Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 305, 2021
1
В тридцать лет я полюбил ресторан по вечерам. Была зима, шли дожди, а я сидел и слушал, как звякают ножи и вилки, хрустят скатерти. Потом на белой скатерти появлялись зелень и редис. Я жевал редис с солью, выпивал полбокала темно-желтого вина в ожидании мясного блюда, а на столе появлялся тонко нарезанный белый сыр. Белый сыр, зелень, редис и темно-желтая явь на столе; слегка желтеющий на глазах сыр, медленно сползающая по стеклу бокала капля вина, – можно сидеть, слушать музыку и глотать пахнущее землей вино.
В ту пору я много работал и уставал; по вечерам хотелось яркого света и шума, и я зачастил в зимний полупустой ресторан. Посетителей бывало немного – два-три столика. Я выпивал пару зеленых бокалов вина, жевал красную перченую капусту и слушал оркестр. Попозднее играли местную, кавказскую музыку. Иногда в зале дрались – тогда музыканты смеялись и играли громче, а однажды я увидел даже сосредоточенно пляшущих мужчин в черных пиджаках… После перченого мяса с луком, вина и длинных застольных речей, после обмена поцелуями с товарищами по столу им хотелось танцевать, и они выходили в круг перед маленькой эстрадой – где танцевали самозабвенно и сосредоточенно, ощущая, наверное, удовлетворение не только от ритмичного похлопывания и быстрых движений, но и от сознания того, что здесь, среди таких же, как они, проистекают важные жизненные дела: едят, пьют и танцуют, завершив трудовой или бездельный день и продолжая естественную череду событий….
Они танцевали самозабвенно. Выделывая замысловатые фигуры под грохот барабана и повизгивание флейты, они неслись по кругу, высоко подпрыгивая и раскидывая руки, пятясь и нагибаясь к полу, чтобы схватить зубами платок, брошенный на затертый паркет под желтым зимним электрическим светом… Вновь и вновь кидали они деньги оркестрантам, и те повторяли заезженные, но бодрящие мотивы.
Да и я не оставался безучастным: порой к концу вечера музыка в ресторане будила ощущения почти той же силы, что и некогда услышанная в детстве…
Я бежал по улице, и вдруг черная толпа у дома на углу зазвучала, взревела, и через мгновение сверкнула серебром и медью, будто плакала… На похоронах дедушки вели меня за руки мать и отец – оба в черных пальто, лица их теперь видятся словно маски – до того они молоды. Я помню, как чернели в желтом поле фигуры, затем – мы отступаем в жидкую грязь, а мимо плывет гроб, в котором уже четыре дня лежит дедушка, умерший на улице от приступа «грудной жабы», – и огромное, сырое поле ромашек, с утопающими в них каменными плитами надгробий.
Музыки не было, пел кантор… Почему же я слышу голос флейты?
Вот так я захаживал и захаживал в ресторан, попивал дешевое вино прошлогоднего урожая – и вскоре познакомился с музыкантами. Как-то раз я разговорился с саксофонистом. Звали его Женя, музыканты называли его Жеха.
– О, работа очень интересная, – сказал он, усмехнувшись, – когда я вечером иду сюда, я знаю, обязательно что-нибудь произойдет. Обязательно. Заранее не знаешь что, но обязательно что-нибудь происходит. Или подерутся, или кто-нибудь захочет спеть, или мы с кем-нибудь познакомимся.
Жеха играет, прислонившись к тумбе усилителя, не меняя выражения лица. Музыканты переговариваются, шутят, смеются – я вижу, как брови его лезут вверх и поблескивают серые с зеленым глаза.
Однажды я встретил Жеху в субботу, днем. Шел дождь, ветхий навес на веранде в кофейне пропускал воду; за несколькими сухими столиками сидели старики. Жеха пришел в кофейню с высокой, худой, черноволосой девушкой. За ухом у девушки был цветок с красными шершавыми лепестками. Я заказал коньяк, мы разговорились. Саксофонист рассказал, как недавно прочел у Мэри Фланнери О’Коннор: сознание старого генерала вытекало из черепа через маленькую дырочку, как влага. Генерала возили в коляске.
– Мне хочется, чтобы меня возили в инвалидной коляске, кормили и одевали. А я был бы тридцатилетним идиотом – ведь мне всего тридцать, – сказал он и тут же спросил: – А смогу я играть при этом?
– Наверное, нет, – сказал я, – но если даже ты и будешь играть, то не поймешь, что играешь. Кроме того, идиот пускает слюни и мочится под себя.
– Тогда мне это не подходит, – засмеялся он, – я хочу быть чисто одетым и причесанным. Я читал, что есть один астроном или физик, его вот так возят в коляске по всему белому свету. И он говорит, что ничто не мешает ему думать о том, как устроен мир.
– Ну, это последствия совсем другого заболевания, – сказал я, – это совсем другое…
– Но быть тридцатилетним идиотом, наверное, все-таки здорово, – заметил он.
Девушка с цветком в волосах засмеялась, в ее чашку с кофе попала капля дождя, саксофонист состроил гримасу, они распрощались и ушли. Из разговора я узнал, что девушка приехала отдыхать из Свердловска. Там она паяла контакты на огромном ракетном заводе и складывала в старую черную сумку оставшиеся после покупки консервов деньги с зарплаты – их всё равно было невозможно потратить, объясняла она. Здесь, на Юге, она была впервые. Ей нравились пальмы, вино, теплое синее море и несущаяся отовсюду музыка.
2
Я по-прежнему жил в нашем старом доме на горе Чернявского и рано уходил на работу. Машины, собиравшие мусор, приезжали позднее, и я, как и многие соседи, стал по ночам выносить мусорные пакеты на обочину. Этот стихийно сложившийся ритуал казался мне порой унизительным. Утешал я себя тем, что жизнь наша полна унизительных ритуалов, к которым мы настолько привыкли, что порою просто не замечаем их.
– Так не лучше ли просто стать идиотом и ни о чем не задумываться? – спросил я однажды у профессора Штейна, он был уже стар и достиг того положения, когда дозволительно обсуждать любые вопросы.
До переезда в этот городок у моря профессор Штейн работал в Сарове. Туда его забрали с фронта, из артиллерии. В Сарове, где рабочие, инженеры и ученые работали над созданием сначала атомной, а затем и водородной бомбы, он возглавлял отдел прикладной математики. Вскоре после начала борьбы с «космополитами» его отстранили от работы, но благодаря заступничеству одного из «отцов» бомбы, назовем его А. Д., оставили на свободе.
Покинув Саров, Штейн с семьей провел две недели в московской квартире А. Д., ожидая решения своего вопроса. Затем его вызвали в одно из серых зданий в центре Москвы и объявили, что ему следует выехать на работу во вновь созданный физико-технический институт на Юге, в Сухуми.
К профессору я приезжал на троллейбусе. На следующей после «городского пляжа» остановке справа от дороги тянулась насыпь железнодорожного полотна, а за ней лежал узкий песчаный пляж, окаймлявший синее пятно залива со светлыми строениями города на другом его берегу, На другой стороне дороги уходило в сторону гор ущелье с утопавшими в зелени строениями физико-технического института и домами, построенными для его сотрудников.
Считалось, что проект центрального корпуса института был разработан маршалом Берия, руководившим созданием этого учреждения. В юности он учился в Сухумском техническом училище и на всю жизнь сохранил интерес к техническому черчению и архитектуре.
Штейн рассказывал, что впервые попал в эти края в начале лета и был поражен красотой сальвий, высаженных на клумбах. Перед домом с полукруглым фасадом, где ему выделили квартиру, шумел фонтан, разбрызгивая воду на посыпанные гравием дорожки. Однако большая часть воды всё же попадала в неглубокий круглый водоем с кувшинками и красными рыбками.
Вскоре профессор понял, что ему придется работать вместе с привезенными из Германии учеными, ранее вовлеченными в немецкий атомный проект.
– Их привезли сюда после окончания войны вместе с семьями. Они прибыли с оборудованием, приборами и научной библиотекой Берлинского университета. Среди них было несколько вполне порядочных людей, – сказал он однажды, – я говорю о тех, с кем мне приходилось сталкиваться по работе. Но были и убежденные нацисты. Эти предпочитали молчать. Официально они все были военнопленными, но для них создали вполне приличные условия. Идея маршала состояла в том, чтобы условия труда для ученых были лучше, чем в любой из раскиданных по территории России «шарашек»…
В середине пятидесятых годов почти все немецкие физики с семьями уехали в Германию, а Штейн так и остался в институте возглавлять отдел прикладной математики.
Однажды, когда профессор спросил у меня, почему мы не видим в космосе следов астроинженерной деятельности – например, преждевременно взорвавшихся звезд, этаких ночных костров, разожженных иными цивилизациями, я вспомнил о своих ночных выходах на улицу с пакетами мусора и сказал, что те, другие, очевидно, не хотят нарушать естественной экологии вселенной.
Штейну мое замечание понравилось, и он попросил разрешения привести это соображение в своей очередной статье,
– Естественно, с указанием источника, – добавил он, и я согласился; мне показалось это забавным.
А вообще меня всегда преследовало ощущение, что пока я сижу и беседую с профессором в одной из комнат его огромной квартиры, в других комнатах происходит что-то тайное, скрытое от глаз. Квартира полна домочадцев, им лень слушать Штейна, это я заметил, и, наверное, он рад найти во мне слушателя.
Он сидел против меня, похожий на старую куклу-мудреца; поредевшие волосы над его лбом были уже совсем седые. Когда же он улыбался, это делало его похожим на куклу-паяца. В интервалах, когда он прерывал свои монологи и, внимательно глядя небольшими, почти круглыми обезьяньими глазами, слушал меня, лицо его бледнело, вокруг рта прорезались две круглые складки, и свет играл у него на лбу и под глазами.
Потом блики исчезали, и оставалась настороженность во взгляде да легкая неуловимая черточка иронии в движении нижней губы, и вдруг – тень улыбки и недоумения:
– Но я уже не раз высказывал вам эту мысль…
Я согласился и заговорил о чем-то не очень важном. Беседуя, я вдруг понял: меня приводило к Штейну что-то вроде потребности обрести новых родителей или наставника, связь с которым была бы не столь догматически определенной, как, скажем, мои отношения с отцом. Увы, я не мог ясно представить себе, чего мне, собственно, не хватало и что бы мне хотелось услышать или узнать.
Сидевший против меня Штейн, подавив вздох, стал рассказывать притчу о толковании текстов – тема эта занимала его: когда-то давно, в детстве, он получил начальное религиозное образование.
В юности некий мальчик постоянно превосходил своего приятеля в толковании священных текстов. С тех времен прошло много лет, и вот они встретились, постаревшие. С почтением осведомился старик у своего менее удачливого приятеля, а ныне – знаменитого толкователя Торы и Талмуда, могут ли они вновь, как в юности, сравнить свои силы в толковании текстов. Выбрана была история Ионы, проглоченного китом. Каждый дал свое толкование, и тот, что предложил начать состязание, с удивлением заметил про себя, что, как в юности, его изложение глубже и интереснее.
Они продолжили состязание. Знаменитый соперник его предложил новое толкование, и вновь старик увидел, что его – лучше, чем у известного талмудиста…
И вновь состязание продолжилось, и еще множество толкований дали оба… Наконец, тот, кто и в юности, и теперь посчитал себя за более проницательного толкователя, удивленно спросил:
– На чем же зиждется слава собеседника моего?
– На неустанном толковании текстов, – услышал он в ответ.
Жена профессора Штейна пригласила меня отужинать с ними. Взгляд мой случайно упал на Штейна: он ел белые мучные ракушки с красной подливкой, он был голоден и рад тому, что ему не мешают есть. И вот, когда ужин подходил к концу и передо мной поставили чашку чая, я, глядя на розетку с вареньем, спросил, груша это или айва? И оказалось, что предлагалось мне варенье из терновника.
Много позже, однажды вспомнил об этом ужине, о профессоре, его домочадцах и всей этой жизни, полной скрытых напряжений, и мне вдруг представилось, как профессор выходит по ночам на морской берег, собирает ракушки и гложет их, низко наклоняясь к песку.
Обычно море выбрасывает на берег пустые, без моллюсков, ракушки мидий. По ночам ракушки становятся видны лишь на мгновение, когда набежавшая на песок или гальку волна, разбиваясь, разбрызгивает свет.
Затем я отчего-то вспомнил, как за несколько лет до этого к нам в город приезжал А. Д., заступившийся когда-то за Штейна. Опальный академик и его жена остановились в просторном номере на втором этаже светлого здания гостиницы, расположенной против причала с кофейней и рестораном на воде.
Узнал я об этом от моего московского знакомого, приехавшего к нам в институт. Он остановился в той же гостинице, что и А. Д.; они были знакомы – встречались на общих собраниях в Академии наук.
Через несколько дней я оказался у Штейна и в разговоре упомянул о том, что А. Д. с супругой остановились в гостинице на набережной.
– Вы собираетесь увидеться с ним? – спросил я у Штейна.
Он помолчал с секунду, а затем ответил:
– Но вы же понимаете, что я не могу поехать в гостиницу, где останавливаются иностранцы, мне это просто запрещено делать. Номер его наверняка прослушивается, и поэтому звонить ему я тоже не буду, – Штейн помедлил… – Но если он сам приедет сюда, ко мне, я буду рад его встретить…
А. Д., однако, решил не беспокоить Штейна.
– Здесь, в институте, работает один мой старый друг, – сказал он моему знакомому, – но я не уверен, что не создам ему неприятностей, если внезапно появлюсь у него на пороге.
3
Стены в лечебнице выкрашены в бледно-зеленый цвет, и внутри здания всегда присутствует ощущение легкой прохлады, порой даже сырости и полной ирреальности происходящего, – каждый знает, что такое психиатрическая лечебница. Но сад, великолепный сад окружает недавно отремонтированное здание и обшарпанные вспомогательные строения. Кое-где видны кучи песка и гравия, а жестяное корыто, полное сохнущей извести, оставлено под водосточной трубой. Ну а дальше – кипарисы и пыль на дороге, плотная зелень камфарных деревьев, одиноко стоящее на холме гинкго и – сосны и сосновые иглы под ногами.
Иногда мне казалось: выпустить больных в сад и заставить их жить в тени сосен, под проливными дождями, под редкими пятнами зеленовато-белого снега, – и они выздоровеют…
Их выводят в полдень – процессия безликих мужчин и нежных юношей, опустившихся старух с неубранными седыми космами и молодых еще женщин в сиреневых платьях. Они бредут по утоптанному кругу, а кто устает – отходит к скамье у кипариса на краю поляны.
Говорить с Ятой под деревьями трудней, чем в палате, – всегда наступает момент, когда я смотрю на стволы кипарисов, слышу потрескивание веток; она молчит, и я ухожу.
Лет десять назад, когда я познакомился с ней в Ленинграде – там я учился, – розоватые пятна на скулах медленно опускались на ее худые щеки, разрезанные крупными губами. Она внимательно смотрела на меня ореховыми глазами, голос у нее был низкий, слова она произносила, закругляя их, и очень темные волосы падали на худенькие плечи. Ходила она легко, легко несла вперед свою маленькую грудь и чуть наклоненную голову с темными кудрями.
Наверное, мне не следовало привозить ее сюда, на юг, но когда-то, в Ленинграде, всё было очень хорошо. Тогда она училась, потом стала преподавать музыку, как моя мать, но отношения у них сложились совершенно невозможные, а после смерти моей матери что-то сломилось и в наших отношениях.
С годами ее смех становился всё более глубоким, я бы сказал так: когда она смеялась, мне казалось, она говорит с собой, и я слышу отзвуки этой неясной беседы. Она стала вздрагивать и худела всё больше, а румянец медленно полз к худым щекам, когда она говорила, всё больше растягивая слова. Ей уже нельзя было пить вино – ей нравились красные, почти черные вина, – хотя она и раньше пила немного, лишь когда к нам кто-нибудь приходил или когда мы встречались в городе и отправлялись посидеть где-нибудь на набережной, – обычно это происходило днем.
Разговаривая с ней, я стал избегать многих тем. Ее старшая сестра, пятилетняя девочка, погибла в июне сорок первого года вместе со своим дедом, длинноносым и худым стариком, – дед и внучка ехали в попавшем под бомбежку поезде, направлявшемся из Ленинграда в Луцк. Туда их пригласили на лето жившие в городе родственники деда, объявившиеся вскоре после окончания польского похода РККА в 1939 году, когда этот город вошел в состав Украины.
Ята родилась в Ленинграде, после войны, и никогда не видела свою сестру, только на фотографии. Она моложе меня на три года, а познакомились мы, когда я учился на третьем курсе в медицинском. Она в то время, окончив музыкальное училище при консерватории, уже поступила туда и была студенткой второго курса.
Отношения наши поначалу исчерпывались случайными или полуслучайными встречами, были у нас и общие знакомые, но разные, совершенно разные направления жизни. Родители ее были инженеры, работали они на каком-то огромном предприятии, – тихие, усталые люди; у нее, как говорили, были способности или даже талант к музыке. Похоже, они ее очень любили.
Отношения наши изменились после одной случайной встречи у Казанского собора. К тому времени я снова приехал в Питер, уже после зачисления в аспирантуру, и поселился в пустой квартире, снятой у знакомых, – им не хотелось переезжать на Охту с Сенной прлощади. Я провел в Питере три года, и когда у Яты в консерватории подошло время распределения, мы расписались, ее освободили от распределения в Тихвин, и вскоре после защиты я увез ее домой, на море.
Поначалу мы жили вместе с матерью в доме, выстроенном в 1916 году на средства Московского географического общества, но вскоре переехали в один из финских сборных коттеджей для приезжающих в долгосрочные командировки ученых из других городов. Расположены эти коттеджи на территории Института экспериментальной патологии, где я работал.
– Ну вот, – сказала она вскоре после нашего переезда, – я оказалась в джунглях.
Жизнь на территории института начиналась с криков просыпавшихся с восходом солнца обезьян. Вблизи коттеджа росли кусты османта душистого и несколько пальм. Это был первый, вполне романтический, несмотря на дождливую зиму, период нашей жизни на море.
Потом ей пришлось уехать в Питер домой, к родителям, где она была прописана, чтобы они смогли получить отдельную трехкомнатную квартиру в пятиэтажке, выстроенной заводом в унылом районе, именуемом Дачное. Прошло полгода, и она вернулась. После смерти моей матери мы переехали в наш старый, разделенный на квартиры, дом на горе Чернявского.
Со временем Ята ушла из музыкальной школы, где раньше преподавала моя мать, и начала работать педагогом по классу фортепьяно в музыкальном училище, размещавшемся в выстроенном в стиле модерн особняке у подножия горы Трапеция. Когда-то особняк принадлежал негоцианту, создавшему свое состояние на торговле местным табаком. Серо-голубое двухэтажное строение с белыми колоннами и примыкающей к нему трехэтажной башней с открытой площадкой на третьем этаже, с балконами, верандами, лесенками, башенками, широкой внутренней винтовой лестницей и просторными залами с роялями и каминами, выложенными кузнецовской плиткой, – оно располагалось по соседству с виллой Дундера, окруженной парком в английском стиле.
После работы я обычно заходил за Ятой в училище, оставляя позади бамбуковую аллею, поднимался по ступеням широкой каменной лестницы к зданию и, миновав высаженные в ряд пальмы и яркие клумбы с цветами, взбегал по ступеням левого крыла изгибавшейся лестницы в наполненное музыкальными руладами и пассажами здание.
Обычно она занималась со студентами в одной из комнат в северной части здания. В классе стояли два старых рояля «Schröder». Ята обычно сидела у клавиатуры того из них, что ближе ко входу, и высокой белой двери, а ее студентка сидела у рояля, стоявшего у полукруглого окна и белой двери на балкон, глядящий на город и море..
Она заканчивала свои занятия, и мы направлялись в город, на набережную, – поужинать или выпить кофе, или просто шли вдоль ограды Ботанического сада направляясь к дому.
Постепенно у Яты появились свои знакомые, но очень многое из того, что характерно для жизни на Юге, она просто не могла или не желала понять, и, возможно поэтому, ее постоянно преследовало ощущение чужеродности здешним обычаям и нравам. Порой это приводило к конфликтам и недоразумениям, происхождение которых было связано, как я в конце концов понял, не только с чужеродностью и обостренностью восприятия, свойственной музыкантам, но и с особенностями ее психики. К этому заключению я пришел волей-неволей, после того, как заметил определенную цикличность в ее поведении и реакциях.
Со временем мне становилось всё труднее объяснить себе свои мысли и поступки, а потом пришли времена, когда я смотрел на нее и понимал, что это говорит и действует не она, а некий испорченный механизм за ее оттененным темными кудрями лбом.
…Я был в Ленинграде у Генриха Антоновича, моего научного руководителя еще со времен аспирантуры, когда она преприняла попытку суицида, проглотив почти полпачки снотворного. Дверь в квартиру, по счастью, не была закрыта, и пришедшая попросить кружку кукурузной муки соседка обнаружила ее без сознания на кровати и пустую пачку снотворного на полу, после чего позвонила в «Скорую».
Порой по дороге в лечебницу я думал, что приезжаю туда из-за великолепного сада, тишины и одинокого гинкго на холме. Но потом я говорил с Ятой, и всегда наступал момент, когда я начинал смотреть на кипарис – что-то в его кроне притягивало мой взгляд, во мне пробуждалось старое чувство волнения и тревоги. Ята умолкала, и, проводив ее в палату, я уходил вниз по пыльной кипарисовой аллее.
4
Из лечебницы я обычно направлялся пить кофе.
Сижу в конце дня под тентом в ресторане на воде и не спеша пью кофе. Небо напоминает скатерть со столика в ресторане, на которую в суете кто-то опрокинул стакан «Саперави». Вода внизу спокойная и прозрачная, видны тарелки, вросшие в песок на дне, темнеют розовые дома на берегу, и в сырых растрепанных перьях пальмы висит ярко-желтый таз солнца.
Середина марта. Через несколько дней пройдут дожди, и начнется сырая, солнечная и прозрачная наша весна.
Я легко узнаю состояния пейзажа. По-моему, это одна из причин, неосознанных причин нашей любви к природе. Мы знаем, чего можно ожидать от пейзажа, – и это неизменно из года в год. Это знают и старики-рыболовы на причале за рестораном, и лотошницы, продающие им булки на наживку, и рыбы, из года в год плывущие на крючок за хлебным мякишем. Что же до людей – то большинство человеческих лиц мы воспринимаем как маски с играющими камешками глаз, вставленных в дырочки для оживления куклы. В молодости индивидуальное дыхание зачастую окрашивает маску, придавая ей иногда подобие некоторого единства, но постепенно индивидуальное начало исчезает, глаза, как и всякие камни, тускнеют, и почти все старики становятся одинаковы.
Я встречал людей, что сами или волею обстоятельств развили свое индивидуальное дыхание. Но, согласитесь, совсем непросто расти и плодоносить подобно виноградной лозе, искать и находить случайную, шаткую и ненадежную опору, доверять ей и тянуться дальше, зная, что грозди, созревающие под зеленоватым светлым небом, рано или поздно склюют птицы.
5
Наступило безоглядное лето, темная и плотная зелень кипариса кажется безнадежно сухой театральной декорацией рядом с глубокой, темной и безоглядной синевой моря, его сбивчивым дыханием и спокойным, завораживающе ласкающим прикосновением, пухнущей темнотой его ночей, прорывающихся в иссиня-черную пустоту, увешанную сине-зелеными светильниками с нечеловечески сильным ароматом – магнолиями начала лета.
Потом лето добралось до середины, и иногда днем свет лежал на набережной столь плотной и горячей пеленой, что идти пить кофе не хотелось, и тогда я сворачивал на веранду гостиницы пить чай, темно-красный, с ломтиками лимона и кусками сахара в сахарнице на голубом пластике стола.
Собирались здесь обычно пожилые мужчины – из тех, что тщательно следят за чистотой манжет; бывали здесь музыканты, часовых дел мастера и случайная залетная публика. Косо посматривали они на греков и армян из кофейни через дорогу, перебирающих четки, обсуждая политические бури последних лет и вырезая при этом звезды из алюминиевой фольги, оставшейся на столиках после случайных посетителей, поивших девиц шампанским.
Тише и спокойней говорили на веранде о деньгах, выгодных местах и здоровье. Эти люди сидели здесь и ранней сырой весной, и зимой, в сырую погоду, ожидая проблеска солнца.
По утрам, направляясь на работу, я проходил мимо полной плащей и шляп веранды, но ближе к вечеру веранда с одиноким светильником под пластиковой крышей была обычно пустой. Поначалу разговоры и поведение завсегдатаев веранды показались мне плохим маскарадом, но позднее я уверился в их полной серьезности, не уступающей серьезности посетителей кофеен, и даже обнаружил в их поведении некий элемент стоицизма. Постепенно место это стало наводить меня на мысль о никогда не пережитом мною состоянии длительного одиночного заключения, о стоическом, бесцельном бодрствовании мозга и полной неподвижности постепенно немеющего тела, – но какой смысл мог заключаться в стоицизме подобного рода?
А теперь, летом, я заходил на веранду по дороге к автобусной остановке. Обычно я отвозил в лечебницу безобидные, хорошо иллюстрированные книги, посвященные бабочкам или обитателям океана.
– Нет ничего красивее бабочек, – сказала мне Ята однажды, когда я встретил ее у ростральных колонн, – она направлялась в Зоологический музей.
То был конец мая в Питере, время белых ночей, и я не удивился ее словам – мало ли что приходит в голову во время белых ночей. Белая ночь казалась мне благодеянием усталой природы, не знающей настоящего солнца.
6
А в ресторане, где играл саксофонист, всё совершенно переменилось.
Летними вечерами в ресторанном жарком и блеклом тумане гремела музыка, официанты разносили плотно уставленные снедью и винными бутылками подносы, мелькали яркие одежды танцующих. Музыка гремела беспрерывно, лишь иногда музыканты делали перерывы, вели разговоры с девицами и парнями из публики, ловили скомканные ассигнации и складывали их в бубен. Рядом волновалось море, как неостывшее первое блюдо, подъезжали и гудели автомобили, и вся атмосфера вокруг была пропитана легким душком имморализма.
Саксофонист, мой знакомый, играл иногда и на флейте. Ближе к полуночи, однако, напевы разыгрываемых на флейте восточных тем сменялись обычно отрывистым, синкопированным, дребезжащим, хриплым, вибрирующим звучанием его импровизаций, разыгрываемых отрывисто и точно, неожиданно и волнующе живо, и, в то же время, достаточно прохладно, благодаря никогда не нарушаемому, ясному и четкому ритмическому рисунку.
Однажды днем я купил в ларьке на улице свирель с шестью дырочками, напоминавшую флейту, и направился с нею в ресторан. Там было пусто, музыканты репетировали и во время перерыва саксофонист опробовал свирель. Оказалось, что у нее правильный строй. Перочинным ножам он проковырял еще одно отверстие, и вскоре я начал брать у него уроки. Это его забавляло, и в паузах мы говорили об обезьянах – что они ощущают и как, это его особенно занимало.
– Хотел бы я стать обезьяной, чтобы потом всё это сыграть на флейте, – говорил он.
Как-то раз он пришел ко мне в гости со своей девушкой и долго играл на свирели. На следующий день я направился в ларек и занес ему в ресторан такую же свирель.
– Жаль, что на ней нельзя играть в ресторане, – сказал он, – звучок слабоват… Но если играть для записи, то я бы обязательно сыграл на ней… И еще хорошо бы на ней поиграть где-нибудь в тропиках…
Несколько лет назад он плавал музыкантом на пароходе, обслуживавшем итальянскую коммерческую линию, побывал в разных краях и много об этом рассказывал; больше всего ему нравились острова у побережья Южной Америки, там была замечательная подводная охота.
Через пару недель я уже мог разыгрывать несложные мелодии, но больше всего меня интересовал процесс импровизации. Постепенно я начал понимать, что именно в способности к ней и обнаруживается подлинная музыкальность, но когда я расспрашивал об этом саксофониста, он смеялся; это был спокойный и тогда еще неясный мне смех, напоминавший по тону его беседы с девицами в ресторане, во время перерывов. Беседы были очень короткие и, в каком-то смысле, откровенные.
7
Однажды летом я зашел к профессору Штейну после пляжа.
Вновь приглядываясь к его небольшим, круглым, глубоко посаженным глазам, маленькому приплюснутому носу и круглой голове, я осознал, что в его лице и крепком маленьком теле присутствует что-то обезьянье, – мудрое, чужое и родственное, обнажающее наше одиночество и, в то же время, отсутствие уникальности.
В тот вечер мы затронули и занимавшую его тему.
– А вот когда появятся другие, скажем с небес, не окажемся ли мы в положении обезьянок? – спросил я, – маленьких, интересных обезьянок в вольере, – и они…
– Они, – сказал профессор, – это слово всегда разделяет, и когда вы отделяете себя, вам кажется, что вы лучше, и имеете право на то, что вы осудите, если это сделают они…
В тот вечер я надеялся получить для прочтения рукопись одной из его неопубликованных работ, с которой он как будто решил меня познакомить. Штейн, по его словам, начал работать над ней довольно давно, но оказалось, что он и сам не был уверен в том, что работа его над текстом уже завершена, и в последний момент он передумал.
– По-моему, лучше пока подождать, – сказал он, – да и я еще не уверен, завершил ли я ее. Ведь у вас найдется, что почитать? – он посмотрел на меня внимательно, – в конечном счете, когда человек находится в таком состоянии, как вы, не так уж и важно, что читать, есть много хороших работ – важно что-то почувствовать…
Брови его поднялись, и на лбу одна за другой пошли складки. Скорее всего, он был прав.
Незадолго до этого разговора я проходил мимо городского пляжа, где полоса гальки, усеянная лежащими телами, прерывалась каждые метров пятьдесят волнорезами из цементных плит, уходивших в море, всё еще прозрачное под вдруг набежавшей тяжелой синей тучей.
Я шел, глядя на цветные полосатые тенты, на людей и прозрачную воду, пока фигура черноволосого горбуна – он только что вылез из воды на волнорез – не привлекла моего внимания.
Он твердо стоял на плите, почти слившись с ней, неподвижный и мокрый, лишь глаза его бегали, – и я подумал, даже физически ощутил, сколь отлично, должно быть, то, что видел он, от того, что видел я.
8
После работы я часто ездил купаться на пустой каменистый берег за мысом. Вода здесь была чище, и народу было меньше, чем на пляже. Меня подвозил туда живший неподалеку товарищ.
В таких местах люди быстро начинают отличать друг друга, и однажды я заметил, что молодая женщина, на которую я обратил внимание, заплыла довольно далеко. Она была с гладкой линией темных плеч и слегка напоминала Яту. Я поплыл за ней.
– Не надо так далеко заплывать, – сказал я, – здесь тяжелее плыть обратно, это ведь не бухта.
Мы повернули обратно.
Отдышавшись, она сказала:
– Спасибо.
Трудно говорить, когда выходишь из воды на ровный, в камнях, берег, руки и ноги становятся вдруг тяжелыми и на глаза давит что-то изнутри.
– Ну что вы, – ответил я, – я ведь работаю спасателем.
– Правда?
Она присела на камни, вся еще влажная, и темные камни потемнели.
– Да нет, я вас обманываю, скорее я мучитель.
– А кого вы мучаете? – ей всё еще не хватало дыхания.
– Обезьянок, – сказал я.
– А у вас их много?
– Целая вольера, но вот дарить их нельзя.
– А посмотреть их можно?
– Можно, – ответил я.
Поначалу вольеры с обезьянами производили неприятное впечатление на посторонних.
Вольеры располагались на большой поляне под соснами. Отвратительный запах огрызков полусгнившей капусты и бурака, грязь и видимое отсутствие отопления за железной решеткой первоначально наводили посетителей питомника на мысль о зимних холодах, а затем люди обычно вспоминали о наших экспериментах, так или иначе связанных с болевыми ощущениями.
Но позднее, когда им объясняли, что обезьян следовало содержать на свежем воздухе для того, чтобы уберечь их от пневмонии, посетители успокаивались и, переходя от вольера к вольеру, забывали о первых своих впечатлениях и со всё большим интересом глядели на обезьян; их постепенно увлекала эта чужая и близкая жизнь за железной решеткой.
Я показал Марине обезьян в питомнике и провел ее через проходную на территорию института. Корпуса, старые и пара строяшихся, располагались на плато. С него открывался вид на лежащий у моря город и на соседствующие с горой Трапеция горы и холмы. Видны были ближние деревни. На плато было еще светло, а внизу за горой, в деревне, спускался вечер. Слышен был лай собак. Вскоре, еще до наступления темноты, мы спустились в город и, пройдя мимо решеток Ботанического сада, оказались совсем близко от набережной, на которой уже зажигались огни.
Потом мы еще несколько раз встретились в городе, на длинной, в бесконечных пальмах и кафе, набережной. Наконец я встретил ее в городе днем, было ослепительно светло, море зеленело, а по бульвару шел городской сумасшедший в зеленом мундире и офицерской фуражке с красным околышем.
Мы довольно долго пили кофе, разговаривая, в сущности, ни о чем и, спускаясь со второго этажа ресторана на воде, я сказал ей:
– Нам лучше распрощаться сейчас, было очень хорошо,
Она уезжала следующей ночью, кругом была зелень и было жарко, но не душно, с моря дул ветер.
– Странно, я приезжаю сюда вот уже несколько лет, приезжаю и уезжаю, забываю всё на целый год, а теперь что-то изменилось, – сказала Марина, – я напишу тебе. Ничего такого не было так давно.
– Хорошо, – сказал я, – только пиши мне на почтовое отделение, то, что рядом с верандой, где мы пили чай, пиши до востребования, так будет лучше.
Я записал на листке из блокнота мое имя и номер почтового отделения, прикоснулся к ее плечу и направился домой. Пройдя полквартала, я оглянулся, она шла к гостинице мимо огромной цветочной клумбы и будки сапожника, обклеенной яркими фотографиями и журнальными снимками.
На следующий день я приехал на пустой каменистый пляж за мысом и увидел там Марину.
– Даша улетела домой сегодня утром, – пояснила она.
Мы пошли плавать, кожа у нее в воде была очень гладкая, она потянулась ко мне, мы вместе нырнули, и под водой я поцеловал ее. Когда мы вышли на берег, я обнял ее за плечи и сказал, что мы могли бы поехать ко мне.
Дома отчего-то не было света, я обнаружил это со странным чувством облегчения; за окном становилось всё темнее, и я ощутил дыхание деревьев. Было очень хорошо, казалось, мы медленно гуляем по саду, чередуя солнце и тень; всё это время пока я терял и находил ее взгляд, всё, что происходило почти без слов, было неожиданно новым, но потом нам казалось, что мы давно знаем друг друга.
9
Наступил вечер и мы отправились в гостиницу за ее вещами, а оттуда к причалу по почти ночному уже городу, по теплому асфальту сонных улиц, мимо растворяющихся во тьме зеленых и синих деревьев.
Вечер уходил с длинного бульвара позднее, оставляя за собой мерцание рекламы, смятые стаканчики из-под мороженого на тротуаре, неясные голоса, белые силуэты в синей тьме, шум фонтана и звон посуды из ресторана.
Долетали обрывки музыкальных фраз, последние гуляки медленно расходились с набережной, и чем дальше мы шли по причалу, тем больше я ощущал ночь и спокойствие. Мы почти не говорили. За освещенной изнутри будкой фотографа, с навеки запечатленными на глянце неизвестными лицами, темнота опускалась сразу, видны были огни города, легкая дымка над горами, внизу плескалась вода, а вокруг висели звезды.
В конце причала, в небольшой зоне света, выбитой из тьмы прожекторами парохода, крутилось несколько фигур, посадка заканчивалась, и, пройдя по тяжко позвякивавшему трапу, она скрылась в брюхе парохода.
Я поднялся по бетонной лестнице на плоскую крышу длинных складских помещений, превращенную в некое подобие ресторанчика, уже закрытого, уселся на стул, закурил и стал глядеть на освещенный пароход.
Подошел сторож и присел рядом. Появилась Марина на второй палубе и стала у борта, прозвучали отданные в мегафон команды, теплоход подобрал трап и, тяжело дыша, тихо отплыл. Я припомнил мелодию, случайную мелодию, услышанную в ресторане, и наиграл ее на свирели.
Сторож спустился вниз, поближе к темной воде, в тот вечер он собирался ловить ставридку на самодур с края причала, а я остался на бетонной крыше, посреди темного ночного неба, вдали от амфитеатра городских огней, под легким ветерком, налетевшим издали, от ушедшего парохода.
Потом я шел по длинному причалу, и в темноте слышно было медленное движение волн внизу и звук моих шагов по асфальту. Дойдя до его середины, я остановился, услышав звон сигнализации и чей-то донесшийся из темноты крик. Вслед за тем мимо меня пробежали двое, затем сигнализация смолкла и мимо пробежал сторож, а когда я вышел с причала на ярко освещенную площадь, ко мне подбежал плотный человечек с усиками и спросил,
– Ты играл?
Я остановился. Меня усадили в коляску мотоцикла и увезли.
10
В январе, когда я вернулся, был светлый ясный день, солнце слепило, отражаясь в мытых стеклах автомобилей, и люди на набережной стояли, задрав головы: рабочие подрезали старые пожелтевшие за зиму ветви пальм, стоя в стаканах ремонтных машин.
Только сапожник, вытащив кресло для клиента из оклеенной яркими фотографиями будки, неутомимо чистил туфли, а сидевший в кресле полный мужчина глядел вверх, поглаживая усы. Когда обрезанные ветви летели вниз, толпа вздыхала.
Я зашел на свое почтовое отделение. Письма, приходившие на мое имя, до востребования, были направлены обратно. По инструкции их полагалось хранить не более месяца. По стенам были наклеены яркие почтовые открытки и на барьере стояли горшки с комнатными растениями.
Я сказал, что всё это время меня не было в городе, подивился ботаническим чудесам на стойке и ушел.
– Тебя били? – Ята коснулась моей руки и медленно погладила ее.
– Нет, совсем нет, – ответил я.
– Это страшно?
– Нет, скорее интересно, – признался я, – я ведь знал, что это долго не продлится.
Почему же я верил, что вскоре выйду из заключения? Конечно, я был непричастен к попытке кражи со склада на причале в ту летнюю ночь, но об этом знали лишь я да еще те двое, их задержали первыми. Что до моего объяснения, отчего я находился на причале, то оно следователя не убедило – так, во всяком случае, он говорил.
11
Склад находился на первом этаже строения на причале, но звонок сигнализации сработал не только в его помещении, но и на берегу, в наблюдательном пункте портовой милиции.
Располагался пункт на первом этаже здания, выстроенного из красного и желтого кирпича. В начале века в этом здании располагалась принадлежавшая черноморскому пароходству гостиница «Россия». Позднее гостиницу закрыли, второй этаж дома разделили на квартиры и заселили жильцами из работников порта, а нижний этаж заняли сотрудники портовой милиции.
Маленького человека с усиками звали капитан Шапиро. Гроза местных карманников и наркоманов, он увлекался служебным собаководством. Иногда он разрешал знакомым подняться на борт стоявшего у причала теплохода.
Кафе, бары и музыка на больших круизных теплоходах отличались от всего того, что было на берегу. Вечер, проведенный на теплоходе, был чем-то вроде посещения иной страны, иного мира. Когда же у причала швартовались «греки» или носители иных, редких в наших краях, флагов, доступ на причал прекращался.
У ворот стоял патруль во главе с Шапиро, а по набережной прохаживались сотрудники «конторы». Из-за стекол опорного пункта милиции на причал были наведены подзорные трубы и объективы длиннофокусных фотоаппаратов.
Братья Хартакопуло – те, что взломали дверь на склад с тряпьем и сувенирами, – были жителями ближнего к городу села. Похоже было, что они зашли в бар на причале, выпили, а после того, как им пришлось расплатиться, решили дождаться ночи и возместить нанесенный их ресурсам ущерб.
Сработавший в опорном пункте портовой милиции сигнал тревоги заставил капитана Шапиро и двух милиционеров выбежать на набережную, где они задержали братьев Хартакопуло да еще и меня в придачу.
12
Следователь был довольно молодой еще, но уже начинавший полнеть мужчина с круглым лысеющим лбом, недавно переехавший в наши края уроженец Юга России. Он задал мне несколько вопросов, а потом сказал,
– Зачем это вам в такое дело влезать было?
Я переспросил его, как это следует понимать, и он сказал,
– Впервые вижу научного сотрудника, еврея, проходящего по такому делу…
– По какому? – спросил я.
– Да бросьте вы дурочку валять, Бронгаузер… Вы ведь на стреме стояли? – полуутвердительно заметил он. – Вляпались вы в это дело зачем?
– Я к этой истории отношения не имею, – ответил я.
– Ну, так все говорят, – ответил он мне. – Так что вы там делали?
– Где? – спросил я.
– На причале.
– Играл, девушку провожал, – сказал я.
– Ну, одно другого не исключает, – сказал он. – Я ведь вам помочь хочу…
– Но почему вы мне не верите? – спросил я.
– Факты против вас, – ответил он, – а факты – упрямая вещь.
– А в чем они, эти факты? – пытался понять я.
– Ну как же, задержаны при попытке скрыться с места преступления.
– Но я не совершал преступления и не пытался скрыться, – упорствовал я.
– А вот это вам придется доказывать, всё против вас, – утверждал он. – А уж раз я впрягся в это дело, то свое я докажу, уж поверьте мне.
В словах его звучало упорство земледельца, вознамеревавшегося во чтобы то ни стало получить урожай с клочка каменистой сухой земли. Я знал этих людей. Они полагали, что в наших краях всё расцветает и плодоносит, стоит лишь ветку в землю воткнуть. Люди эти готовы были на всё, лишь бы врасти в эту щедрую землю.
Я понимал, что всё это напоминает какой-то бред, но ведь и бред обладает определенной инерцией. Итак, я отрицал свое участие в попытке ограбления склада, а он мне не верил, и когда я спрашивал у него, какой мне смысл воровать, он отвечал, что люди воруют не оттого, что им что-либо нужно, а оттого, что чрезвычайно охотно нарушают все писаные и неписаные законы, особенно если уверены, что это сойдет им с рук.
– Но все-таки, зачем мне воровать? – пытался узнать у него я.
– Но вы же местный человек, правда? – спросил он.
– Ну да, – согласился я, – правда, я жил в Питере сколько-то лет, но, в принципе, – да, местный…
– Ну так вы же знаете, что здесь все воруют… Воруют лошадей, оружие, невест, автомобили, деньги, джинсы у отдыхающих на пляже, сумки – всё, что можно своровать, воруют… Разве не так? Людей воруют, отнимают паспорта, держат в рабстве – вы разве не знаете этого?
– Я работаю в институте, – сказал я, – и нечасто сталкиваюсь с этим…
– А вот у вас в институте у обезьян еду воруют, вы разве не знаете? Кирпичи и цемент, лес, сантехнику из строящегося корпуса… Об этом-то вы слыхали?
– Но я не должен доказывать, что я не преступник, – говорил я.
– А вы и не доказывайте, мы сами это докажем, – ответил следователь, – вы просто поймите, что все факты против вас…
Да, я был шапочно знаком с задержанными: они иногда появлялись на территории института, доставляя свежие овощи для кормления обезьян из ближайшей деревни. Но подобным же образом я знал и других людей, которых видел почти ежедневно на набережной и в ресторане.
Но что же скрывалось за моим ночным музицированием на причале? Следователь считал, что я задался целью отвлечь сторожа, а братья Хартакопуло, естественно, утверждали, как и я, впрочем, что никакого отношения к краже они не имеют.
Проводя задержание преступников, капитан Шапиро доверился своей интуиции, и в двух случаях из трех он был прав. Проблема, однако, состояла в том, что братья не подтверждали, но и не отрицали моего участия в ограблении, надеясь, по-видимому, на то, что сумеют завести следствие в тупик. Что до меня, то я, естественно, ничего дельного сказать о них не мог да и не хотел, так что на первый взгляд вели мы себя более или менее аналогичным образом.
Ничего из похищенных со склада вещей при них обнаружено не было, они успели побросать все вещи в воду. На следующий день большие пластиковые сумки со всяким тряпьем из магазина были подняты со дна водолазом. На сумках присутствовали символы Черноморского пароходства и использовались и продавались они только в этом магазине на причале. Так что строилось всё на косвенных уликах и достаточно зыбких основаниях. Следователь не хотел отступать, полагая, что если он отпустит меня, то дело развалится. Но адвокат, к которому мой друг-саксофонист обратился по рекомендации Вахтанга Николаевича, не сумел договориться с коллегой, представлявшим интересы братьев Хартакопуло, об единой линии защиты. Они, как говорили в городе, «ушли в глухую несознанку».
Поначалу я надеялся, что близкие и друзья помогут мне быстро покончить с этим недоразумением, но всё сложилось иначе. Мой отчим Вахтанг Николаевич ставил спектакль по «Кавказскому меловому кругу» в известном берлинском театре. Один из моих школьных друзей, превратившийся с годами в человека с большими связями в экономических кругах, был в бегах, а Андрей Элизбарович, одноклассник и сосед по горе Чернявского, служивший теперь в «конторе», находился в Питере на курсах повышения квалификации. Институт, где я работал, выделил общественного защитника для участия в процессе, а отдел кадров отослал в прокуратуру стандартное ходатайство с просьбой об объективном рассмотрении моего дела.
Наконец, в один дождливый и довольно сумрачный день, в маленьком зале в помещении горсуда прошло заседание, на котором рассматривалось наше дело. Комната была забита мрачными и суровыми родственниками братьев Хартакопуло. Увидел я и моего друга-саксофониста, по губам его бродила неопределенная улыбка, и Лину, когда-то она брала уроки музыки у моей матери. Было в зале и несколько коллег. Они, по-моему, искренне недоумевали по поводу происходящего.
Нас троих доставили в суд из тюрьмы, расположенной в двадцати километрах от города, в селе Дранда, и к концу заседания осудили на разные срока. Через месяц примерно я оказался в лагере в двухстах километрах от города, на полпути к Тбилиси. Отнесся я к случившемуся с любопытством, словно был готов к этому, ощущение это не покидало меня.
Вообще же многие ситуации во время следствия, да и на суде, производили впечатление затертое, смазанное, а судья – усталого и скучавшего человека, всем своим видом демонстрировавшего полное безразличие ко всему происходившему в зале.
К концу моего пребывания в заключении я уже понимал, что изначальная надежда моя на скорое освобождение основана была на существовании определенной близости между словами «правосудие» и «справедливость», но ведь это были всего лишь слова… Однако, поняв это, я так и не смог разобраться, в силу чего вновь оказался на свободе. Когда я в беседе с адвокатом попытался разъяснить ему мою точку зрения, мы не нашли общего языка.
Мое дело выделили в отдельное производство по протесту прокуратуры и рассматривалось оно уже после возвращения Вахтанга Николаевича из Восточного Берлина, где его полный экспрессии спектакль показался театральным откровением критике и публике, привыкшим к спектаклям, поставленным в полном согласии с изначально суровой партитурой Брехта.
Это театральное событие и создало ту атмосферу, что требовалась для принятия решения о закрытии моего дела ввиду отсутствия состава преступления. Я вышел на свободу, получил чистые документы и компенсацию в размере утерянной зарплаты с прежнего рабочего места, на которое я, согласно решению прокуратуры, имел полное право вернуться.
13
Мой адвокат, полный пожилой седой мужчина с неожиданно короткими ручками, с необычайной ловкостью орудовал ими за столом и порой, в наиболее важных, как ему казалось, местах беседы переходил на драматический шепот, оглядываясь на зимнее выцветшее море.
Мы сидели в ресторане, где по вечерам играл мой друг-саксофонист, теперь это был ресторан-поплавок; отопления в ресторане не было, но было не холодно – дневное зимнее солнце набирало силу, грея сквозь стеклянные огромные окна.
Вдали лежал большой причал, там швартовался белый лайнер, а снаружи, меж перилами и окнами обосновались рыболовы с мотками месины, блеснами и крючками, – шла игла, было суетно и интересно, и к тому моменту, когда мы обратились к обсуждению вопроса о том, что, в сущности, случилось со мною, мы уже порядочно выпили.
В ходе неспешной беседы адвокат напомнил мне, как после безуспешной аппеляции ему удалось прийти к соглашению с новым адвокатом братьев Хартакопуло. Именно тогда братья, наконец, решили поменять стратегию и засвидетельствовать мою непричастность к попытке ограбления в надежде на то, что этот шаг по пути сотрудничества со следствием, в конечном счете, облегчит и их участь. Этого, однако, не произошло, хотя их новый защитник попытался представить братьев провинциалами, сбитыми с толку полной соблазнов жизнью современного города.
В ходе повторного рассмотрения дела суд решил оставить приговор без изменений в части, касающейся братьев Хартакопуло ввиду их попытки сбить с толку следствие. Тем не менее адвокату, защищавшему братьев, удалось убедить своих клиентов в том, что сделанное ими чистосердечное признание позволит в дальнейшем увеличить их шансы на условно-досрочное освобождение после отбытия половины срока в лагере.
Однако, выделив мое дело в отдельное производство, суд не спешил с вынесением решения о моем освобождении. Признаюсь, я понимал, что ожидать решения о закрытии дела и признании факта наличия следственной и судебной ошибки от тех же людей, что сумели ее совершить, было бы нелогично и даже нелепо.
– Собственно, для разрешения такого рода ситуаций и существуют надзорные органы, и именно поэтому я и подал жалобу в органы прокурорского надзора, – еще раз пояснил мой адвокат.
Все эти попытки моего собеседника связать события, приведшие к моему освобождению, в одну причинную цепь, навели меня на мысль о том, что, быть может, и заключение мое можно было бы объяснить столь же безукоризненной причинной цепью. Но тогда, пришла мне в голову мысль, и заключение мое, и освобождение явились бы некими весьма естественными событиями той жизни, в которой я жил, а вовсе не результатом цепи случайностей, как думал я изначально.
А как иначе я должен был рассматривать всё, что произошло, если свобода моя зависела от перемены в настроении находившихся в заключении братьев Хартакопуло и от того, насколько успешной оказалась постановка брехтовской пьесы в Берлине? Двойственность эта не переставала беспокоить меня, заставляя вновь и вновь передумывать не только произошедшее со мной недавно, но и другие события моей жизни. Возникал и вопрос, было ли случившееся со мной событием исключительным или вполне рядовым? Ну и, наконец, что следовало сказать о тех других, кого я встретил в заключении?
Многие, согласно моей первоначальной реакции, заслуживали того, что имели, что с ними произошло. Однако позднее я понял, что эта мысль посетила меня под влиянием моих первоначальных опасений, страхов и естественной отчужденности от массы заключенных, покоившейся на постепенно переставшем досаждать воспоминании о собственной «невиновности».
Вскоре я почти привык к рутине этой новой жизни. Правда, здесь, на зоне, всё было ярче, контрастнее, начисто лишено какого-либо флера и стоило гораздо дороже. И это относилось ко всему, вплоть до тарелки жареной картошки: она стоила столько же, сколько обед без вина для одинокого посетителя ресторана на причале, к тому же предметом торговли могла стать и чья-то жизнь.
Постепенно я стал рассматривать большинство этих людей так же, как и себя, – каждый из нас двигался своим путем, но с той же неизбежностью был захвачен единым процессом.
И лишь один, относящийся к той поре, эпизод не давал мне покоя…
14
Случилось это в тот день, когда из-за предстоявшего мне свидания с адвокатом я получил назначение на дежурство по бараку вместе с Али. Нам надлежало убрать барак, напилить дров и поддерживать огонь в печи. Была зима, горная гряда на горизонте давно уже покрылась снегом, а по ночам лужи замерзали по всему обширному, влажному предхолмью лагерной зоны.
По утрам нас всех выводили на перекличку, распределяли по командам, а затем под конвоем везли на домостроительный комбинат. Там мы разгружали вагоны с химикалиями, песком, гравием и цементом, замешивали раствор и заполняли формы, где отвердевали конструкции и панели для будущих жилых домов и индустриальных объектов.
Иногда, когда старое оборудование выходило из строя, мы часами сидели у стены одного из заводских цехов, спасаясь от ветра и холода и разглядывая длинные, петлявшие ряды чайных кустов на холмах в ожидании ненадолго проглядывавшего солнца. К концу дня мы возвращались в лагерь, нас обыскивали, отнимали ворованные инструменты или лекарства, а затем мы направлялись по баракам, где каждый получал двойную пайку хлеба и сахара, на вечер и на утро, кипяток и «хряпу».
Али был худощавый смуглый человек с невысоким лбом и темным, в морщинах и складках, лицом с густыми, кустистыми бровями, под которыми почти исчезали маленькие коричневые глаза. Определить его возраст было непросто, он приближался к шестидесяти, и Али мог ожидать сокращения срока. Он был крымский татарин, но, не сумев вернуться в Крым после выселения, попал в наши края. В местах заключения не принято спрашивать, за что человек сидит, называют обычно лишь статью, по которой отбывают наказание, но из обрывков разговоров я понял, что он уже второй раз был осужден за бродяжничество.
Он был молчалив – возможно оттого, что плохо говорил по-русски. Несколько раз в день он молился, что вызывало кое у кого смех. Некоторые его презирали. Крымские татары поддерживали нацистов во время войны и потому выселены были из Крыма заслуженно, говорили они. Последние несколько дней кто-то смазывал остатки его хлебной пайки салом, и он выбрасывал хлеб, настороженно глядя из-под темных густых бровей.
В тот день адвокат выглядел весьма воодушевленным от обещания одного из моих школьных друзей, работавшего в системе госбезопасности, посодействовать в ускорении пересмотра дела. Кроме того я должен был подписать несколько необходимых адвокату и составленных от моего имени заявлений.
Вернувшись со свидания с адвокатом, я, не обращая внимания на Али, суетившегося у печки, прилег на нары. Внезапно он спросил у меня:
– Кто это делает? Знаешь? – в руке он держал кусок хлеба.
Кто-то смазал его кусок хлеба салом, когда он выбегал с утра по нужде, а может быть, когда он уходил молиться.
Я промолчал, мне не хотелось влезать в эту историю. Потом я задремал, но вскоре, проснувшись, увидел, что Али толчет угли в консервной банке, постепенно подливая туда воды. Потом он вытащил из кармана обрывок бумаги и, пользуясь щепкой, как пером, принялся выводить на обрывке листа какие-то письмена, обмакивая щепку в подобие чернил, приготовленных из угля и воды. Перед тем как снова уснуть, я заметил, что он засунул исписанный обрывок бумажного листа под порог.
Проснулся я от нарастающего гула толпы, постепенно заполнявшей барак; люди растекались по своим углам, лишь четверо чем-то напоминающих друг друга парней, чернявых, с толстыми длинными ногами, не могли, казалось, отойти от порога. Они стояли дрожа и выкрикивая бессвязные слова. Поначалу их обходили, и, по мере того, как барак наполнялся, вокруг них создалась пустота.
Люди стояли вокруг и молча смотрели на то, как первоначальная дрожь сменялась эпилептическими конвульсиями. Один цеплялся за стену, другой за порог, третий за переплет двери. Четвертый упал, еще один карабкался вверх, разрывая кожу на пальцах о штукатурку… Выкрики их совершенно уже смешались, и, постепенно теряя силы, они превратились в конвульсирующее человеческое месиво на пороге.
Потом оцепенение прошло, кто-то побежал в лазарет, парней вытащили из барака во двор, сделали им по уколу успокоительного и увели в лазарет, а Али, выходя наружу, легко нагнулся и пошарил рукой под порогом – там, где прибитые ржавыми гвоздями доски отходили друг от друга.
15
Итак, я снова вернулся к своим кошкам и обезьянкам, я снова работал с ними, но зная кое-что о создаваемых нами раздражителях, я не мог не задуматься о реакциях, описывая которые, мы использовали такие привычные термины как «боль», «страх», «гнев» или «радость».
Согласитесь, выражения эти несколько эмоциональны для терминов. Или неясная анатомия чувств человека должна оставаться ключом к анатомии чувств обезьян? Но что я мог знать о том, что составляют для них эти чувства? Точно так же, как я не знал, что ощущает камень, лист или медуза. Это ускользало от меня, как смысл узнаваемой, волнующей и захватывающей всего тебя, но неопознанной до конца и ускользающей со временем музыки. Чтобы не быть голословным, посоветую вам еще раз вслушаться в звуки второй части «Юпитерной» симфонии Моцарта.
16
После возвращения домой я решил какое-то время не появляться у Штейна. Соседи профессора регулярно писали на него доносы еще с тех времен, когда в институте работали привезенные из Германии ученые.
Не следовало забывать и о том, что многие в городе верили в то, что профессор Штейн – чернокнижник и колдун. Возможно, это произошло от того, что, беседуя с людьми, он порой не избегал иносказаний и притч. Не знаю, кому именно пришла на ум эта мысль, но, как ни удивительно, она нашла немало приверженцев.
17
А пока я время от времени заходил в ресторан, где играл саксофонист. Отопления в ресторане не было, за стеклами по вечерам была темнота, холодное море и дрожащие от холода белые огни города. В зале обычно сидело несколько человек, и заработка у музыкантов не было. Они играли в пальто и иногда, чтобы согреться, сами заказывали водки, сыра и зелени.
Иногда угощали их городские шлюшки, заходившие в ресторан погреться с холодного бульвара, а порой музыканты играли для себя.
– Не хочется выходить из формы, – смеясь, говорил мой друг- саксофонист, – ведь обязательно пригласят в выходной сыграть на свадьбе или на похоронах, или на крестинах…
Однажды поздно вечером, направляясь домой по темно-синему от холода бульвару, я решил заглянуть в ресторан. Я прошел мимо заснувшей у электрической плитки гардеробщицы и прошел в совершенно пустую залу, где под электрическим светом играли музыканты.
Саксофонист отпустил бороду.
– С ней теплее, – сказал он, – я теперь много играю, сижу дома, отращиваю бороду и играю, а к лету хочу снова податься на теплоход.
Потом я встретил его днем, на холоде и солнце, на втором этаже ресторана на воде, где мы обычно пили кофе. Мы долго говорили об импровизации и музыкантах. Допивая свой кофе, он сказал:
– Обязательно должна быть какая-то другая сторона, некоторые музыканты играли так, словно глядели с другой стороны…
Наступал вечер, море словно застыло в фиолетовой тьме, а снизу из ресторана донеслись глухие звуки настраиваемого баса и барабанная дробь. И саксофонист спустился по узкой винтовой лестнице вниз, через кухню в ресторан.
Потом снова пришла весна, и Ята сказала, что ее скоро выпишут из больницы. В тот день мы гуляли по саду и увидели первую бабочку-капустницу. Она выплясывала свой танец в воздухе над зеленоватыми цветами олеандра, и я подумал, что всё, наконец, начинает устраиваться.
А вот и притча, рассказанная Штейном. Мне она всегда напоминала о временах, когда мальчишкой я любил бродить по предгорьям и доходил до ближайших деревень. Не раз вспоминал я ее и в заключении:
– Вот мальчик с хворостиной гонит стадо быков по пыльной горной дороге. Как могут могучие быки повиноваться мальчику?
Ответ: Каждый бык считает, что его гонят все остальные быки, да еще и мальчик с хворостиной.