносило солидные дивиденды. Но деньгам никак не удавалась осесть в папиных карманах дольше, чем на два часа. Из месяца в месяц на протяжении многих лет он обрастал всё более неподъемными долгами. Причиной которых была, в числе прочего, и глубокая убежденность отца в том, что он прирожденный бизнесмен, умеющий делать деньги буквально из воздуха. «Всё, к чему прикасается божественный Дали, тут же превращается в золото!» – говаривал один каталонский художник. Примерно такого же мнения о себе придерживался и мой папа.
Однако он был преподавателем от Бога, и курсы его – вне зависимости от эффективности самой методики, в которой лично я сомневаюсь, – пользовались заслуженной популярностью. Все изъяны программы он вытягивал своим исключительным педагогическим талантом. Я видел, как он ведет занятия, и свидетельствую: аудитория послушной собакой всегда лежала у его ног. Однако успех быстро перестал его радовать; он возмечтал о лаврах бизнесмена.
Все его «бизнес-проекты» были отмечены спонтанностью и буйным разгулом фантазии, граничащим с безумием. Каждый проект был уникален и не связан с предыдущим. Папа, так уж повелось, начинал сочинять любой проект с конца: с момента, когда всё уже удалось и наступило самое приятное – он «гребет деньги лопатой». Распиливая шкуру очередного непойманного медведя, отец бывал неизменно щедр и охотно делился с отальными. В мечтах его все проекты заканчивались одинаково чудесно: мы становились миллионерами и «ходили, поплевывая, и руки в карманы», по одному из любимых выражений папы.
Прихлебывая из литровой «дуси» крепкий английский чай – напиток трезвенника и эстета – он упивался мечтами, вовлекая в них и меня. Отец, надо отдать ему должное, умел убеждать: вскоре и я начинал представлять славный шелест купюр и улыбался отцу.
Приведу всего лишь один из тысячи примеров отцовской «маниловщины». От кого-то из знакомых он в случайном разговоре узнал, что в Краснодарском крае килограмм молодой картошки стоит впятеро дороже, чем в нашей стране «бульбашей». Отец потер в раздумье лоб, схватил калькулятор и через пару минут бизнес-план был готов: немедленно загрузить молодой картошкой целый грузовик и мчать в Краснодар, где нашу картошку оторвут с руками. Реализовав картофель, на вырученные деньги закупить на местном мясном рынке три тонны свежего сала (еще один «хороший знакомый» рассказывал, что стоит оно там баснословно дешево), в ударном порядке засолить его, закоптить, – и продать в Беларуси с огромным наваром.
Отец делал дополнительные выкладки, что-то записывал на бумаге и, наконец, торжествующе показал результаты мне.
– Вот так, Витя! – воскликнул он. – Провернем это дело – и сразу заработаем на квартиру! Провернем дважды – заработаем на две. Тебе и мне. Ну, перспектива? Вот так делаются деньги, Виктор, нужно просто подключать голову!
Всякие технические мелочи – как, например, отсутствие грузовика, молодой картошки, навыков соления и копчения сала и т. п. – отца не смутили нисколько. Энергия его не знала границ. Он развил кипучую деятельность, подкрепленную только что собранными с двух групп слушателей деньгами, – и дело пошло-побежало. По совету очередного «хорошего знакомого» отец вышел на водителя с грузовиком, загнувшего за свои услуги несусветную цену за дальность перегона и срочность заказа – и папа, помявшись лишь мгновение, заплатил. Одной рукой он выдавал гонорар обалдевшему от внезапного счастья шоферу, а другой уже крутил диск телефона, собирая отряд для предстоящей миссии. В отряд этот был, к великой радости моей, включен и я, – папа к тому времени готов был признать, что я тоже могу на что-то сгодиться.
Далее последовал молниеносный набег на окрестные деревни, где селяне, смущенные и даже озадаченные нашим напором, заподозрили какой-то подвох и тоже заломили за свой находившийся в земле товар цену, вдвое выше обычной. Отец извлек из кармана свой верный калькулятор, быстро сделал какие-то расчеты, убедился, что бизнес всё еще очень прибылен – и начался картофельный аврал. Наша бригада из четырех человек вгрызалась в землю не хуже экскаваторов. Папа, выполнявший руководящую роль, гулял вдоль межи и вовсю подкармливал нас радужными перспективами. Как и всегда в начале нового дела, он находился в прекрасном настроении, смеялся и блистал остроумием, заражая нас флюидами оптимизма. Работа неслась стахановскими темпами. Обобрав один участок, мы тут же перемещались на другой. Кузов грузовика споро заполнялся молодым картофелем. В конце, срочно и задорого подрядив еще одного водителя с легковым авто – внезапно и вовремя сообразил, что наш семейный «москвич» для сопровождения вряд ли подойдет, – отец вывел картофельную экспедицию в путь.
Проблемы начались ровно через час. Проклятый грузовик, который, похоже, давно не выбирался в рейсы протяженностью более двадцати километров, упорно отказывался ехать. Все срочные ремонты (а их за поездку набралось не менее десятка) оплачивал, разумеется, отец, с каждым разом всё более мрачнея лицом. Любая починка означала непредвиденный простой, и наш деликатный картофель, заключенный в нежнейшую, толщиной в микрон, кожицу, в условиях августовской жары начал неминуемо подгнивать.
К моменту, когда мы кое-как добрались до благословенного Кранодарского края, половина груза пропала, а вторая потеряла всякий товарный вид. Реализовать частично уцелевшие остатки удалось лишь засчет сильного снижения розничной цены и персональной харизмы продавцов – я, например, внезапно открыл в себе дар рыночного торговца, о котором даже не подозревал ранее. Вырученных от продажи картошки денег на закупку свежей свинины, естественно, не хватало. Их не хватало даже на покрытие связанных с нашим рейдом расходов, но отец уже закусил удила. В бизнесе он был так же неудержим, как Тайсон в ринге. Препятствия только подстегивали его деловой азарт. Из благоразумно припасенной заначки он извлек дополнительные средства – и в четыре часа утра следующего дня, в тусклом свете запитанных от аккумуляторов лампочек мы уже бродили с огромными мешками по рынку, волей отца превращенные в экспертов по закупке свежего сала. Краснодарские фермеры, видя наши аппетиты, в спешном порядке удваивали цены, но остановить нас было уже нельзя.
Затем последовали ровно тридцать часов бессонного марафона по засолке свинопродукта. Стояла ужасающая жара (которую отец изначально как-то не принял в расчет), наш грузовик, увы, не был рефрижератором, и нужно было солить, солить и солить, в слабой надежде, что удастся предотвратить неизбежное и сало не протухнет. Закончив засолку, мы тут же загрузились в машины и помчали в обратный путь – хотя «помчали», пожалуй, будет неверным словом. Грузовик, мстя хозяину за дерзость, ломался снова и снова, и когда мы всё-таки вернулись на родину, большая часть сала имела характерный запах, который не смогло скрыть даже последующее копчение. В конечном счете сало в ночи было тайно вывезено на свалку и оставлено там на потеху крысам – вместе с нашими надеждами на быстрое обогащение.
Забавно, что на нелепейшей этой авантюре заработали все, кроме отца: ведь каждому он выплатил гонорар заранее. Разумеется, кроме меня. По-родственному мне ничего не досталось, но я, честно сказать, не был в обиде: поездка, если не брать в расчет ее полный финансовый крах, очень понравилась мне, и сама по себе стала наградой.
К чести папы скажу: к тому времени он уже замечательно держал удар, и крах сало-картофельного предприятия обесточил его не более, чем на одну ночь. Утром следующего дня, как следует выспавшись и напившись из «дуси» свежезаваренного чая, он заключил, что во всем виноваты обстоятельства, – и был готов к новым подвигам.
Месяц он вкалывал на убой, пропадая на курсах с утра до ночи. Проведя выпускные (торт, шампанское, аплодисменты, улыбки и общий восторг), он на следующий день «зарядил» два новых состава. Бухгалтер Виктория собрала с экскурсантов деньги, и я понял, что новый «бизнес» не за горами. Так и вышло.
– Ты знаешь, Витя, чего нам с тобой не хватает?.. – торжественно спросил он на следующий день утром.
Нам не хватало многого. Целый месяц мы жили, перебиваясь с хлеба на квас. Все средства сожрала краснодарская авантюра. Но, зная отца, я понимал, что речь сейчас не о сложностях быта.
– Нет, – сказал я смиренно. – Не знаю!
– Вот-вот – не знаешь. А я тебе скажу! Дела у нас идут просто чудесно, Ольга говорит – телефон просто разрывается от звонков. Так что работа есть, и будут, разумеется, деньги. Но чтобы начать зарабатывать по-настоящему, Виктор, нам не хватает грузовика! Рабочего грузовика! У моего хорошего знакомого есть, кажется, один очень неплохой на примете. Завтра съездим, посмотрим – и, если всё устроит, будем брать! Скоро, Виктор, нас ожидают большие события! Каких-то две недели – и мы выйдем на принципиально иной уровень!
Так двигалась его неуемная бизнес-мысль: заключив, что именно проблемы с грузовиком стали основной причиной неудачи, он решил обзавестись собственным тяжеловозом. Поглощая из «дуси» чай, резко и пружинисто шагая в малом пространстве хрущевской кухни, широкими яркими мазками отец рисовал мне радужные перспективы обладания списанным военным автомобилем ГАЗ-66, который ему, благодаря протекции «хорошего знакомого», предлагают по баснословно низкой цене! Не подпасть под ауру отца было невозможно. Через десять минут я уже согласился, что всю нашу жизнь можно разделить на два периода: до ГАЗа-66 и после, и та, что «после», обещает стать поистине райской!
Свою роль в этот раз отец решил свести к сугубо руководящей, поручив всё остальное «помощникам», – так он называл людей, которые должны были претворять его дерзкие проекты в жизнь.
– В конце концов, кто-то же должен зарабатывать деньги на текущие расходы, пока бизнес не наладится и не начнет приносить дивиденды, – справедливо заметил он. – А кто здесь умеет зарабатывать деньги, кроме меня? Кругом одни бездельники, лоботрясы и бездари. Сами не в состоянии заработать даже рубля. Без Валеры и шага ступить не могут, только и знают, что клянчить: «Валера, помоги, Валера, поддержи, Валера, дай денег…» Как будто у меня печатный станок! Но заметь: помочь я не отказываюсь. Хотят денег – пусть заработают! Пусть трудятся под моим чутким руководством – и деньги у них сразу появятся. Не надо ходить с протянутой рукой, нужно шевелить мозгами и шевелиться самому! Пусть шевелятся! А при мне, глядишь, и сами чему-нибудь научатся!
Поразительно, что в эпопее с грузовиком, который должен был доставить нас в финансовый рай, роль тех, кому предстояло «зарабатывать» и «учиться», он неожиданно решил поручить своим давним товарищам из первенской «шайки-лейки». Как люди, «первенцы» были не так уж плохи, однако как участники бизнес-проекта, с неискоренимым своим пристрастием к алкоголю, свободе и противоправным действиям, никуда не годились. Если учесть, что работа, которой им, по воле отца, предстояло заниматься, заключалась в контрабанде спирта и водки из соседней Украины – не нужно обладать талантами Нострадамуса, чтобы предвидеть последствия. Но указывать отцу на это было бесполезно, он слушал только себя.
Первый контрабандный рейс в соседнюю державу прошел на удивление гладко. Выслушав триумфальный доклад от «первенцев», победителями прибывших к отцу прямо в Школу машинистов, папа воссиял. Он осыпал их комплиментами и дал три дня заслуженного отпуска. «Первенцы» вернулись домой, где, как и следовало ожидать, ударились в страшный запой. Их тоже можно понять: от такого количества алкоголя, оказавшегося в их распоряжении, не ошалеть было нельзя! А ошалев, они принялись, в лучших традициях папы, щедрой рукою угощать друзей и соседей. Вскоре весь Первый участок пил с невиданным доселе единодушием. Быстро убывающий груз никто не охранял. В конце концов «первенцы», от мала до велика, повадились ходить к машине, как ходят звери на водопой.
«Рассвирепевший» (он очень любил это слово) отец, примчавшись на Первый и застав вакханалию в самом разгаре, тут же «уволил» всех к чертовой бабушке, но половина товара к тому времени безвозвратно пропала. Чертыхаясь и раздавая злые тумаки непутевым помощникам, отец самолично сел за руль грузовика с остатками спиртного и повел его прочь от гиблого места. Следом на желтом, как цвет позора, «москвиче» ехал отцовский водитель Чиж. Стоит ли говорить, что на следующий день «шайка-лейка» во главе с Васей-Жуком приползла к отцу на коленях вымаливать прощение – и он, разумеется, простил их и «принял на работу».
Закончилось всё печально и скоро. Выехав в новый рейс трезвыми, на обратном пути «помощники» разговелись, заплутали в ночном лесу, нарвались на заставу и после непродолжительной погони со стрельбой в воздух были задержаны пограничниками. ГАЗ-66, который так и не доставил нас на вершину финансового могущества, был конфискован вместе с товаром, отцу же пришлось заплатить огромный штраф, для чего он вынужден был залезть в очередной кредит.
Что до отцовских угроз «рассвирепеть», должен, истины ради, отметить: своей бумажной свирепостью он мог напугать только себя. Если я, взрослея, становился всё более угрюмым и жестким, папа, напротив, с годами делался мягче и терпимее – и мягкостью этой пользовались все, кому не лень. Да, это был еще один его бич. Как только в карманах отца стали позвякивать деньги, к нему потянулись все оказавшиеся на обочине новой жизни люди, с которыми он когда-то был знаком, – плотно, умеренно или даже шапочно. И уверяю: если им удавалось застать папу в момент, когда он еще не успел «распорядиться» деньгами, никто не уходил от него с пустыми руками. Отец не умел отказывать.
Многие из таких знакомцев «паслись» вокруг него годами. Его использовали, его цинично обирали неудачники и лентяи – и наблюдать эту картину было обидно и больно. Единственным человеком, который не замечал или не желал замечать всего, был сам папа. Однако говорить ему об этом было бесполезно. Оставалось только ждать, когда истина проявит себя сама, – что, к счастью, иногда всё же случалось.
Но если в отношениях с прежними знакомыми отец хотя бы изредка проявлял дальнозоркость, жулики, впервые возникшие на его жизненном горизонте, могли вить из него веревки. Отца губила его безграничная доверчивость, часто принимавшая характер слепоты. Он так и не научился понимать, что в этом мире могут жить люди, не желающие ему добра или способные его обмануть. Достаточно было любому новоявленному интригану наплести с три короба о баснословных барышах от какого-нибудь фантастического «бизнеса» и позвать папу в компаньоны, он тут же бросался на лихорадочный поиск денег для осуществления очередной неосуществимой идеи. Именно так работала схема: папа добывал средства для мнимого бизнес-плана, автор забирал деньги и исчезал с ними навсегда. Когда же я указывал отцу на это, он негодовал:
– Виктор, не смей! Не смей так отзываться об этом золотом человеке! Это умница, золотой человек, каких поискать! Через полгода, я в этом не сомневаюсь, он станет миллионером! И не рублевым – долларовым! А с ним, надеюсь, и мы тоже! Да будет тебе известно: он берет меня в долю, а там о таких доходах речь идет! А ты его – «жуликом»!..
Между тем «умница» и «золотой человек», обобрав отца подчистую, растворялся в эфире. Отец замыкался в себе и молча страдал. Если имя обманувшего его всплывало в разговоре, он «свирепел»:
– Виктор, не смей произносить при мне имя этого подонка! Этого негодяя, которому я набью морду сразу же, как только его встречу!
Слыша это, я понимал, что отец «переболел» изменой и снова открыт для свежих деловых предложений.
ВМЕСТЕ
Невзирая на явную абсурдность деловой активности папы, несмотря на бытовую неустроенность нашего тогдашнего существования, то время запомнилось мне едва ли не самым счастливым в жизни. Отец, мой отец был рядом со мной – разве не к этому я так долго стремился? Впервые я наблюдал отца с расстояния вытянутой руки – пусть не осмысливая, но запоминая. Сейчас, мысленно возвращаясь в то время, я вижу, что память моя сохранила гораздо больше, чем могло самому мне казаться.
В ту пору у отца уже появилась благородная седина, только добавившая ему элегантности. Он несколько подсох, сохраняя при том прежнюю спортивность, а толстые, в палец, вены на его белых мускулистых руках сделались еще заметнее. Со спины он и вовсе походил на молоденького юношу-атлета – явно знал об этом и гордился.
– Вы, наверное, мастер спорта по боксу? – часто при мне кокетливо спрашивали мгновенно влюблявшиеся в него молоденькие слушательницы курсов, и отец, непроизвольно делая охотничью стойку, кашемировым своим баритоном отвечал:
– Кандидат! – и в устах его это звучало куда солиднее, чем «мастер». Я отчетливо видел, что девица – вся его, с потрохами, и в который уже раз поражался талантом отца.
В таких случаях он звонил мне и предупреждал, что сегодня будет ночевать в другом месте. Голос его при этом был слегка извиняющимся – и явно довольным. Я, кстати, никогда его не просил предупреждать меня, – напротив, эти звонки казались мне довольно нелепыми. Постоянной подружки я не имел, со случайными предпочитал встречаться на их территории. Так что с этой точки зрения звонки отца не имели никакого практического смысла. Но раз уж ему так хотелось, я не возражал. Хочет – пусть звонит!
В то же время – и это стало неожиданностью для меня – изменилось его отношение к матери. Мы стали ездить к ней раз в неделю, и, невзирая на то, что мама традиционно бывала навеселе, отец прекрасно с ней ладил, а после даже мягко упрекал за мою привычную ворчливость в отношении ее пьянства.
– Но она же врет, – отбивался я. – До нашего приезда уже бутылку, как минимум, выпила а клянется, что ни в одном глазу!
– У женщин с алкоголем сложно! Намного сложнее, чем у мужчин, – мягко оправдывал он. – Осуждать, Виктор, всегда легко. Наша мама – человек, конечно, своеобразный, и что на пробку любит наступить – это да, и что в зависимость попала – тоже верно. Но это еще, черт побери, не повод сбрасывать человека со счетов!
Слышать такие речи от отца было в высшей степени странно. Я недоверчиво хмыкал.
– А как насчет колдуньи, у которой ты спину лечил? Может, к ней нашу маму попробовать? – предложил как-то я.
На секунду задумавшись, он нахмурился, но тут же просиял и даже хлопнул меня в избытке чувств по плечу.
– Молоток! – сказал он. – Как это я забыл! Так и сделаем! Свозим ее к колдунье и закроем проблему раз и навсегда!
И ведь действительно, на этот раз – свозил! В противовес привычке давать обещания и не исполнять их, он сначала неделю уговаривал маму, а после, уломав, увез ее в леса, за сотню километров от нашего областного центра, – и отдал в опытные руки потомственной ведуньи. Самым же удивительным было то, что после сеанса у знахарки мама и в самом деле бросила на время пить.
Но самым поразительным стал для меня один из вечерних звонков отца. Как обычно, он предупредил меня о том, что будет ночевать в другом месте, – уже четвертый вечер подряд, и я, помню, даже подивился его молодой прыти, гадая, кого и где успел он в очередной раз очаровать, – и вдруг на заднем плане я услышал мамин голос! Я опешил. Вот это номер! Оказывается, втихую от меня родители снова сошлись, как будто и не было долгих лет развода, – и, похоже, чувствовали себя вместе вполне комфортно! Когда шок миновал, я подумал, что это очень здорово. Оба они теперь повзрослели – человек ведь взрослеет всю свою жизнь, оба сделались мудрее и терпимее, и если им хорошо вдвоем – что может быть лучше?
Тот год нашей совместной с отцом жизни и вообще был самым наполненным. Я всё более убеждался в том, что папа, наконец, созрел для того, чтобы сделаться для меня полноценным отцом. Положительно, я переставал его узнавать! При всей своей занятости в аудитории и «бизнесе» он, как ни странно, находил время интересоваться моей учебой; узнав, что у меня проблемы с зубами, он тут же записал меня к своему дантисту; он исхитрялся регулярно подкидывать мне кое-какие карманные деньги, хотя и сам, в силу уже упомянутых мною обстоятельств, вечно сидел без гроша… За тот год мы трижды или четырежды выбирались в короткие путешествия – вдвоем – в город на Неве, где жила бабушка Аня. Бабушка была единственным человеком, кто пусть и со скрипом, но давал отцу деньги для очередного «бизнес-проекта». Будучи женщиной прозорливой, она не могла не подозревать изначальную ущербность папиной деловой активности; впрочем, как только она окончательно убедилась, что доверять деньги папе – всё равно, что смывать их в унитаз, субсидии эти прекратились.
Однако в то время он мог рассчитывать на ее помощь – и, отпустив Чижа в отпуск, оседлав верный «москвич», прихватив меня, отец мчал через города и веси, выжимая из нашего дряхлого автостаричка всё, на что тот уже не был способен. Путешествия эти были лихорадочны и даже экстремальны; каждую минуту мне казалось, что «москвич» рассыплется от неимоверного напряжения. Однажды у нас действительно отвалилось колесо; в другой раз отец заснул за рулем… – смерть гуляла на расстоянии тончайшего волоска. Однако Бог был на нашей стороне, и мы всегда добирались до города на Неве и возвращались обратно невредимыми.
И еще – мы много, как никогда много, разговаривали. За всю предыдущую жизнь мы не сказали друг другу и половины того, что в тот совместный наш год умудрялись сказать лишь за одну ночь!
У нас вошло в привычку вести доверительные беседы далеко за полночь – не замечая, как убегают часы. Говорил, понятно, главным образом отец, но я сделался для него полноценным слушателем – и не мог не чувствовать этого. А когда все-таки говорил я, он, и это было очевидно, ловил внимательно каждое мое слово. Это, не скрою, было невообразимо приятно и переполняло меня гордостью. Еще бы – такой выдающийся человек, как мой отец, беседовал со мною на равных! Нам удавалось незаметно проболтать ночь напролет, уничтожив при том килограмм печенья «Привет» со сливочным маслом и ведро, никак не меньше, крепкого чая, – и лишь заметив серовато-розовый рассвет, сочившийся из окон, мы понимали, что уже утро.
О чем беседовали мы? О Толстом и Чехове, о Высоцком и Джоне Ленноне, о Сталине и Хрущеве, о Рахманинове и Хачатуряне, о Дали и Пикассо, о Евстигнееве и Смоктуновском, о Бродском и Евтушенко, о Перестройке и Новом капиталистическом порядке, о Фолкнере, Стейнбеке, Диккенсе и Теккерее, а еще об Ивлине Во, которого обожали оба; о маме и дяде Вове, о молодых-молодеческих подвигах отца, которыми он всегда был горазд прихвастнуть, и о нашем общем лучезарном будущем, в котором ни один из нас не сомневался… Мы беседовали буквально обо всём – и во всём, что не касалось его странных «бизнесов», отец поражал меня эрудицией и глубиной суждений. Так и запомнилось мне: с неизменной литровой «дусей» в одной руке, с сигаретой – в другой, отец расхаживает по комнате и беспрерывно, вдохновляясь собственным красноречием, вещает. Он был прирожденным актером, и наличие публики, даже такой, как один-единственный я, всегда заставляло его выкладываться на все сто.
В одной из таких полночных бесед он открыл мне и главную свою тайну – об отце, моем деде Аскольде, которого я видел лишь на единственной, очень старой фотографии в семейном архиве: молодой бравый капитан с красавицей-женой (моей бабушкой Аней) и глазастым улыбчивым карапузом (моим папой) белозубо и дерзко улыбался объективу в лицо. Бабушка Аня развелась с ним, когда папе было всего три года, – вот и всё, что мне было известно. На теме этой долгое время стоял штамп «совершенно секретно» и то, что отец сам заговорил об этом, красноречиво свидельствовало, что наши с ним отношения перешли на новый уровень доверия.
Из рассказа его я узнал, что капитанская форма Аскольда, орден Красного Знамени и выправка кадрового военного были всего лишь прикрытием. На деле Аскольд был матерым вором, промышлявшим на вокзалах и в поездах. Не переносившая ложь на дух, бабушка Аня ушла от него сразу же, как только обман раскрылся. Ушла, как выяснилось, правильно: Аскольд женился во второй раз и вскоре после женитьбы в припадке ярости зарубил новую жену топором. Получив восемнадцать лет тюрьмы, он уже на втором году умудрился бежать из лагеря и даже покинуть пределы Союза. След его впоследствии обнаруживался в Польше, в Германии и, наконец, в США.
Каким образом обнаруживался этот след вообще? Аскольд, оказывается, не переставал любить бабушку Аню и умудрялся через четвертые руки слать ей тайные весточки из очередных своих палестин. И в письмах этих он обязательно справлялся о сыне, которого знал так недолго. Бабушка выходить повторно замуж не спешила, так что папа мой рос безотцовщиной.
Тем не менее, с какого-то момента он был буквально одержим желанием когда-нибудь отыскать Аскольда и даже увидеться с ним, хотя, принимая во внимание все обстоятельства, вероятность встречи была равна нулю. Аскольд умер раньше, чем это стало хотя бы теоретически возможным.
Рассказывая об Аскольде, папа был непривычно сдержан и скуп на слова, но за скупостью этой я сразу уловил долгую, как июньский день, тоску и ту самую «жажду отца», которую знал и я не понаслышке.
Его история многое прояснила. Возможно, отец не умел дать мне себя лишь потому, что и сам был безотцовщиной? Никто не показал ему, что это такое – быть настоящим отцом. Да, для этого потребовалась уйма времени; ему уже стукнуло без малого пятьдесят, когда он осилил эту науку; рассказ об Аскольде, как я понимаю теперь, подводил черту: отец, наконец, готов был дать мне всё то, чего я безуспешно желал от него с малых лет, и счастье наше, кажется, было совсем рядом…
ИДИОТ
Но я отказался от отцовского дара – самым глупым и непостижимым образом.
Как только я окончательно убедился в том, что у меня есть любящий отец, я принялся открещиваться от этой любви двумя руками. Почему? Какие тайные химические процессы свершились во вреднейших глубинах моего мозга? Была ли это месть за долгие годы ожидания? Или свойственная раньше ему, но, похоже, перебравшаяся в меня боязнь проявления нормальных человеческих чувств? Или дуракций восемнадцатилетний возраст, сам по себе являющийся болезнью? Не знаю. Теряюсь. Не могу взять в толк. Загадка. Парадокс, которому я до сих пор не могу найти ни объяснения, ни оправдания.
Вряд ли действия мои были осознанными, но я внезапно и вдруг как будто задался целью всеми возможнымим способами продемонстрировать отцу, что любить меня – нелегко и непросто. Я пустился во все тяжкие – и преуспел.
«Хорошего сына любить всякий может – а ты полюби меня плохим», – как будто заявлял я всеми своими гадостями, на которые был настоящий мастер. И чем больнее я ранил его, тем большее получал удовольствие.
Эх, если бы мог я вернуться в то время и дать себе хорошего пинка! Если бы мог я вымарать с холста жизни мрачного юношу, предающегося всем возможным порокам, и вписать вместо него улыбчивого оптимиста-добряка! Это внезапное, головокружительное падение мое стало для отца полной неожиданностью и крестом, всю тяжесть которого ему предстояло познать. Должен сказать, он нес этот крест с честью. Он бесконечное множество раз вытаскивал меня из отделений милиции и вытрезвителей, возил к наркологам и колдунам, терпел мои пьяные скандалы и откровения, извлекал меня из грязных наркопритонов и навещал в больничной реанимации… Собственно, они боролись за меня вдвоем – мать и отец. Они даже поженились во второй раз, будто сплачивая ряды в предстоящей борьбе, но это светлое событие, как ни странно, только подстегнуло мою саморазрушительную месть.
Три последующих года прошли в абсолютном угаре. Мне нечего даже вспомнить о них, кроме того, что жил я в вагоне сошедшего с рельс поезда, который швыряло, трясло, переворачивало, корежило и неотвратимо влекло к отвесному краю, за которым – сплошное ничто. Со временем я стал осознавать, что влекусь не туда; я даже начал испытывать сильные угрызения совести, но остановить движение уже не мог. Врачи и целители разводили бессильно руками; сам я, осознав, что пора подумать о спасении многострадальной своей шкуры, пытался заняться самолечением. Я лечил наркоманию алкоголизмом и наоборот, с предсказуемым печальным результатом.
Я пережил несколько клинических смертей. Они следовали одна за другой, однако природа, наряду с мощным инстинктом саморазрушения, наделила меня еще и поразительной живучестью. Жизнь и смерть – два равных по силе противника; они схватились биться за меня до последнего, сдавили друг друга в костедробильных объятиях да так и застыли в напряженном, взрывоопасном равновесии. Я не жил и не умирал, я тряско существовал где-то между, каждый миг ожидая финала. Ожидание это утомляло меня, и я не мог не видеть, как устали отец и мать. Да, они еще продолжали воевать с моими демонами, но веры в благополучный исход у них почти не осталось. И лишь счастливая случайность спасла меня: я угодил в тюрьму.
К счастью, я не совершил чего-то непоправимого – иначе мне было бы не так просто вспоминать об этом. Знаю, это неуютное место – тюрьма – уродует и окончательно развращает попавших туда, но для меня, как ни странно, она стала спасением. Именно там, ограниченный наглядно и повсеместно решетками и замками, я понял, что свобода – непозволительная для меня роскошь, от которой лучше держаться подальше, пока я не научусь пользоваться ей подобающим образом. Именно в тюрьме я понял ценность свободы и дал себе слово, что с гиблой моделью жизни, которая привела меня туда, покончено раз и навсегда, – и до сих пор держу это слово нерушимо. Скованный ограничениями и запретами, я успокоился, поздоровел и окреп. Временное помутнение, овладевшее мной в начале губительного марафона, оставило меня окончательно. Я больше не хотел мстить, противостоять и что-то кому-то доказывать. Я определенно повзрослел. А главное, я снова любил их обоих, отца и мать, а они, наблюдая происходившие во мне перемены, тоже несмело радовались им.
Поначалу оба они навещали меня попеременно, потом ко мне ездила только мать. Иногда отец присылал с ней краткую записку, где своим каллиграфическим почерком рассказывал, что дела идут на редкость хорошо, и «вот-вот, буквально через две недели» мы, наконец, разбогатеем и заживем в полное удовольствие. Читая эти знакомые до боли слова, я слышал его голос и улыбался. Записки эти со временем сделались реже, а потом иссякли вовсе – отец, похоже, был опять очень занят. Мама же, как стал я замечать, делалась всё более невеселой. Она снова начала выпивать и безуспешно пыталась скрыть это. В конце концов я стал подозревать, что дела у них с отцом снова разладились. Так и оказалось: папа, как выяснилось, ушел к «какой-то крашеной, сто двадцать первой по счету, шалаве», кроме того, он окончательно запутался со своим «бизнесом», кредитами и долгами. Слышать это было печально – и еще печальней осознавать, что снова мама осталась одна. Я с болью и стыдом, который со временем стал все-таки во мне проявляться, отмечал, как резко она постарела за последние год-два, – не без моего горячего участия.
В «санаторий» мне часто писала бабушка Аня. «Витя, ты умный мальчик и, я уверена, окончательно переболел всеми болезнями возраста, – сообщала в последнем своем письме она. – Безусловно, жаль, что столько бесценных дней жизни потрачено не так, как хотелось бы, но это, я думаю, было необходимо, чтобы ты смог получше разобраться в себе, в своих ошибках и никогда не повторять их больше. Так, я уверена, и будет. Хочу известить тебя заранее: свою квартиру в Санкт-Петербурге я завещаю тебе. Твоему папе я достаточно уже помогала в его деловых начинаниях, хотя не уверена, что из этого вышел какой-то прок. Тем не менее, никаких оснований обижаться на меня у него быть не должно. Что же, к тому времени, когда ты освободишься, тебе не придется начинать жизнь с нуля. Я уверена, ты распорядишься этим маленьким подарком правильно. Люблю тебя. Твоя бабушка Аня.» Спустя пару месяцев после этого письма на свидание ко мне неожиданно явился отец с вестью печальной: бабушка Аня умерла. Рак.
Я начинал уже привыкать, что жизнь, по сути, и состоит из потерь, которых будет всё больше и больше. Дядя Вова, потом не переживший смерти сына Дедик, теперь вот бабушка Аня…
– Да, и еще момент… – сказал, словно спохватившись, перед самым прощанием отец. – Свою квариру, оказывается, бабушка завещала тебе. Так что ты у нас теперь богатый наследник! Поздравляю! Обстоятельства, при которых это случилось, несомненно, печальны, но такова жизнь. И вот какое дело, Виктор: есть сейчас покупатель, сосед бабушки сверху: он вознамерился делать дуплекс и потому дает за хоромы бабушки двойную цену. Должен сказать, это редкий шанс и безусловная удача. Что я предлагаю сделать: квартиру продать, а деньги тут же положить на сберегательный счет – откроем тебе персональный, на твое имя. А уж как ты ими потом распорядишься – исключительно твое личное дело. А сейчас нужно решать всё быстро. Поскольку ты скован сейчас в передвижениях, я всё устрою сам. Единственное, что мне нужно, чтобы ты подписал доверенность на мое имя. Все бумаги я подготовил. Ты, надеюсь, не против?
Увидев, что я слегка замешкался с ответом, он убедительно и с искренним чувством добавил:
– Виктор! Я твой отец, и для меня в этой жизни нет ничего важнее, чем счастье моего сына! Это, разумеется, лишнее, но я торжественно клянусь тебе именем бабушки Ани: никто и пальцем не прикоснется к этим квартирным деньгам, и распоряжаться ими будешь только ты. Мне они, например, ни к чему вовсе – я сейчас такими суммами ворочаю, что голова порой кругом идет. Так что для меня эти квартирные деньги – мелочь! Конечно, можно было бы их прокрутить и быстро удвоить, но это уж тебе решать, поскольку деньги – твои. Эх, Виктор! Замечательно идут дела! Тут через две недели должен решиться один вопрос… Не хочу предвосхищать события, но… Одним словом, я вот-вот на такой уровень должен выйти, что за одну сделку смогу на пять, а то и на десять квартир зарабатывать!
Отец умел убеждать – да и как, собственно, я мог бы сказать ему «нет»? Я и не собирался ни от чего отказываться. Просто его излишняя многословность показалась мне не совсем естественной, только и всего. Разумеется, я согласился. Я любил своего отца, я чувствовал огромную неизбывную вину перед ним за боль и проблемы, которые ему причинил, – какое моральное право имел я сомневаться в правдивости его слов?
ЛОЖЬ
Об этой секунде сомнения я вспомнил несколько позже.
Наступил день, когда ворота спецучреждения закрылись за моей спиной. Выйдя на свободу, я решил слегка осмотреться, привыкнуть к новой действительности, а потом уже что-то предпринимать. Какое-то время я жил у матери, потом отец снова позвал меня к себе.
На первый взгляд, за три года моего отсутствия ничего не изменилось, если не считать, что родители снова были не вместе. Расходиться и сходиться, похоже, вошло у них у привычку. Мама по-прежнему железной рукой управляла педколлективом, а вечером, как и подозревал я, предавалась тяжелому пьянству. Заговор колдуньи, похоже, давно утратил волшебное действие.
Отца я обнаружил в аудитории, в Школе машинистов, и, взяв у него ключи, отправился устраиваться на очередную съемную квартиру. Я уверен был, что она ничем не отличается от всех предыдущих, включая своего хозяина, очередного «достойного человека», – так и оказалось. Это, впрочем, смущало меня мало: теперь, благодаря бабушке Ане, у меня имелось свое персональное жилье – точнее, вырученные от продажи деньги, положенные отцом на счет и «обраставшие», как выразился он, основательными процентами. Как я ими распоряжусь, я пока не думал, но осознавать себя собственником было приятно.
Среди прочих благих дел, я, переведясь на заочное, закончил остававшийся курс «альма матер», получил диплом и потому уже через неделю свободы легко устроился в частную турфирму гидом-переводчиком. На особенности моей краткой, но разнообразной, биографии «частникам» было плевать, а работу я быстро научился делать хорошо. Отец, правда, звал работать с ним, но я решил отказаться: это наверняка означало бы сидеть месяцами без зарплаты. Отец не стал бы мне платить по двум веским основаниям: во-первых, потому что я родственник, а во-вторых и в-главных, по причине отсутствия денег. Его бесконечные «бизнес-проекты» по-прежнему съедали больше того, что он зарабатывал преподаванием.
Денег, как я убедился, перестало хватать даже на зарплату Чижу, бухгалтеру Виктории и телефонному оператору Ольге. К моменту моего возвращения в свободный мир Чиж и Виктория уже успели покинуть корабль отца, сплошь состоявший из финансовых пробоин и готовый вот-вот уйти на дно – и только Ольга, взявшая на себя дополнительно еще и бухгалтерские функции, кое-как держалась. Подозреваю, главная причина ее стойкости заключалась в тайной и безответной любви к обаятельному папе.
Наш желтый «москвич» умер. Отец водил теперь весьма бывалый «форд», пригнанный из Германии, – чем ужасно гордился. Чтобы купить этот без пяти минут антиквариат, он снова занял деньги. Обзавелся отец и еще одним новым гаджетом – мобильным телефоном «Nokia», чем произвел на меня неизгладимое впечатление. Да и не только на меня; тогда сотовая связь только начинала свой блиц-криг по планете, и «мобила» была показателем определенного статуса. Папа, как я уже говорил, любил некоторый шик.
Понаходившись какое-то время рядом с отцом, я с прискорбием обнаружил, что дела его гораздо плачевнее, чем три года назад. Число окружавших его жуликов, аферистов, попрошаек и прихлебателей всех мастей возросло на порядок. Чтобы насытить это алчное стадо, отец, как с ужасом убедился я, начал делать то, чего не позволял себе ранее: занимать деньги у своих же состоятельных слушателей.
Естественно, он обещал «вернуть всё через две недели и с очень хорошими процентами» – и, разумеется, ни о каком возвращении речи не шло: взятые под честное слово отца деньги тут же попадали в руки очередному обаявшему отца аферисту, который мгновенно и бесследно с ними исчезал. Папа же оставался лицом к лицу с обманутым им человеком, с подмоченной до самой макушки репутацией, с новым долгом и, как следствие всего этого, с большими проблемами. Я мог только жалеть его, мрачно негодуя. Впервые я по-настоящему осознал, что отец болен – и болен серьезно.
Своей одержимостью бредовыми проектами быстрого обогащения он напоминал окончательно утратившего над собой контроль азартного игрока. Сейчас я понимаю, что ему нужны были даже не деньги, но бесконечное броуновские движение, кипевшее вокруг него. Десятки самых разных людей обязательно должны были куда-то бежать, идти, ехать, посещать приемные городских бюрократов, выправляя нужные для нового дела бумаги, закупать товар, оформлять документы, давать взятки, продавать, менять, вывозить и ввозить… И в центре этого мельтешащего мира обязательно должен был находиться именнно он – мой папа. Ему зачем-то до зарезу нужен был этот порожденный им мир, в котором всё зависело от его таланта, воли, ума и кармана. Содержание этого персонального мира обходилось ему баснословно дорого.
Пока единственным пострадавшим от существования этой псевдодействительности был сам отец, вряд ли у кого-то могли возникнуть к нему претензии. Но теперь он начал обманывать людей – даже не догадываясь, что занимается чистой воды жульничеством.
Да, отец умел обещать. Обещая и сам свято веруя в успех очередной аферы, он был убедительней Цицерона. Талант его как преподавателя был неоспорим, а авторитет среди слушателей – непререкаем. Стоит ли удивляться, что вполне серьезные, взрослые и успешные люди верили зажигательным его речам и давали в долг ему немалые суммы? И всё это, как уже было сказано, только для того, чтобы очередной подлец-фаворит, занимавший при нем временную роль «умницы и золотого человека», положил эти деньги себе в карман. Особенно обидно было осознавать, что каждый из этих прожженных негодяев, не стоивший и мозоли на пятке отца, смотрел на него с непомерного высока, с презрительной и мерзкой улыбкой, как на нелепую, смешную, но при этом вполне полезную дойную корову… Отец, чего уж греха таить, и был ею. А можно ли представить что-то более унизительное, чем быть дойной коровой для одноклеточного негодяя? Казалось бы, один, два, пусть три раза повторенная, эта абсурдная ситуация должна была заставить отца прозреть и вернуться в реальность – да где там! С неизменным упорством он продолжал наступать на те же «грабли», из чего можно сделать только один вывод: он на самом деле был болен – он был игрок. Ослепленный, он жил в своем вымышленном мире, в который верил с такой истовостью, что вовлекал в него и других. Как мальчик из Гамельна, он наигрывал на своей волшебной дудочке и уводил, словно доверчивых детей, в прекрасное никуда. Нарисованные отцом миры обладали неодолимой притягательностью, но тем горше оказывалось возвращение в реальность. Хуже всего было то, что поверившие отцу и обманутые им люди считали его корыстным, циничным и безжалостным!
Увидев, насколько далеко всё зашло, я, набравшись мужества, пытался снова поговорить с ним, но он так разобиделся и вспылил, что больше к этому разговору я не возвращался. Бесполезно. Всё было бесполезно. Невольно я порадовался тому, что выписка со счета, где лежали деньги от проданной квартиры бабушки, находилась у меня. Отец получил ее по доверенности незадолго до моего освобождения и при первой же встрече торжественно вручил мне вместе с самой доверенностью и договором – хотя я его об этом и не просил. И я, хорошо помню, радовался тогда этому – не зная истинного положения дел. Истина открылась через девять месяцев.
К тому времени решение мое поменять страну окончательно вызрело. Причина была самой удивительной и самой обычной: я влюбился. Она была в составе группы интуристов, для которой я переводил. Двух часов в толпе посторонних людей оказалось достаточно для нас обоих. Вопрос о том, в какой стране мы будем жить, стоял недолго – она не могла оставить свою, а меня в моей держало немногое. Если, разумеется, не считать родителей. Но ни мама, ни отец никак не тянули на роль дряхлых стариков и двумя руками были за неожиданный поворот в моей нескладной судьбе. Так что и это не должно было служить мне препятствием.
Я готовился к отъезду. Собирал бумаги – среди прочего, за смешную взятку раздобыл себе липовую справку о несудимости, радуясь «неподкупности» наших чиновников. Навестил перед долгой разлукой старых друзей. Повидался с промежуточными родственниками. Незадолго до даты вылета я отправился в банк снять кое-какие деньги, которые, естественно, нужны были мне, чтобы начать жизнь в чужой стране. Здесь меня и ожидал сюрприз. Я узнал, что никаких денег нет – как нет и самого счета. По той же генеральной доверенности отец снял их через две недели после того, как получил выписку, а счет закрыл.
После состоялся мучительный для меня и для отца разговор. Не то чтобы я пришел к нему судьей или кредитором, я просто хотел услышать, что он скажет, я хотел посмотреть ему в глаза в тот момент, когда он будет говорить. Больше всего меня задело даже не то, что он запросто взял и потратил эти «квартирные» деньги, но то, что он не нашел в себе сил сообщить мне об этом. А ведь все свои планы новой жизни я выстраивал с учетом того, что эти деньги есть. Разумеется, временами я сомневался в этом, но тут же гнал недостойные мысли прочь. Я не хотел верить, что отец осмелится сделать то, чего категорически не желала его мать – моя бабушка Аня…
Увидеть глаза отца во время того разговора мне так и не удалось, он прятал их с редким умением. Говорил он сбивчиво и торопился так, словно опаздывал на самую важную в жизни встречу. Слова его бежали всё скорее, утыкаясь друг дружке в спину, валясь, в конце концов, навзничь и создавая кучу малу. Я видел, что отцу ужасно стыдно и неловко, он чувствововал вину и глубоко страдал, – но всё, что было связано с его пресловутым «бизнесом», находилось за гранью логики. В слепой своей вере он никогда не признался бы себе, что был неправ. Получи он возможность прожить этот сомнительный период жизни еще раз – он распорядился бы деньгами бабушки точно так же.
Как и ожидалось, он говорил мне, что рассчитывал «прокрутить всю сумму и вернуть с двойным наваром», что деньги никуда «не ушли», деньги «крутятся» в деле… Даже если мне придется уехать раньше – не беда, он готов каждый месяц присылать мне определенную сумму, пока я не встану на ноги. А при первой же возможности он обязательно вернет всё взятое им целиком да еще с приличным наваром. Временами он подпадал под чары собственного красноречия, и в голосе его начинали звучать нотки обиды и даже негодования: как вообще я осмелился заподозрить его в непорядочности? Да… Да, он выглядел расстроенным и смущенным. Мне было так же стыдно и неловко, как и самому отцу. Я знал, что денег этих уже нет, и никогда, никогда и ни при каких обстоятельствах он их не вернет – просто не сможет этого сделать. А он всё обещал, обещал этим своим виноватым и задиристым от чувства вины голосом, который мне так невыносимо было слышать…
Кончилось тем, что в положенный срок, имея в кармане ровно тысячу долларов, заработанных мной после освобождения, я уехал к своей возлюбленной в чужую страну – начинать новую жизнь. Никаких денег отец мне не вернул, и в первые, самые тяжелые месяцы, равно как и во все другие, не прислал мне ни копейки. Каюсь, всего однажды, когда ситуация была совсем уж безвыходной, – возлюбленная моя потеряла работу, а я еще не нашел, – я всё-таки дозвонился до него и попросил о помощи. Отец обрадовался мне, но голос его был знакомо виноват и убегающ; снова мне казалось, что я вижу его сверкающие пятки и пляшущую в паническом бегстве спину. Больше я ему не звонил.
В ту пору я не до конца еще избавился от привычки навешивать на людей и события всевозможные ярлыки. Сейчас я понимаю, что тогдашнее поведение отца я счел все-таки предательством – хотя слово это ни разу не было произнесено мною вслух. Но мысль о том, что это именно предательство, упрямо жила где-то в глубине меня. Был ли его поступок действительно предательством? Мог ли я, имел ли я право считать так, учитывая, что «квартирные» деньги, из-за которых разгорелся весь этот сыр-бор, я тоже не заработал своим трудом? У меня есть лишь один проверенный способ оценки и понимания любого поступка: примерь на себя. Представь, что ты сам совершил его, – и оцени, без лукавства и вранья, по своей собственной шкале ценностей. Я примерил. Я «сделал» то, что сделал отец, – да, это было предательством.
Никаких обвинений в свой адрес отец от меня так и не услышал, – я, по моему глубокому убеждению, попросту не имел права предъявлять их. Три года, черт побери, он терпел от меня такое, что не всякий человек в силах вытерпеть, – это ведь тоже было! Было! Слава Богу, я понимал это.
Я поступил по-другому – и это тоже было как раз в моем ключе максималиста: я просто перестал ему звонить. Без криков и сожалений – враз и бесповоротно. Так я был с определенной поры настроен: не кричал, не злился, не доказывал, не убеждал – перечеркивал жирно крест-накрест и уходил прочь.
Первые, самые тяжелые и голодные месяцы в конце концов миновали. Мне удалось встать на ноги и даже на них удержаться, хотя весь мир, кажется, был против этого. Нам удалось – мне и моей любимой женщине. И я горжусь, что мы сделали это сами, – не попросив ни единого евроцента ни у державы, ни у друзей и знакомых.
ТЮРЬМА
В следующий раз на экране телефона я увидел слово «отец» лишь три года спустя. С мамой, если она была не очень пьяна, я время от времени общался и знал, что и с ней отец давным-давно перестал поддерживать всякую связь. Я молча смотрел на экран и спокойно ждал, пока звонок прекратится. Минут через десять телефон зазвонил снова. Хмыкнув, я нажал зеленую кнопку. Без энтузиазма – у меня, к сожалению, очень хорошая память.
Вместо отца со мной заговорила женщина – голосом приятным, глубоким и никогда мною ранее не слышанным.
– Здравствуйте, – сказала она. – Я жена вашего папы. Он уже полгода находится в тюрьме, и я просто не в состоянии всё это тащить: адвокаты, взятки, передачи… Каждый день мне угрожают какие-то люди, требуя с Валерия долги. Долги, долги… кругом бесконечные долги, какие-то огромные суммы, угрозы, оскорбления, а мне нечем заплатить даже адвокату. Мне не на что купить ему продукты – и никто не хочет помочь. Все куда-то исчезли… Забыла вам представиться – Нина. А фамилия у нас с вами одинаковая – после свадьбы я взяла фамилию мужа.
Я сразу поверил ей – сходу, с самого первого слова. Более дикой ситуации – мой отец в тюрьме – я и представить себе не мог. Мой отец – эстет, интеллигент – и тюрьма совсем не увязывались в моем сознании в единое целое. Я почему-то не задумывался над тем, что его «бизнес» рано или поздно должен был привести туда, на тюремную шконку.
Одевшись, я тут же пошел в ближайшее почтовое отделение и отправил ей деньги – и потом продолжал делать это ежемесячно все три года и четыре месяца, которые он провел там. В тюрьме нельзя существовать без денег. Это и вообще место, плохо приспособленное для существования, а особенно в Беларуси. Отцу было шестьдесят, а ведь даже для юнца оказаться за решеткой – шок, от которого удается оправиться далеко не всем.
Я жалел отца, но еще больше жалел новую жену его Нину. Выйдя за отца замуж, она, вместо зрелого счастья вдвоем, унаследовала целый воз проблем, который оставил ей отец. Она безропотно тащила этот воз, и я помогал ей, чем мог. Однажды она рассказала мне, что папа, было дело, едва ли не требовал от нее взять огромный кредит под залог ее квартиры – да и сейчас на каждом свидании заводит разговоры об этом. Нина была умной женщиной: она, кажется мне, уже начинала понимать особенности папиной болезни, да и я, полагаю, смог убедить ее в том, что делать этого ни в коем случае нельзя.
Однажды я от души поблагодарил Нину за стойкость и терпение, на что она очень просто ответила:
– Ну что ты, Виктор. Я ему законная жена теперь, и я люблю его, что бы там ни было. Конечно, он много врал мне, о многом не договаривал – как выяснилось сейчас. Но я дождусь его обязательно, и всё, я уверена, у нас наладится.
На свиданиях отец передавал ей написанные специально для меня письма, которые она сканировала и по электронной почте пересылала мне. Давно научившись читать между строк, имея печальный опыт, по этим тетрадным листам в клетку, исписанным почерком отца, я мог безошибочно судить, как ему живется там, – в самом неподходящем для него месте.
Поначалу – и я хорошо это чувствовал – он был почти раздавлен. Из той умопомрачительной круговерти людей и событий, которая, по его воле, вращалась вокруг его персональной планеты, угодить в изоляцию и неподвижность, оказаться в лишенной минимальных удобств клетке с глубоко чуждыми чужими ему людьми – я представлял, каково ему. Позже, когда из изолятора его этапировали в колонию, он несколько воспрял духом. По тону его писем я чувствовал, что он, наконец, кое-как смирился с новым своим положением и начинает помаленьку осваиваться. Иногда я ловил себя на мысли о том, что заключение, возможно, станет для него тем безусловным и единственным спасением, каким стало когда-то для меня.
Так или иначе, каждый месяц я пересылал Нине деньги, а она закупала все необходимое и отвозила отцу. Только она, будучи законной женой отца, и могла эта делать – с мамой свидание ему просто не разрешили бы. Срок его перевалил за половину, осталось всего ничего, и я радовался этому. Приятно было наблюдать, как от письма к письму голос отца делается всё более уверенным и бодрым. Когда в нем зазвучали так знакомые мне задиристо-энергичные нотки, я понял: отец полностью обрел себя. В последние месяцы он перестал передавать для меня письма, но из звонков Нины я знал, что у него всё хорошо. Однажды она, правда, пожаловалась, что он начал общаться с непонятной прохладцей, но я не придал этому особого значения и успокоил ее, объяснив эти скачки в настрое отца естественным волнением перед близкой свободой.
Наконец наступил долгожданный день освобождения. Отец должен был сесть на поезд, проехать двести километров и быть через четыре часа у Нины. Сама она в тот день не смогла отпроситься с работы – да и не было в том особой нужды. В положенный час отец, безусловно, покинул стены ИТК. Он, не сомневаюсь, сел на поезд, который через четыре часа привез его в наш славный областной город. Вот только у Нины, своей жены, он так и не появился. Не предупредив, не объяснив, не покаявшись, не попросив прощения, даже просто не поблагодарив, наконец, отец исчез из ее жизни навсегда. Похоже, за время его отсидки изменились какие-то обстоятельства. Возможно, поменялся сам отец, – но сказать-то об этом прямо он должен был?! Оказывается, нет. По возможности, я пытался утешить Нину – женщину с той же фамилией, что и у меня, – но знал, что от брака с отцом ей придется выздоравливать еще долго.
Нина – хорошая женщина с нашей фамилией – всё не шла у меня из головы. В очередной раз я решил, что скорее сдохну, чем наберу его номер. Он сам, черт побери, учил меня когда-то: есть вещи, с которыми человек не должен мириться никогда – никогда и ни при каких обстоятельствах.
РАК
Но однажды позвонила мать и, чересчур правильно и слишком медленно выговаривая слова, сказала:
– Сынок, с тобой хочет говорить папа!
Я был огорошен. Голос отца звучал бодро и молодо. Прежняя самоуверенность и всепобеждающая жажда кипучей деятельности слышны были в каждом его слове. Я мгновенно сообразил, что отец с мамой снова вместе – и мог только радоваться этому. Я и радовался. Еще я понял, что подспудно ожидал его звонка и очень рад разговору. Да, я мог что-то не понимать, осуждать или отвергать категорически, я мог придерживаться самых бесповоротных принципов, но я был просто рад слышать голос отца, и точка.
Я впервые тогда до физической боли, до рези в животе, ощутил, как сильно хочется мне увидеть их – отца и маму, и как неправильно устроено всё в моей нелепой жизни: я сидел в Испании безвыездно, я не мог пересечь границу из-за проблем с документами, и ситуация эта тянулась годами, а годы, между прочим, с рыси перешли в галоп и мчали с всё более удручающей скоростью.
Отец стал звонить мне регулярно. Он снова был весь в делах, он затевал бесконечные свои мероприятия, и каждый разговор, как водится, заканчивал словами:
– Всего чуть-чуть осталось подождать, Виктор! Не хочу ничего обещать заранее, но через две недели, кажется, мы сможем решить все наши проблемы. У меня очень хорошие перспективы. И если всё получится, за полгода я заработаю столько денег, что их хватит на всю жизнь – нам, нашим детям и внукам. Держись, Виктор, привет жене! Помни – мы накануне грандиозных событий!
Он постоянно заводил новые телефонные номера – в конце концов в книжке у меня значились сразу несколько: «Отец», «Отец-2», «Отец сейчас», «Отец в данный момент», «Отец новый», «Отец с ноября»… Это был своего рода забавный лингвистический тест на поиск синонимов. Причины этому я, разумеется, не знал, но подозревал, что каким-то образом смена номеров связана с его новым бизнесом – и побаивался, что отец вот-вот наживет себе новые неприятности.
Рак у него обнаружили совершенно случайно и уже на той стадии, когда исправить ничего было нельзя. При своей активной и беспорядочной жизни он не проходил никаких регулярных обследований, продолжая считать себя вечным – так что удивляться здесь особенно нечему.
Умирать он вернулся к маме. На всё про всё врачи отпустили ему полгода, и я понимал, что вряд ли смогу увидеть его живым. Так и вышло. Он протянул почти восемь месяцев, и в последние месяц или полтора мама, звоня, каждый раз сквозь слезы говорила мне:
– Это невозможно, это невыносимо смотреть на то, как он мучается. Наверное, грех это, но я Бога каждый день прошу: скорей бы он умер – чем так страдать!
И эти слова я слышал от своей железобетонной мамы – могу представить, каково было отцу! Если бы на год, хотя бы на год раньше !.. Но рак с мерзкими своими клешнями обнаружился слишком поздно.
А приехать к отцу я не мог.
ШАНС
Потом это время все-таки пришло, и я летел на родину – куда, так сложилось, не мог попасть десять лет, – летел к матери и отцу. В багаже, среди прочих подарков, была одна особенная вещь: пузатая литровая кружка для чая – в точности, как отцова «дуся». За неделю до моего вылета отец явился ко мне во сне – обиженный, взъерошенный и сердитый.
–Здравствуй, Виктор! – сказал он. – Соизволил, наконец, собраться – уже хорошо. Это радует и даже вселяет определенные надежды. Не подумай, конечно, что я обижаюсь на что-то там, – я всегда был чужд каких-то нелепых обид. Я, собственно, хотел бы обратиться к тебе с маленькой просьбой: «дусю» ты не мог бы мне привезти? Обычную «дусю»! Можно тебя попросить об этом маленьком одолжении? Я, видишь ли, лишен кое-каких элементарных вещей – и, надеюсь, с твоей помощью смогу исправить ситуацию. Надеюсь на скорую встречу, Виктор. Бывай!
Всегда, когда он сердился или обижался, он переходил на излишне правильную, официально-деревянную речь, – и сейчас остался верен этой привычке.
Проснувшись, я еще половину дня носил в себе эту его обиду. Вечером в магазине подарков я отыскал ему замечательную «дусю» – пожалуй, даже лучше прежней: такую же пузатую и черную, но вдобавок, с надписью «The Beatles», как на барабанах Ринго. Лучше и придумать было нельзя – я знал, отец будет доволен.
Я решил, что сразу из аэропорта поеду на кладбище, а потом уже к матери. Накануне я намеренно соврал ей, что рейс мой прибывает на два часа позже. Не знаю, почему, но в самый первый раз я непременно хотел побывать у отца один.
А потом я стоял у могилы его на заброшенном сельском кладбище, в середине Полесской глуши – стоял и не мог понять, что происходит. Я тысячу раз представлял себе, как это будет; я прожил и пережил этот момент в мыслях заранее и уверен был, что знаю, как всё произойдет, – но, оказывается, ошибался. Надгробие качалось и плавало в неверных глазах. Текла беспрерывно густым и красным, текла и била в виски тяжелыми пульсами не мной порожденная мысль:
– Я уже никогда не буду так счастлив. Я уже никогда не буду так счастлив.
Стучало так больно и тяжело, что я присел на небесного цвета скамью и пытался губами поймать ускользающий воздух, и рукой всё придерживал левую половину груди, опасаясь, что вот-вот прошибет ее изнутри расходившейся главной мышцей.
Но и сидеть не сиделось, и я лег, вытянулся во весь рост на бурой хвое, вдоль отцовой могилы, – лег, зажимая сердце в руке, лег, всей спиною чувствуя тихую дрожь земли, лег – и увидел небо. Я давно отвык смотреть на него и успел уже забыть, что его так много. Небо было повсюду – непостижимое, бесконечное и бесконечно же, мучительно и бесконечно пустое. И та же мучительная, грохочущая пустота была внутри самого меня.
Я видел, как в запредельную пустоту эту вползла крохотная ртутная точка – самолет. Потом их сделалось две – в моем мокром радужном небе. Вот ведь какая ерунда. Мой отец умер. Он умер – а я ничего не могу сделать. Лежу, мокну глазами – и ничего не могу сделать. Никто ничего не может сделать сейчас. А ведь у нас с ним была целая жизнь – на двоих. Была, была – та самая, которую я прошляпил и упустил.
Когда чуть-чуть отпустило, я кое-как утвердился на ногах, запустил в телефоне «Через Вселенную» – для отца, и для себя тоже, – и думал, опершись на холодный металл ограды: кому нужны они – кладбища, памятники и могилы? Ведь там, двумя метрами ниже, нет никого, о ком надо плакать и сожалеть. Никого и ничего – разве что ненужная более, отслужившая свой век пустая оболочка. И, раз так, могила эта – лишь условность. Дань общепринятой традиции. Но в голове, противореча, всё громыхало и громыхало нескончаемыми вагонами:
– Я уже никогда не буду так счастлив! Я уже никогда не буду так счастлив!
Грохот этот сбивал с мысли, но я пытался не терять нить. Я всё добивался у мозга ответа: кому нужны они – кладбища, памятники и могилы? И сообразил вдруг: они нужны нам, живым. Мы ставим их себе. И памятник напротив меня: продолговатый блок гранита с отцовой фотографией – поставлен здесь совсем не для него.
Габбро-диабаз – так правильно называется этот камень: я запомнил название, когда заказывал памятник через интернет. Заказывал, выходит, себе. Это мой памятник – и памятник мне. Тяжелый каменный столб посередине гладкого шоссе моей памяти. Вот только надписи на нем высечены не все. Не хватает одной, самой главной, о которую я каждый раз, оказываясь здесь, должен разбиваться всмятку, как о приговор, обжалованию не подлежащий: «Я откладывал любовь на потом».
Да, так и есть. Я откладывал любовь на потом. Да что там – я просто боялся ее, и потому изыскивал разные поводы, чтобы при первой же возможности от нее увильнуть. Убежать, спрятаться, уклониться, отгородиться железными принципами и вескими причинами – не умея или не желая понять, что все эти поводы, принципы и причины не стоят даже скорлупы от выеденного яйца там, где речь идет о самых близких тебе людях. Я, черт бы взял мою слепоту, всю жизнь пытался мерить и взвешивать там, где никаких мер и весов не существует по определению.
А ведь могло, могло бы быть иначе. Моя несостоявшаяся, по большому счету, любовь всегда бежала в двух неделях впереди меня. В тех самых двух неделях, которые как раз нужны были мне, чтобы понять, как я ошибаюсь, – если бы я дал себе этот труд. Положим, так поступал не только я, но разве это что-то меняет? Разве может это что-то изменить, когда я стою у могилы отца, у своей могилы – здесь и сейчас, и читаю не высеченные на камне, но жалящие в самые зрачки мне слова: «Я откладывал любовь на потом»? А предпочел бы прочесть другое: «Я не забывал любить при жизни». Если бы надписи эти в обязательном порядке помещала на каждое надгробие беспристрастная рука свыше – было бы честнее. Человек приходил бы к себе на кладбище и сразу понимал, что для него этот памятник, – плаха или пьедестал. И обмануть себя было бы нельзя, и что-то скрыть тоже.
Так размышлял я о плахах и столбах и, странное дело, – так же внезапно, как до того поплохело, сделалось мне легко: как будто через безвоздушие и боль изверглось из меня свинцовое что-то, лишнее и дурное. Так легко и свободно сделалось мне, что я попробовал даже улыбнуться неверными губами. Исторглось, изболело, ушло. И грохот вагонный об утраченном счастье, шевельнув напоследок гремучим хвостом, истаял за поворотом, возвращая покой.
Именно так – покой! Теперь я был спокойнее, потому что понял, наконец, то, о чем раньше мог только догадываться: родители не умирают. Родители не умирают – они просто перебираются в нашу оболочку, чтобы после, когда придет время, перебраться в оболочку наших детей. Это понимание тоже пришло извне, но я не удивлялся. Я уже, кажется, начинал привыкать к тому, что всё, происходящее здесь со мною, от воли моей не зависит и творится помимо меня.
А потом раздался звонок, и я, не глядя, знал, кто это. Да, это была мама, хотя накануне мы договорились, что я позвоню ей сам, – после того, как самолет приземлится. По медлительной, чрезмерно отчетливой речи ее я знал, что мать уже выпила – и выпила крепко, вот только раздражаться по этому поводу мне совсем в этот раз не хотелось.
– Ты у отца сейчас? – сходу не спросила даже, а утвердила она.
– Да, – ответил я машинально. – У отца. А как ты узна..?
– Как-как… – папа мне сам и сказал! Не понимаешь, что ли… – перебила она, сердясь на мою непонятливость, и я поймал себя на мысли, что ожидал именно такого ответа. – Значит, у отца… Ну и правильно, сынок. Правильно. Так и надо. А потом мы еще вместе к нему обязательно съездим. Даже не верится, что ты здесь, совсем рядом, сын. Приезжай скорей, ладно?
Я не видел ее десять лет – мою, нашу любимую маму.
Поставив в вазу цветы, я примостил обочь «дусю», закрыл небесного цвета калитку и заторопился прочь – туда, где ожидало меня такси. Мне нужно было спешить. Мне обязательно нужно было догнать ее – мою любовь, всегда бежавшую в двух неделях впереди меня.
У меня еще был шанс.
[i] Лауреат Литературной премии им. Марка Алданова. 2021.