Из писем поэта
(Публ. – П. Брейтер)
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 301, 2020
15 декабря 1994 года ушел из жизни русский поэт и мыслитель, мой большой друг, с которым переписывалась много лет, – Борис Алексеевич Чичибабин.
В своих письмах Борис Алексеевич затрагивал важные и интересные темы; его волновали заповеди Ветхого и Нового Заветов, и неудивительно, что он так часто думал и говорил о них. Назвать Б. А. Чичибабина воцерковленным человеком, конечно, нельзя, потому что он никогда не принимал участия в церковной жизни, но он, безусловно, был глубоко религиозен и потому снова и снова обращался к заповедям о любви к Богу и к ближнему. Поэт учил и учился любить людей не по букве закона, не формально, а глубоко, искренне и вдумчиво, относясь к этой любви, как к великой Божьей тайне.
Предлагаю несколько фрагментов из писем-размышлений Б. А. Чичибабина, написанных им в 1977–1981 гг.
…Когда Вы – недавно – в первый раз спросили у меня, как любить людей, и до меня дошло, что Вы спрашиваете всерьез, я растерялся.
Я думаю, что любовь – это Божья тайна, и она не может быть выражена, рассказана, объяснена словами.
Ну давайте немножко порассуждаем. Представим себе хорошего врача-хирурга, который, делая свое дело, каждый день облегчает страдания, избавляет от мук, спасает от смерти, воскрешает из состояния клинической смерти десятки людей, – причем ему, врачу, совершенно безразлично, кто тот человек, которого он спасает, – святой или убийца, добрый или жестокий, симпатичный или отвратительный. Он просто делает свое дело и спасает людей.
Казалось бы, вот он, нынешний подлинный святой, заместитель Иисуса, вот она, истинная любовь к людям. Но ведь нет же! Можно, конечно, допустить, что среди спасаемых им людей есть и кто-то дорогой ему, кого он действительно любит, но это же случай исключительный, всех остальных он спасает просто потому, что у него такая профессия, – без любви, не любя, не называя этим словом своего профессионального дела. Но ведь это он не называет, это я сейчас в запальчивости рассуждения написал «нет же», а на самом-то деле, может быть, это все-таки и есть та любовь к людям, о которой говорил, к какой призывал Иисус? Ведь он, этот наш предполагаемый врач, своей волей, своим желанием выбрал свою профессию, и, делая свое дело, спасая людей, он же прилагает усилия, вкладывает душу, делает невозможное. Не может же это делаться без души, без Бога. Или может? Я ничего не утверждаю, ничего не отвергаю, я рассуждаю и спрашиваю.
Я не знаю, как любил людей Христос. Но мне кажется, что я хорошо представляю, как любили людей наши русские святые, которые жили в лесах, в пустынях, в скитах, в пещерах, в шалашиках, питались грибами и ягодами и молились за всех без разбора, за добрых и злых, за правых и виноватых, за праведников и великих грешников.
К ним приходили за советом, за напутствием, за утешением страдающие, обремененные, убогие, нуждающиеся – издалека, из-за сотен верст, – и уходили обласканные и просветленные.
Перед тем, как удалиться в свою «пустыню», эти святые прощались с миром навсегда и бесповоротно, обрывали все кровные, семейные, сердечные связи, все «материальные ниточки», и не было уже для них ни отца, ни матери, ни детей, ни друзей, ни любимых, а были все одинаково любимые, и на всех без исключения проливалась их кроткая и нежная любовь. Ни к кому на свете они не питали особенной, исключительной, отдельной любви; такая исключительная любовь была бы для них нарушением обета, который они дали Богу, и «прилепляться душой» к кому-нибудь одному или немногим отдельно, особенно «полюбленным», было бы для них великим грехом и несправедливостью перед другими людьми.
Мне кажется, может быть, я ошибаюсь, заблуждаюсь, но мне кажется, что вот такая любовь к людям есть именно то, чему учил и чего хотел Христос, и я завидую этим отшельникам и пустынникам и сам хотел бы жить, как они.
Но я глубоко уверен, я уже говорил об этом, что для такой любви необходима «пустыня», необходим уход из «мира», от мирской суеты и грязи, от мирского зла и блуда. Чтоб так жить, чтоб так любить людей, – всех одинаково: и насильников, и убийц, и предателей, – нужно забыть то плохое и страшное, что знал о них «в миру», нужно не видеть каждый день их мерзости и жестокости, не слышать их лжи и глупости, – короче говоря, чтоб так любить людей, нужно уйти от них. Нужно жить не в людском «миру», а в Божьем мире. Только затворив свою душу от людских ежедневных недобрых и суетных дел, можно почувствовать всех людей братьями и сестрами себе.
Я думаю, что не только те пустынники, о которых я говорю, но и наши святые писатели – Толстой, Достоевский, и великие мировые поэты, и Эйнштейн, и Кришнамурти – могли любить людей так, как они их любили, только потому, что они тоже уходили от них в свои «пустыни», охраняющие их от повседневного, повсечасного общения с людьми, с ежеминутно творимыми людьми злом, грехом, пакостями и гадостями. Так я думаю, и это мое глубочайшее, выношенное, выстраданное, много раз продуманное и прочувствованное убеждение, я никогда не изменю его.
Я знаю, что Вы подумаете о Христе, который не уходил от людей в «пустыню», который жил в самой гуще мирской, народной жизни своего времени, ходил по дорогам, по селам, встречал людей на своем пути, заходил в их жилища, был окружен бедняками, нищими, бродягами, проститутками.
Но я ведь честно признался, что не знаю, не могу представить, как любил людей Иисус. У меня только есть догадка, что и у него была своя внутренняя «пустыня», что своей мечтой, своей сказкой он очень надежно отгородился от мирского зла, от суеты и лжи мирской.
Вы обратили внимание на то, что в Евангелиях ничего не говорится о случаях человеческой жестокости (кроме Голгофы), о тех мерзостях и пакостях, которыми, наверное, была полна тогдашняя жизнь? В отличие от Библии, в которой почти на каждой странице проливается кровь, творятся беззакония и жестокости, Евангелие – удивительно спокойная, светлая и добрая книга.
А ведь время было очень жестокое и страшное. Мы с Вами недавно смотрели по телевизору «Антония и Клеопатру», удивляясь жестокому и грубому миру, который раскрылся перед нами. Это ведь тот же мир, та же эпоха, только восточная окраина, провинциальные задворки империи и, стало быть, еще более темные и страшные. Не мог же Иисус не видеть этого, не знать. Значит, он видел – и не видел, знал – и не знал. Ему для его мечты, для его сказки, для его любви к людям этого не надо было видеть и знать.
Я Вас спросил, знаете ли Вы «всё» (в смысле плохое и страшное) о людях, о жизни. Вы ответили, что многое знаете, но забываете, а потом Вам напоминают. Я думаю, что Иисус примерно так же знал «всё», но тоже забывал за «ненадобностью», а от напоминаний его защищала мечта – и еще любовь учеников. Повторяю, что это только догадка, с которой Вы можете и не соглашаться.
Я не знаю, как любить людей, но мне кажется – простите мне самонадеянность, но ведь это только сейчас, только в письме, только в минуту откровенности, когда нельзя скрывать свои мысли и чувства, – мне кажется, что я знаю, как ни в коем случае, ни за что не надо любить людей, как нельзя, грешно и страшно их любить.
Человека нельзя любить больше Бога. Человека нельзя любить вместо Бога. А именно так и учат его любить гуманисты.
В детстве, в школе, в юности нас учили поклоняться многим лживым идолам, и мы привыкли верить в них и поклоняться им. Для меня лично сознание того, что идол – это идол, ложный и кощунственный, было очень мучительным и трудным, было страшным кризисом, когда я просил смерти.
И не все сразу они стали для меня идолами. В гуманизм я очень долго верил. Я не мог согласиться с тем, что гуманизм – это плохо. Но моя вера в Бога, мое религиозное чувство подготовили меня к тому, что я согласился. Гуманизм – это плохо. Не то, что, может быть, Вы считаете гуманизмом, – не настоящая, истинная, заповеданная Богом святая любовь к людям, а гуманизм в научном понимании этого слова, гуманизм Возрождения, Эразма, Вольтера, революционеров; гуманизм, учащий любить не Бога в человеке, не Божий человеческий облик, не Дух, а всего человека, плотского, мясного, греховного.
Любовь к людям гуманистов – это преступная любовь, потому что она не оставляет в мире места для Бога. И это слепая и глупая любовь, потому что она считает, что человек изначально, от природы, добр и свят и что если уничтожить и переменить то, что ему мешает, – дурное правительство, плохую экономическую систему, недостаток просвещения, недостаточное развитие науки и техники, – на Земле установится гармоническая, добрая, прекрасная жизнь.
Учение гуманистов (и то, что ему верили, и то, что ему следовали) делало человечество всё хуже и хуже, слабее и высокомернее, подлее и самоуверенней.
Человека нельзя любить вместо Бога. И человека нельзя любить так, как та женщина (из Вашего последнего письма) свою дочь. Это ведь тоже безбожное, бездуховное, отвратительное идолопоклонство.
Я тоже знал таких женщин, и мне от этого было или противно, или жалко, или страшно, или всё это вместе. Наверное, у меня именно поэтому такое нехорошее, я сам знаю, что несправедливо, неправедно, – нехорошее чувство к деторождению, к «беременным девкам» и ко всему, что с этим связано.
Как правило, эти женщины, так слепо и всецело любящие своих детей, совсем не думают об их душе, об их духовном развитии. Во всем потакая их капризам и хотениям, более низменным и материальным, во всем, что касается внутреннего, сердечного, духовного, нравственного, они не только своим равнодушием оскорбляют своих детей, но и готовы вступить с ними в конфликт, подавить их попытки самостоятельных действий.
Чувство, которое вызывают у Вас такие женщины, мысли Ваши по этому поводу – это и мои чувства и мысли. Я уже писал Вам, что очень может быть, что они пришли к нам в одно и то же время, потому что я много и часто думаю об этом и даже проговариваюсь вслух, за что потом ругаю себя.
Все Ваши рассуждения «о смысле жизни» не только близки и дороги мне, но интересны и правильны. Только в самом конце, может быть потому, что всё это было уже давно и Вы утратили живой интерес к тем давним своим мыслям, Вы, по-моему, поторопились упростить. У Вас очень легкой получилась гармония. В действительности противоречия, разрыв, пропасть между телом и Духом, человеком и Богом, временным и вечным, конечным и бесконечным глубже, сложнее, мучительнее, трагичнее.
Снять противоречие, проложить мостик через пропасть может случай или Чудо, вообще же они не поддаются примирению и совмещению. Но Чудо не может совершаться каждый день и с каждым человеком. Для того, чтобы восстановился космос, чтобы «примирилось» и «совместилось» конечное и бесконечное, нужно было бы, чтобы каждая «беременная девка» осознавала себя Богородицей, Марией, зачавшей от Святого Духа и беременной Божьим Сыном. Но, как Вы сами понимаете, этого нам не дождаться…
…Я не знаю, как любил людей Иисус. Я думаю, что мы этого никогда не узнаем. Я думаю, что если б мы это знали, мы не спрашивали бы, как любить людей.
Он любил их не так, как люди любят друг друга, не так, потому что глаза его не тосковали по их лицам, по их нагим телам, губы его не тосковали по их губам, по их телесной сладости, и ему не хотелось пить их, сливаться с ними, переходить «в одну оболочку» с ними. Но он любил их так, как люди любят друг друга, – так же сильно, с той же полнотой и безмерностью, с тем же заполнением всего своего существа этой любовью.
Любовь к людям – это же дар и судьба, призвание и гений Иисуса. И мы, простые смертные, не имеющие этого дара и этой судьбы, никогда не узнаем, как он любил людей.
Это вовсе не означает, что он не «простой смертный» или что я в своем сознании ставлю его на недосягаемую, нечеловеческую высоту. Он любил людей, как Моцарт любил музыку, как Пушкин любил поэзию. И если он божествен, то так, как божественны Моцарт и Пушкин.
Я не знаю, любил ли он всех людей. Он говорил о подставлении щеки, прощал и призывал прощать врагов, мучителей, гонителей, но изгонял же торгующих из храма – и не словами, а бил их, колотил, ругал, вероятно.
Из Евангелия видно, что он не любил одинаково всех. У него были ученики и даже, как будто, как помнится, из этих учеников были особенно любимые. Своих учеников, тех, кто был с ним в странствиях и на праздниках, он любил нежнее, больше, особенней, чем остальных людей.
Из того же Евангелия видно, что сыновних чувств у него не было. Своим отцом он считал Отца Небесного. Культ Марии возник позже, в средние века, и происхождения, несомненно, языческого, народного (и, в то же время, поэтического, рыцарского).
Есть у него и коробящие меня поступки, например, как он проклял бедную смоковницу за ее бесплодие, за то, что она не могла дать ему то, что ему от нее было нужно (Будда не проклял бы). Но этот коробящий меня поступок вовсе не умаляет в моих глазах этого самого прекрасного, святого и великого человека за всю человеческую, мировую историю.
А как любить людей? Я давно хочу сказать – наверное, говорил, что тут какая-то путаница со словом: слишком многое и очень разное мы называем одним словом.
Сказано: любить ближнего, как самого себя. Но мы же очень часто самих себя не любим. То есть любим в исключительные моменты, как Пушкин, кричащий «ай да Пушкин, ай да сукин сын!», как в те моменты, когда чувствуем свой Свет. Но вообще то, что имеет в виду Евангелие, – это не любовь, это естественное, врожденное, природное чувство самосохранения, самозащиты от боли, холода, голода, неудобства, неприятности, – чувство бессознательное, животное, инстинктивное.
Мы все – братья и сестры, все с руками и ногами, с глазами и ушами, все, как Вы говорили, плачем, когда нам больно, смеемся и радуемся, когда нам хорошо и приятно. Поэтому и нужно ближнего, ближних любить, как самого себя. Накормить голодного, согреть замерзающего, перевязать раненого, не делать зла, не судить, не гневаться, прощать обиды. Но это же дела, а не любовь. Любовь без дела мертва, но и дела – еще не любовь. Можно всё это делать не только без любви, не только равнодушно, но и с высокомерием, с презрением, с ненавистью.
Так как же все-таки любить людей? Еще сказано, что любить Бога – это и значит любить ближних, любить людей. Но это же разное: как самого себя – и как Бога…
Вы думаете, что Зина Миркина или сам Кришнамурти ответили бы Вам, как совместить 1) «Я знаю про Бога, про Свет, про Добро, и я хочу быть хорошей, я очень плохая, но очень хочу быть хорошей, потому что этого хочет Бог» и 2) «Как же я могу, как я смею быть хорошей, когда кругом все плохие, как я могу хоть какое-то время жить в Свете и радоваться ему, когда все, миллионы, живут во Тьме и даже ничего не знают про Свет?» Они ответили бы Вам – другими словами, конечно, и они, может быть, скорее дошли бы до Вас, – так же, как и я. Ответ уже в вопросе, а другого и не может быть.
Надо очень хотеть быть хорошей, надо очень хотеть быть счастливой (это же одно и то же), надо искать Свет, находить Его, жить в нем (если удастся, если получится, хотя бы на короткое время), но помнить про Тьму, знать, что она есть. Я, кажется, уже говорил Вам это. Да ведь Вы так и живете – уже очень давно, чуть ли не всю жизнь.
А то, что Вы иногда забываете про Тьму, на какие-то часы, дни, периоды жизни, так ведь человеку и не дано иначе помнить и знать: даже те индийские святые, о которых мы знаем понаслышке, могли сосредоточиться на одной-единственной мысли на часы, на сутки, но не на всю жизнь.
Вот так и надо: приближаться к Свету, к Блаженству, к Богу, жить в них и с ними, насколько это дано и можно на земле, но при этом знать, что есть Тьма, есть Зло, Грех.
Вы же каждый раз мучаетесь, когда думаете про это, когда с этим сталкиваетесь, когда это касается Вашей жизни, – значит, не такое уж безоблачное Ваше Небо, не такой отгороженный от мира Свет. Это же, наверное, и называется «строить монастырь, но в миру». Вы же так и хотели, Вы же не хотели другого.
…Со своими вопросами Вы уже, наверное, и сами разобрались, распутались, выпутались потихоньку, тем более, что и убийства, оказывается, не было, и Колька оказался симпатичным и ласковым – правда, Вы сказали, что он уже и не симпатичный и не ласковый, но и такой живой, реальный Колька, который может быть и симпатичным, и противным, во-первых, все-таки лучше того придуманного, воображенного затравленного убийцы, какого Вы собирались любить и жалеть, а во-вторых, такого Кольку и в самом деле можно любить и жалеть.
И можно, и легко – конечно, совсем уже по-другому – любить и жалеть Каина, и Иуду, и самого Дьявола, Люцифера или Мефистофеля, гордых, одиноких, прекрасных, бедных. И любили, и жалели – у Байрона есть мистерия «Каин», а у Бодлера стихи «Дети Каина», а кроме них были еще тысячи любящих, жалеющих, воспевающих.
Я знаю (то есть, по-моему, это так), что Вам совершенно не свойственны, даже чужды, даже враждебны восторг перед злом, любование злом, и костромскую проститутку и бедного затравленного Кольку, против которого все, Вы именно жалеете в отчаянье от своей «хорошести», чуть ли не стыдясь и не проклиная эту «хорошесть», этот «даром доставшийся» Свет. В этом – не в отчаянье и не в стыде, а в жалости, в любовной, хотящей помочь или разделить жалости, – есть религиозная правда, религиозная истина. Любить людей, всех людей, всех без исключения, а в первую очередь и особенно вот таких – жалких, грешных, против которых все, – это Божья заповедь, совпадающая с законом природы. Человеку свойственно любить, свойственно жалеть.
Вы же не потому пожалели Кольку, что прочитали Евангелие или индийские священные книги, а потому, что сердцу Вашему стало жалко, – ну и хорошо, а все-таки тут в Вас сказалось именно Ваше сердце, природа, а не Бог.
Я Вас уже спрашивал: «А что если бы убийство не раскрылось, не узнали бы, что Колька был среди убийц?» Ну представьте себе, что Вы каким-то случаем узнали бы об убийстве, о котором никто не знает, и убийца ходит живой, счастливый, не раскаявшийся, не осужденный людьми. Тогда бы Вы пожалели, полюбили, захотели бы разделить? И потом, убийство же может быть неодинаковым: можно убить в ослеплении гнева, ярости, безумия, – кто же не пожалеет убийцу?
Ну а видели Вы убийц, едущих в обыкновенном трамвае, позднем, пустом, после убийства, с мутными, пустыми, страшными не злостью, не безумием, а именно пустотой – мутной, жестокой, животной пустотой, – глазами, по которым сразу видно, что они – убийцы и только что убили, и завтра или через неделю опять убьют – из-за денег или из-за удовольствия убивать, с такими глазами можно убить и запросто, просто лицо не понравилось или очки носит? Видели Вы такие глаза, в которых нет ничего человеческого, совсем ничего, ни на каком донышке, которые ничем не тронешь, не смутишь, не разжалобишь, мутные, пустые, страшные глаза? Не дай Бог кому-нибудь когда-нибудь увидеть такие глаза. Я это всё недавно видел, лет десять-пятнадцать назад, но я их еще и с лагеря помню. Вы же знаете, что я ни на кого руки в своей жизни не поднял, комара или клопа страшно убить, а таких бы я давил танком без всякого сожаления или раскаяния – по крайней мере, мне так кажется, что давил бы.
Скорее всего, это я наговариваю на себя; скорее всего, что и таких не смог бы раздавить, ведь живые же. Это я просто, чтоб Вам понятнее было, откуда мой крик тогда, в тот день, когда Вы мне подробно о Кольке рассказывали и что Вы его любите.
Понимаете, когда я узнаю о чем-нибудь таком, я всегда становлюсь тем, кого убивают; мне больно, когда меня бьют топориками, тут уж ничего не поделаешь.
Я запутался. Вы сами это уже увидели, да и я это знаю. Но не стану же я лгать, что могу или даже хотя бы хочу любить всех людей, всех, включая этих, с мутными глазами. Не могу и трудно, невыносимо трудно, неестественно хотеть.
Я понимаю, что хотеть нужно и что «неестественно» ни о чем не говорит: многие Божьи заповеди «неестественны». «Неестественно» подставлять щеки под удары, «неестественно» полное целомудрие, «неестественно» любить тех, кто тебя мучает, пытает, убивает, – но мы же стараемся так жить, молимся, чтоб смогли так жить. Но – страшно жить, невыносимо трудно и страшно жить – не оттого, что страшен Божий мир, не оттого, что он устроен «несправедливо», не оттого, что жизнь страшна (я не раз еще, наверное, всё это повторю о мире и о жизни, но и всегда буду знать, что если бы они еще и в тысячу раз были страшнее – всё искупается тем, что в мире и жизни есть Бог, Христос, Любовь, зелень полей и лесов, синее море, голубое небо, Пушкин, Бах), а трудно и страшно жить потому, что мы узнали Божий закон, Божьи заповеди и, зная про Тьму и Зло и ненавидя Тьму и Зло, мы должны любить и тех, в ком эти Тьма и Зло, и жить по Божьему закону, по Его заповедям.
И опять я запутался.
Как-то Григорий и Зина Померанцы в одном из своих писем (у меня их очень много, и очень надо, чтоб Вы их прочитали, – вот кто мог бы ответить Вам на многие Ваши вопросы) прислали мне молитву узников одного из концентрационных фашистских лагерей.
Заключенные, каждый день убиваемые, истязаемые, умирающие от голода и мук, молились за своих палачей и убийц. Но как они молились! В этой молитве не было никакого юродства, никакого мазохизма, никакой патологии.
Я сейчас не помню слов и выражений этой молитвы, а найти это письмо среди моих бумаг невероятно трудно, но дух ее именно в том, что не палачей же, не убийц своих они любили и молились за них, а те возможности, тот свет, который был в них погублен, не состоялся, не сбылся. Вот так только и можно любить всех.
Вы не думайте, что я с Вами спорю или что-то доказываю Вам. Это всё вызвалось Вашим письмом и, по-моему, не противоречит его духу и настроению.
Помните, я приводил Вам чьи-то слова, что настоящий вопрос, правильный вопрос – это вопрос, на который не может быть ответа. Не может быть в нашей короткой человеческой жизни. Ну так вот, вопрос о любви к людям – это как раз такой вопрос, вопрос для Вечности.
«Возлюби ближнего, как самого себя.» «А кто говорит, что любит Бога, а брата своего не любит, тот и Бога не любит.» Как просто, недвусмысленно, недвузначно! И, конечно, Мира или еще кто-нибудь вправе высмеять наши мучения над этой проблемой и сказать, что, пока мы треплемся, пока мы решаем, мы никогда не полюбим; что любить нужно не раздумывая, не рассуждая, просто любить – не словом, не мыслью, а делами, поступками, любовью. Но ведь и мы с Вами это знаем. И вряд ли это решение или ответ.
Если бы мы даже были безусловно уверены в том, что так, как любит Мира, – это и есть та любовь, которую заповедовал Бог, это значило бы, что ей, Мире, дан такой дар, и для нее, но не для нас, вопрос решен и получен ответ.
Вот Мира говорит Вам – и, наверное, говорит правду, и от этой правды очень грустно и немножко страшно, – что Вы как сильная личность подавляете свободу Володи, ее, Мирину, свободу. Но ведь и Володю, и Миру Вы любите, никакой другой силы, кроме силы любви и добра, от Вас на них не может быть направлено, и вот, оказывается, любовь может подавлять свободу, она может вызывать недовольство, несогласие, неприятие, обращаться во зло.
Конечно же, любить нужно не рассуждая, не разглагольствуя, не терзаясь страхами и сомнениями; любовь проявляется, осуществляется, живет только в действии, в поступке, в акте любви, но нужно же быть уверенным, нужно чувствовать, что это действие, этот акт есть исполнение заповеди, что он есть акт любви, а не соблазна, не искушения, не самовольства, что любя ближнего, как самого себя, мы любим в нем лучшее свое, а не худшее, любим в нем Божье, а не дьявольское, что любя грешника, мы не грех вместе с ним полюбили, а любим в нем ту его часть, которая противостоит греху, или страдает от греха, или, сама того не зная, способна на раскаяние и спасение.
Бердяев пишет о двойственности пути к Богу, нашего пути Любви, о том, что он одновременно, точнее, попеременно, должен быть путем восхождения, взлета и путем нисхождения, спуска к любимым, которые не могут разделить с нами достигнутых Высоты и Света.
Это очень понятно, и в своей личной жизни, если припомните, Вы так и жили, не читая Бердяева. Но это возможно с близкими, с родными, в своем Доме, со «своими». Ну а с «чужими», со многими, со «всеми»?
Вы скажете, что те, к кому мы «нисходим», к кому мы спускаемся со своих светлых высот для того, чтобы поделиться, научить, утешить, перевязать раны, покормить, приласкать, – они перестают (ну хотя бы на то время, хотя бы на минуту) быть «чужими», мы уже обволакиваем их своим полем, впускаем в свой дом, – да я не об этом. Я о том, что в иных случаях это бердяевское «нисхождение» во имя любви может оказаться падением, да еще таким стремительным, глубоким и окончательным, после которого уже не взлетишь и не поднимешься.
Так что же – каждый раз дрожать и рассчитывать, отмеривать и взвешивать, прицениваться, торговаться, как с возмущением и отвращением говорит одна моя знакомая? Но это же стыдно, шкурно, недостойно, а главное, в таком расчете уже не может быть любви, она опошлится, охладится, поблекнет, отомрет.
Сплошные несовместимости, которые должны же как-то совместиться, – «вот в чем штука»…
…Наверное, Вы, как и я, испытываете иногда чувство своей причастности ко всемирной любви. Тогда мне кажется, что я испытываю любовь ко всему, любовь к Богу, Божью любовь ко всему – и действительно, в те мгновения, в те часы я как бы становлюсь частью Божьей любви, обнимающей, ласкающей весь мир. Весь, кроме человека.
Очень часто я ощущаю переполненность любовью ко всему Божьему миру. Я люблю деревья, цветы, птиц, насекомых, люблю дома и улицы, капли дождя, пыль на асфальте, люблю солнце, даже когда у меня от жары болит сердце, люблю всё, кроме конкретных людей, когда вдруг подумаю о них.
Мне очень легко и естественно почувствовать себя частью Божьего мира, такой же, как дерево или травинка, воробышек или мушка. Но мне мучительно невозможно почувствовать себя частью человеческого мира. Этого я не могу, и это мне не дано.
Я, наверное, с очень раннего возраста чувствую свою соединенность с поэтами, композиторами, мудрецами всех веков и народов, но я не могу чувствовать соединенности, родства, близости с Екатериной Федоровной, с качающимся в троллейбусе пьяным идиотом, с тем хамом, который так спокойно на Ваших глазах оскорблял женщину.
И я не испытываю горечи из-за этого, я радуюсь этому.
Я уже говорил Вам, что в жизни каждого из нас бывали мгновения, минуты стадного или соборного чувства единения с сотнями или тысячами, слияния с ними в одну толпу, массу, коллектив: когда сбегаются смотреть на какой-нибудь несчастный случай – кто-то упал, или кого-то сбила машина, или столкнулись машины, – или на праздничный фейерверк, или когда в концертном зале слушают музыку, или когда слушают службу в церкви.
Вы сказали, что в Вашей жизни не было таких минут. Одно из двух: или Вы забыли и не помните, или Вы воистину особенный, единственный человек на свете, потому что такое чувство должен был испытать каждый смертный.
Это может быть чувством общей работы – на субботнике, например, или чувством общего праздника, общей беды, общего горя.
Я не стану продлевать списка, приводить примеры, их можно вспомнить десятки. Мне самое главное, чтоб Вы поняли, почему я об этом заговорил: потому что это чувство единения «со всеми» внешне, чувственно чем-то напоминает то чувство всемирной любви, восстановленного космоса, о котором мы с Вами иногда мечтаем. Как будто уже нет отдельного меня, а есть я как часть большого целого, как ветка дерева или волна в море.
И все-таки я, много раз в жизни испытавший это чувство и когда-то радовавшийся ему, – не в низменных, физиологических, стадных его проявлениях, как в глазении на чужое горе или даже в ритме совместной работы на субботнике, а в высоких, духовных, соборных, как во время органного концерта или церковного богослужения, – сейчас я не радуюсь этому чувству и не то что стыжусь – чего уж тут стыдиться, если, слушая, как Женя Кисин играет Шопена, я испытываю общее «со всеми» чувство восторга, умиления, причастности к великому, вечному? – но не хочу его. Не хочу быть частью целого, хочу быть отдельно. Хочу любить великое, вечное – пусть не один, один не хочу, всегда хочу разделить, всегда хочу подарить, – но с друзьями, с братьями, с сестрами, с тем, кого люблю, не со «всеми» без разбора, без лица, без личности. Не хочу гипноза – хочу любви.
Короче говоря, я пришел к выводу, что чувство единения, чувство капли в море, о котором я пишу, или прямо унизительно и стыдно, если оно на стадном, физиологическом уровне, или иллюзорно, обманчиво, ложно, как в случае с церковной службой или с Женей Кисиным: тот, кто любит Бога и ищет пути к нему, тот и в многолюдном храме наедине с Богом; тот, кто любит Шопена или Женю или их обоих, тот и в огромном заполненном концертном зале один на один с музыкой и вечностью.
С тех пор, как человек вышел из первобытного, стадного состояния, он тем выше как человек, тем ближе к Богу, чем индивидуальнее, личностнее, отдельнее; и тем ниже, тем хуже и дальше от Бога, чем массовей, безличней, неотделимей от массы и неразличимей в ней. Для меня сейчас это «ясно, как простая гамма».
Наверное, Церковь собирает, как считают церковники, как Вам могли бы, может быть, доказательно и убедительно объяснить Саша или Наташа, – по крайней мере, для этого она была создана; и, конечно же, искусство объединяет, как утверждал Ромен Роллан, – но собирает и объединяет не в безличностное и безликое стадо, а в нечто единое, где каждая личность возвышена и просветлена.
Любовь – а мы ведь всё время говорим о ней – не может уничтожить личность, ибо она только и возможна при наличии отдельных личностей, только и осуществляется ими.
Любовь, по Божьей заповеди и по нашему чувству, по предчувствию нашему, долженствующая привести ко всемирному слиянию, единству и гармонии, к слиянию в Боге, по природе самой – всегда личное, интимно-индивидуальное, избирательное чувство – в этом противоречии и есть тайна и смысл Любви, Божественная тайна и Божественный смысл. Но, в общем, слияние с человеческой массой не есть исполнение Божьей заповеди любви к людям – в этом я уверен…
…Вот Вы говорите о любви ко «всем людям» – о таком, когда исчезает «я», о слиянии «я» в «мы» со «всеми людьми». А я, помните, написал Вам, что не особенно люблю «всех людей». Вы оставили это без особого внимания, ничего не ответили. А ведь это очень важное и больное. Всегда, во все жизни, были Дионисий, Бах, Пушкин, Марина, но это же были единицы, а остальные…
Умом я понимаю, знаю, что любить нужно в первую очередь этих остальных, что и они – мои, наши братья и сестры. Я ведь, как и Вы, верую в Бога. Даже понимаю, опять-таки умом, слияние палача и жертвы в один свет, в одну любовь. Но через какие огромные, непредставимо тысячелетние фильтры перевоплощений!..
И еще. Выход во «вселюдность», всемирность, Вечность, Божью всемирную Вечность-Любовь чаще всего бывает возможен только через единственность, через любовь к единственному, одному. Ведь и те, любившие Христа, живого Христа, человека, зная, от Него зная, что любить Его можно только любя всех людей, любя Бога, что Он и Бог и все люди, любой человек – это одно, всё равно и все-таки зная это и стараясь любить всё это, чувствовали и любили эту его единственность, мучительную, сладостную, святую, невозможную единственность.
Еще о «ниточке»: она не только во времени, она и в пространстве, через океан. Мне как-то рассказали о североамериканских индейцах, об их религиозной философии, удивительно напоминающей индийскую. Вот послушайте речь пророка Смохоллы (девятнадцатый век, вторая половина):
«Мои юноши никогда не будут работать. Те, кто работает, не могут мечтать, а мудрость приходит в видениях.
Вы хотите, чтобы я пахал землю. Как поднять мне нож на грудь моей матери? Тогда, если я умру, она не даст мне отдыха на своей груди.
Вы хотите, чтобы я извлекал камни. Стану ли я разрывать тело ее, обнажая кости? Тогда, если я умру, я не смогу войти в ее тело, чтобы родиться вновь.
Вы хотите, чтобы я стриг траву на сено и, продавая его, стал богатым, как белые. Но как посмею я отрезать волосы моей матери?..
Это плохой закон, и народ мой не может подчиниться ему. Я хочу, чтобы мой народ остался со мной здесь. Все мертвые оживут вновь. Мы должны ожидать здесь, в доме наших отцов, и быть готовыми встретить их в теле нашей матери…»
Когда я Вам сказал, что для того, чтобы полюбить, непременно надо сначала влюбиться (то есть восхититься, умилиться, залюбоваться, преклониться с радостью и с благодарностью), Вы обещали подумать, но тут же возразили, что любовь, о которой говорите Вы, любовь ко всем людям – это другая любовь и что поэтому она может быть и без первоначального влюбления. Но тогда – для меня, по-моему, – она может быть только такой, как у наших старцев-пустынников, дряхлых и ласковых, которые за всех молились и всех равно благословляли и привечали, не спрашивая – праведник или преступник, и смотрели на любого и каждого с добротой и нежностью.
Такая любовь – будем называть это любовью – требует прежде всего отрешения от всякой исключительной, избирательной, личностной любви, буддийского освобождения от желаний, привязанностей, страстей. Такая любовь – ко всему миру, ко всем без изъятья, – конечно, самое совершенное, чего может достигнуть верующая и жаждущая совершенства душа, это уже и есть нирвана или какая-то последняя ступенька перед ней. Но именно потому, что такая любовь непременно, заданно требует освобождения и отрешения, она не может обращаться на «каждого отдельно», как Вам хочется и как Вы молитесь: она не может быть любовью к Марине Ивановне Цветаевой, к Володе, к Жанночке, она может быть только любовью ко всем, к любому как человеку, но не «отдельному», а просто человеку, как просто котенку, просто собачке, – и ко всем одинаково.
Такая любовь не спрашивает имен и вер. Она может спасти от петли (и спасала: от петли, от отчаяния, от безверия) – по-настоящему, не «по-предисловному» только такая любовь и может спасти, но она не может (и не собирается, и не должна) давать деньги на дорогу в Караганду.
Мне кажется, что Вы еще не способны на такую любовь, мне кажется, что Вы – очень земная, очень пристрастная, наделенная потребностью живого, активного доброго действия, – пока и не хотите такой любви, не хотите отрешения, пустыни, незнания о человеке – добр он или зол, праведен или мерзок, – и поэтому, по-моему, Вы хотите невозможного.
…«Нет в мире виноватых» – это прекрасно сказано, и это истина, но это – трагическая истина, от которой хочется умереть; ее нельзя, как ребеночку, повторять и радоваться. И, как все Божьи истины, она в нас, в людях, не вмещается; для нас, для людей – это и так и не так, и правда и неправда, – и всё на лезвии бритвы.
Не так давно, чуть больше месяца, мы с Вами еще раз посмотрели «Начало» Панфилова. Помните диалог Жанны с инквизитором, когда она в ответ на его слова (о том, что человек – «сосуд грехов» или что-то в этом роде) говорит, что «да, сударь, он слаб и мерзок, но вдруг бросается наперерез скачущим коням и ценой своей жизни спасает гибнущего в карете ребенка»? Это взято из пьесы Ануя, историческая Жанна так говорить не могла. Но это мысль о человеке всех гуманистов, это ведь и Ваша мысль.
Да, человек такой, как Вы сказали (не буду повторять), и еще хуже, но в нем есть божественная, прекрасная сущность, она может проявиться, когда он бросается наперерез и т. д., а может и не проявиться, но она обязательно есть, и поэтому и за это его нужно любить.
Или еще проще – как Вы: да, он мерзок и плох, но и у последнего подонка есть или была мама, и кто-то его любил, и, может быть, он любил кого-то, и все на свете плачут, когда им больно, поэтому их нужно любить.
Но это неправда, почему-то и за что-то человека любить нельзя, невозможно.
Жанна не права: человек мерзок и темен, когда он убивает, насильничает, развратничает, и тогда, когда он ценой жизни спасает ребенка из-под копыт взбесившихся коней, и тогда, когда он плачет от боли.
Человек не виноват, но он виновен. Человек виновен, мерзок и темен, потому что он предал Бога, оставил Бога, узнал грех и «увидел, что это хорошо». Это из Книги Бытия: там Бог, творящий мир, каждый раз, когда сотворяет что-то новое, огромное и прекрасное, «видит, что это хорошо» – и радуется.
Человек, оставивший Бога, творит свой мир, по своему образу и подобию, безбожный, бездуховный мир – и тоже «видит, что это хорошо». Ему, бедному, всё нравится – по крайней мере, нравилось, пока творилось. И мне его не жаль. «Философски» не жаль, разумом не жаль.
Жалеть можно насильно ослепленного, насильно лишенного Божьего Света. А человек сам не хочет видеть, не хочет слышать, всё глубже и глубже уходит во тьму.
В своем «творении мира» он ни разу по-настоящему не вспомнил оставленного, преданного, плачущего о нем Бога, не откликнулся на Его зов, не подумал о Нем.
И он не может быть невиноватым, невинным. Он утратил невинность, когда совершилось грехопадение, когда он оставил Бога и стал мужчиной или женщиной.
И то, что нет в мире виноватых, может быть что-то значащей правдой только в одном случае. Если знать, что все мы виноваты, все – эгоисты, все – в грехах и винах, и счет нужно начинать с себя – и кончать на себе. На это я согласен.
Я обойдусь без слова «виноватый», мне хватит слов «низкий, злой, глупый, гадкий», хватит слова «грешный», хватит слова «плохой».
Если Вы настаиваете на том, что нет виноватых, я согласен. Человека не за что любить – не потому, что он виноват, а потому, что он такой виноватый, так греховен и порочен, так падок на зло и так глух к добру, так жесток и корыстен, так темен и подл.
И все-таки должно же быть какое-то слово! Пусть не «вина», Бог с ним, пусть – «ответственность», пусть какое-то другое точное слово, какого мы с Вами не знаем или какое мы забыли, но какое помогло бы нам установить разницу между хорошим и плохим, добрым и дурным, прекрасным и безобразным.
Должны же люди, при всей биологии, при всей предопределенности, отвечать за свои поступки, за дела свои. Тем более, что они не веруют в Бога и сами творят свой мир по своему разумению и желанию.
Ну допустим – убедили же Вас в том, что потребность к совокуплению дана человеку природой и что поэтому развратники и блудницы не виноваты в том, что они развратники и блудницы, – допустим, завтра Вам убедительно, «научно», бесспорно докажут, что фашистская ненависть человеческого большинства к культуре, духовности, к тем, кто видит Свет или тянется к Свету, – да просто ко всем и всему, что не похоже на него, отлично от него, – тоже дана природой и потому тоже абсолютно естественна и законна (а по всей видимости, так оно и есть). Что же, после такого доказательства мы снимем ответственность с черносотенцев, расистов, погромщиков, тюремщиков, садистов?
Нет, я до смерти буду спорить с Вашим «они же не виноваты». Зная, что нет виноватых, буду спорить. Соглашаясь тысячу раз, буду спорить.
Тут какая-то тайна на лезвии бритвы. Должно быть какое-то слово. Должна быть мера.
Хорошо, потребность к совокуплению дана природой; жестокость, грубость, наглость – от генов; несправедливость – от темноты; действительно, в их наличии человек не виноват. Но ведь тоже с рождения даны человеку – природой или Богом, которого он оставил, но который его не оставил, – совесть, жалость, стыд, благодарность, сострадание, восторг перед высшим или прекраснейшим. Даны или не даны?
Даны, всем нормальным людям даны, каждому ребенку – даны. Всегда – любому нормальному – всем: страшно в первый раз в жизни ударить человека, причинить боль, обидеть, оскорбить, совершить кражу, солгать.
Любому нормальному мальчику страшно в первый раз увидеть женскую наготу, лечь в постель с женщиной, да и просто прикоснуться в первый раз к женщине – не к маме, не к сестре, к женщине – страшно.
Почему же эти страхи, тоже данные от рождения, тоже естественные и законные, так легко и быстро преодолеваются, снимаются, забываются неизгладимо? Почему всегда-всегда желание оказывается сильнее стыда и боязни, жестокость – сильнее жалости, зло – сильнее добра?
Должно же быть какое-то слово, если не «вина»?
Вы с детства спрашиваете, как ребеночек, «почему люди не то что не любят друг друга, уж Бог с ней, с любовью, но почему они так недобры, так недоброжелательны друг к другу?» Должно же это иметь какое-то название – кроме «природы» и «темноты»: ведь и свет был не закрыт, и добро было заложено.
Для того, чтоб жить, человек должен есть и пить, добывать и принимать пищу, – но он же может стать или не стать чревоугодником, обжорой, пьяницей, может делиться последним куском с товарищем, голодным, нуждающимся и может отнять или украсть у другого, чтоб набить свое брюхо.
Человек по законам природы испытывает вожделение, но он может уклониться от животной случки с кем попало или поддаться ей, может стать или не стать развратником, насильником, нечистоплотным.
Простите, что я Вам из букваря читаю. Но должно же вот это – то, что он сам выбирает между лучшим и худшим, – как-то называться и учитываться. Не всё же – судьба и природа. Да и природа и судьба, в конце концов, такие же слова, как разум, совесть, воля, душа. Почему они должны быть непременно сильнее?
Если Вы после всего, что я наговорил, спросите: «так что же делать?» – я отвечу Вам: то, что Вы и делали до сих пор: жалеть, сострадать, прощать обиды, любить – или, во всяком случае, хотеть любить, стараться любить, упрекать и мучить себя за то, что не можешь любить, мало любишь, – и учить меня – вот такого, с такими моими мыслями – этой любви, напоминать мне, когда я забуду.
Но не почему-то, не за что-то, не потому, что «они не виноваты». А просто потому, что они люди, живые, живое, часть всего живого, как воздух, как свет, как трава и деревья, как животные и птицы.
Я, например, так любить не умею, для меня такая любовь – физически, психологически, как угодно, – сейчас, сегодня, пока невозможна. Я могу простить ударившего меня, но я не смею прощать удары, нанесенные не мне. Я признаю и уважаю Ваше право любить людей, причинивших Вам беду и зло, и считать их друзьями. Но я не люблю их и не прощаю им. Я не сужу их, Бог им судья, но и простить не могу…
…Не созерцатель, не злодей, не нехристь всё же,
я не могу любить людей, прости мне, Боже!
Припав к незримому плечу ночами злыми,
ничем на свете не хочу делиться с ними.
Гордыни нет в моих словах – какая гордость –
лишь одиночество и страх, под ними горблюсь.
Душа с землей свое родство забыть готова,
затем что нету ничего на ней святого.
Как мало в жизни светлых дней, как черных много!
Я не могу любить людей, распявших Бога.
1981–2020
Публикация – Полина Брейтер