Повесть
Опубликовано в журнале Новый Журнал, номер 298, 2020
Журнальный вариант. © Polina Breyter 2020
ПРОЛОГ
Доктор ушел, а во мне продолжают звучать его подбадривающие слова о том, что еще ничего не известно; о том, что современная медицина способна на чудеса, хотя иногда не справляется с простым насморком; о том, что старое больное дерево может долго скрипеть, тогда как молодое и здоровое неожиданно падает… Он уже садится, наверное, в машину, а я всё еще слышу его профессионально-утешительные фразы. Он уже едет к следующему больному, медленно забывая обо мне и переключаясь на того, следующего, а я всё не отпускаю его, всё пытаюсь услышать в его ласковом равнодушии только ласку, а равнодушие отбросить; всё объясняю самой себе, что врач не может сочувствовать всем каждый рабочий день, каждую рабочую неделю, год, годы…
Лежу на правом боку и смотрю в зеркало возле кровати. Смотрю в него, а из него на меня смотрит женщина. Она тоже лежит, и глаза у нее печальные и вопрошающие. «Ты испугалась?» – спрашиваю я тихо. Она не отвечает, даже головой не покачала, только продолжает смотреть на меня так же печально и безотрывно. «Ты не бойся, – говорю я зазеркальной женщине, – это ведь с каждым когда-то случается. Сейчас моя очередь. Помнишь Машеньку, когда ей сказали? Она тоже испугалась тогда. Но не закричала, не заплакала, а вздрогнула и сказала: «Ну что ж, теперь осталось только умереть достойно». Тогда была ее очередь. Теперь моя. У меня всё будет, конечно, иначе»…
Зазеркальная женщина смотрит мне в глаза и молчит, а я смотрю в ее глаза. И так долго молча лежим мы, каждая в своем мире. О чем думает она? Я не знаю. А я о чем думаю?
ДО – РЕ – МИ – ФА – СОЛЬ – ЛЯ – СИ
Эти названия нот знакомы нам с детства.
А начинались они в XI веке. В небольшом городке в Тоскане, неподалеку от Флоренции, бенедиктинский монах Гвидо Аретинский (Гвидо д’Ареццо. 990−1050) обучал певчих исполнению церковных песнопений.
Гвидо и придумал названия нот, которыми мы пользуемся до сих пор. Это был акростих молитвы к Иоанну Крестителю:
UTqueantlaxis
REsonarefibris
MIragestorum
FAmulituorum
SOLvepolluti
LAbiireatum
Sancte Ioannes
В переводе с латыни: «Дай нам чистые уста, Святой Иоанн, чтобы мы могли всей силой своего голоса свидетельствовать о чудесах твоих деяний».
Гимн состоит из семи строк, а мелодия каждой строки всё время начинается на тон выше по сравнению с предыдущей.
Название первой ноты октавы, Ut, в шестнадцатом веке заменили на Do (скорее всего, от латинского слова Dominus – Господь). Название седьмой ступени – СИ – тоже появилось позднее. Оно сложилось из начальных букв слов «Святой Иоанн», то есть из седьмой строки текста того же гимна.
Современная интерпретация названий нот выглядит так:
Do – Dominus – Господь;
Re – rerum – материя;
Mi – miraculum – чудо;
Fa – familias рlanetarium – семья планет, т.е. солнечная система;
Sol – solis – Солнце
La – lacteavia – Млечный путь;
Si – siderae – небеса.
Нот семь, они образуют октаву. Следующая, восьмая нота, будет снова нота ДО, но уже на другой высоте[1].
ГЛАВА 1. ДО
Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня;
и чего я боялся, то и пришло ко мне.
Ветхий Завет. Книга Иова
Умереть? Перейти в бесконечность? Почему, почему, почему?..
Что-то больное и страшное пронеслось надо мною, безрадостное и темное. Почему? Как это получилось?
Хочется спать и плакать. Хочется спрятаться, чтобы меня не нашли. Я боюсь.
Какая-то вдруг свалилась усталость. И как неожиданно. За одну секунду. Только что не было – и вдруг…
Какая мрачная, надрывная тень пронеслась надо мною.
Душа испугалась. А испугавшись, заленилась и хочет спать, спрятаться в сон. Она устает так быстро теперь… Такие во мне усталость и бессилие, что я даже не могу вспомнить, о чем же думала. Грустно, а жаловаться стыдно. Может быть, это потому, что нездорова: слабость, сонливость, недомогание.
Почему тревога? Почему «можно не успеть»? Почему, почему, почему?.. Потому что может явиться смерть? Потому что ожидает страшное?
Нельзя мне сейчас хотеть смерти. У меня долги. У меня ниточки…
Что это – то, что началось сегодня? Школа? Урок? Чему надо научиться? Через что переступить? А может быть, это испытание на прочность – до какой меры тоски и отчаянья можно дойти и выдержать? Или наказание за то, что плохо жила и плохо училась? Может быть, может быть. Всё может быть.
Мне страшно, и очень не хочется, но ведь это простительно, правда? Дайте время привыкнуть, смириться, принять эту неизбежность…
Я всё-таки плачу сейчас потихонечку. И потому мне очень легко болтать с самой собой о всяких печалях.
Плакать хорошо… Жалеешь так себя, любуешься собой, сама не знаешь, чего хочешь, просто лежишь и истекаешь жалостью к самой себе.
Космос такой большой. Такой большой фиолетовый космос. Мы такие маленькие в нем. Так бесконечно наше сиротство. Большой Космос ждет меня. Но ведь Большой Космос и мой внутренний космос – это одно. Почему же во мне появился страх? Его не было раньше. Почему так страшно и так невозможно принять неизбежное?..
Как сиротливо, как одиноко! Как ребенку в больнице. Что так давит меня. Болезнь? Предчувствие близкой смерти?
* * *
В комнате тускловато. В ней стелется неяркий и нерадостный свет несолнечного дня. И сон какой-то не помню, какой и о чем, но помню, что светлый. Сижу я, вроде, то ли перед окном, то ли перед зеркалом,которое напротив окна. И оно отражает всё, что в окно видно. Вот так сижу и смотрю, ничего не делая, ни о чем не думая. Просто смотрю то ли в окно, то ли в зеркало, но в зеркале этом не только себя вижу, но и всё другое, всех других, всех «не себя». Долго сижу так, и постепенно начинают мелькать в голове какие-то мысли. Я не помню их, но знаю, что они о главном, серьезном и важном. Они размышляются сами собой, потом растворяются, переходят в молчание, но не перестают быть. Как в трансе или в медитации. И что-то во мне знает, что всё это не зря. Что мысли мелькают не зря, и плывут не зря, и не зря уплывают. И что вот сейчас, в эти минуты, пока я ничего не делаю, что-то большое-большое делается со мной. И это большое – не враждебно. Его не надо бояться, а надо оставаться расслабленной, чтобы не мешать ему…
Мне не очень страшно теперь, мне почти спокойно, надежно, как дома! Так я ведь и в самом деле дома. А Космос?.. Это будет потом, когда болезнь окончится и уступит меня ему? Космос – это совсем-совсем не страшно. И быть в нем так же не одиноко, как быть с близким другом во дворике дома, где я живу. Мне стыдно, что я когда-то боялась космоса. Мне странно, что я когда-то ощущала одиночество. Хотя то, что предстоит мне, подразумевает, что никого-никого не будет тогда рядом со мной. А все-таки одинокой я и тогда не буду. Это когда-то давно бродила я сиротой по земле, по очень большой земле, боясь еще большего космоса. Тогда я не знала еще, что я не сирота, что все мы не сироты в Бесконечности…
По каким законам движутся страх и тоска, почему они появляются, куда уходят, отчего усиливаются до невозможности вынести, отчего ослабевают, отпускают? Ничего этого я не понимаю…
* * *
Хорошо, что недомогание – такое ощущаемое, такое физическое, материальное, плотское. Хорошо, что я чувствую себя больной, просто больной. И от этого – а не от непонятных причин – стонет, и жалуется, и ноет, и плачет мое тело. Тело – а не душа – тело! Я чувствую себя очень плохо. Живу, как под тяжелым камнем, который давит на меня, только давит он не снаружи, а изнутри. Он давит всё время, давит и давит, а всё внутри сжимается и сжимается; и, когда это становится невыносимым, приходят крик, слёзы. Наступает разрядка. Но передышка длится недолго. И всё опять…
Весь день с самого утра, даже с самой ночи, так тяжело, так смертельно тоскливо и тяжело, что этому не помогают ни отвлечение на мирские обязанности, ни трудный надрывный плач.
Болезнь и страх крепко держат меня, я все время думаю о том, что мне предстоит. Душа съеживается, тускнеет. Она не может вместить в себя ничего, кроме болезни и ужаса перед предстоящей смертью. Она разучилась расширяться и вмещать в себя Бесконеч-ность. Какая там бесконечность? В могиле?
А может быть, нужно дойти до полного отчаянья? И в отчаянье обрести решимость и мужество пройти через то, что тебе предстоит, как-то изменить или как-то окончить свою жизнь? Но как?
Ты все равно придешь. – Зачем же не теперь?
Я жду тебя – мне очень трудно.
Я потушила свет и отворила дверь
Тебе, такой простой и чудной[2].
Нет, нет, я не жду, я не хочу, я не готова! Я зажгу все лампы и все светильники, я затворю от тебя все двери. Я не хочу тебя, не хочу тебя, не хочу!..
* * *
Смерть – не конец, а начало, я знаю. И мне со всех сторон твердят это сейчас почему-то. Может быть, чтобы мне не так страшно было? Или им тоже страшно? Льву Толстому, например, который записывал в «Круге чтения» цитату Монтеня: «Смерть есть начало другой жизни».
И почему так похоже, так почти одинаково люди совершают «открытия»? Только что пожаловалась, что жить больно, и тут же попадается у Зинаиды Миркиной: «Но почему БЫТЬ так больно? Почему?»
Привыкнуть, смириться, принять неизбежность. Я знаю что она придет, и придет скоро. И, конечно, мне страшно и очень не хочется, но…
* * *
Больничная палата. Все шесть кроватей заняты, я сижу на стуле возле ее кровати. Все буднично. Стонут больные. Копошится медсестра. Никто не смотрит на нас. И мы ни на кого не смотрим. Она – потому что умирает. Я – потому что не могу оторваться от нее. То, что связывает нас сейчас, неостановимо, непреодолимо, неразрывно, не может быть выражено ничем. Она не стонет, она молчит, потому что она уже не здесь, почти не здесь, хотя еще и не там, наверное. А я бормочу ей какие-то слова – или это мне только кажется; я прощаюсь с ней, держу ее за руку, хотя понимаю, что мне не удержать ее, держу ее за руку и шепчу слова любви, слова прощания, глупые, бессмысленные обеты, которые ничего не значат, хотя я выполню их, выполню непременно. Я прошу ее подождать меня там, хотя понимаю, что впереди у меня еще жизнь, жизнь без нее, жизнь без забот о ней, жизнь, которая будет ей уже не нужна.
* * *
Дождик льет у нас с самой ночи. Думаю, что этот дождик унесет до весны тепло и солнышко, а вместо этого наступит настоящая осень, – не та первоначальная осень, когда всё становится до невыносимости прекрасным, когда обнажаются души не только дерев, но каждого листа, каждой травинки, – а унылая, холодная и мокрая осень, когда на душе становится грустно, гулять невозможно, и в голову приходят меланхолические мысли.
Я проснулась, а утро еще не проснулось. Еще не проснулись мой тополь за окном, и океан, и сизоватый туман, и все дома и деревья. Спят зверушки и звери. И птицы, наверное, спят. Потому я такая тихая. Еще тише, чем вечером, когда засыпала.
Сейчас встану, и начнется дневная жизнь с ее суетой и хлопотами. Но пока еще не встала, пока лежу неподвижно без мыслей и слушаю тишину. Слушаю тишину, в которую входят и негромкий спокойный прибой, и мерный шелест листьев. Слушаю тишину и отдаюсь ее медленному, ее плавному течению.
Немного грустно видеть в окне, как сочится влагой серое небо, и какое оно при этом заплаканное и распухшее от слез. Но весь наш двор – не унылый. Он всё еще почти совсем зеленый, только два платана поджелтили свою зелень. И может быть поэтому, погрустнев от дождя, двор наш всё еще тот, из «осени первоначальной». И голуби терпеливо мокнут, сидя на проводах, вместо того, чтобы улететь куда-нибудь под крышу…
Интересно, боятся ли деревья осени. Боятся ли они терять свои листья? Смотрю на них, молчаливых. А они? Они на меня смотрят?
* * *
…Все странно, напряженно, страшновато и очень емко. Не знаю, всегда ли так бывает, я в первый раз пришла на такое.
Накрыт длинный стол. За ним сидят люди. Долгое молчание. Пригласивший нас Г. переполнен чем-то, чему я не знаю названия, что не есть горе, но есть что-то очень насыщенное и трудное для него. Этой его переполненности хватает на всех, и потому ощущается, что весь воздух в комнате напряжен до звона. Я знаю, что это исходит от Г., и я совсем не удивляюсь, когда он неожиданно начинает говорить тихим невнятным голосом, так что я почти не разбираю его слова, но каким-то образом улавливаю, что он хочет нам сказать. Он говорит о том, что видит свою умершую маму, видит ее благодарность всем, кто пришел, кто принимает участие в судьбе сына. И он от ее имени благодарит всех… Это – тост.
Наверное, что-то происходит здесь с нами. Не то чтобы мы все полюбили друг друга и сроднились, но может быть мы все, сами не зная того, причащаемся единого таинства, недоступного нашим глазам и ушам, но захватившего наши души?..
И всё-таки самое главное, самое большое и важное, происходило тогда, когда все мы молча сидели за столом. Мы молчали, и ОНО делалось с нами… Таинство…
…Я ухожу. Г. беседует со мной немного. Он говорит, что за эти сорок дней после маминой смерти ему многое увиделось и открылось; что тот мир реален, что он, Г., всё время общается с мамой, чувствует ее, видит… Что эти сроки – три дня, девять дней, сорок дней – не зря придуманы. Что-то было с ним важное на тридцать девятый день, во второй половине. Еще он считает, что ему помешали вывести маму, что мама могла бы выжить, если бы не вмешались силы ненависти. Еще дней двадцать жизни у нее было – так он говорит. И вообще, ее можно было спасти. Он очень верит, что чудеса происходили с ними, чудеса не человечьего происхождения, и было бы чудо спасения, но силы ненависти (он говорит о них – «нечистые силы») помешали…
Странно всё это слушать. Это похоже на мистический бред человека, жаждущего внешних чудес. Но что-то не дает мне так воспринимать это. Я очень не люблю, когда люди начинают говорить о всяких внешних чудесах: мне всегда становится стыдно, и я начинаю подозревать их в шарлатанстве и фокусничестве. Но здесь всё не так. Может быть, это потому, что я ощущаю причастность Г. чему-то большому, не доступному моим органам чувств, тому таинственному и огромному, что наполняло через него нашу комнату за безмолвным столом?.. Не знаю… Ничего не знаю. Не хочу ни знать, ни судить. Но верю в подлинность его чувств.
А еще я запомнила одну сказанную им вскользь фразу-цитату о том, что стоит осудить чей-то грех, как немедленно сам согрешишь таким же образом. Это ведь точно так. У меня всегда так бывает…
* * *
Когда болезнь окончательно отдаст меня Космосу, мы соединимся с тобой, любимый мой, еще теснее я верю в это. Почему же так страшно уходить туда из этого мира? Почему сама мысль об этом кажется ужасной?
Может ли смерть быть нестрашной? Наверное, может – например, если она приходит во сне или в момент молитвы. Люди знали об этом давно. Гамлет, проходя мимо молящегося Клавдия, говорил сам себе, что сверши он сейчас свою месть – и убийца (убийца!) попадет прямо в рай, потому что погибнет во время молитвы. Ага, вот и оно: смерть не будет страшна, если жить в молитве, если жить в музыке Моцарта или Баха, в Космосе, в бесконечности, объединив свои здесь и там.
* * *
Очень хочется спать, – и потому, может быть, что я такая сонная, всё происходящее вокруг меня и со мной кажется мне каким-то туманным и нереальным. И сама я какая-то туманная и нереальная, будто сама себе снюсь. И мысли мои исходят из меня, минуя голову, они вытекают из полусознания, из какой-то неконтролируемой глубины… Мне странно, что мои ноги передвигаются по полу или по земле, потому что всё кажется мне воздушным и легким, а сама я – как будто без тела и веса, и неясно, что же это движется и перемещается в какой-то странной волшебной сфере. Как сквозь сон или сквозь новокаиновый укол…
Это очень похоже на одесские катакомбы. Такой же длинный, очень темный и узкий коридор, вернее, коридоры. С поворотами, разветвлениями, сужениями, расширениями. Впрочем, расширений особенных здесь нет. И так же, как в одесских катакомбах, темень почти осязаема. И так же пахнет сыростью. Только там – лабиринт. А здесь – именно что коридор, или проход, или туннель, ведущий куда-то. Куда?..
Иду по этому темному туннелю и даже не знаю, одна иду или с кем-то. Вроде, одна, никого рядом не вижу, но и не одна. Кто-то, кого не вижу, но ощущаю, но чувствую, – рядом. И неясно: хорошо это или плохо? Это друг невидимый или враждебная и опасная сила?
Иду долго, медленно, просто иду и иду вперед. Почему-то не страшно. Хотя и не спокойно. И совсем непонятно, что же это за переход такой. Всё-таки я не одна. Со мной голос. Чей? Человеческий? Что говорит он мне? Я не знаю. Знаю только, что он – ведущий. Нет, он не помогает мне ни в чем, не угрожает ничем, просто говорит время от времени что-то. Направляет? Возможно. Он, наверное, такой большой, что я со своими бедами и страхом кажусь ему маленькой-маленькой. Меньше пчелки, меньше муравья.
Этот туннель, или коридор, или переход – он ничем мне не угрожает, но я съеживаюсь всё больше и больше, всё больше напрягаюсь, и всё больше хочу выйти из него. Куда? Туда, где не так темно, где не так близко жмутся к тебе стены, где не так много неопределенности…
– Долго ли мне еще идти? – Спрашиваю я то ли саму себя, то ли голос. – И куда мы придем, в конце концов?
И тут я вижу выход – проем в стене, широкую дыру, через которую можно спокойно пройти наружу.
Выхожу. Это снова похоже на одесские катакомбы, где дыр таких на глинистых склонах было множество. Я выхожу и оказываюсь где-то посреди крутого обрыва над морем. Ни дороги, ни тропинок. Ночь. Звезды высоко в небе и ночное темное море далеко внизу. Стою одна в ночи между морем и небом.
– Что же мне делать? – Спрашиваю.
– А ты не знаешь?
Это голос, который был со мной там, в туннеле.
Я знаю. Мне нужно броситься вверх, как бросался вниз Кастанеда, прыгая в пропасть, как бросался вверх с балкона Алешка, уверенный, что полетит.
Во мне нет страха. Во мне нет восторга. Во мне странное сочетание напряжения и покоя. Поднимаю руки вперед и вверх – и взлетаю. Лечу.
Ночное темное море подо мной светится, как лунная дорожка. Только это не дорожка, а всё море светится так.
Ночное звездное небо надо мной – далекое и безучастное. Я между ними…
* * *
…Оказывается, много рождений и жизней – не выдумка, не фантазия. Только всё это происходит не так, как я думала в школе. Я думала: живет существо, умирает, снова рождается, снова умирает, пока не станет Буддой. А всё не так. Мы сразу живем много жизней. Вот иду я по улице… или нет, – вот сидим мы в вагоне, и не между двумя мгновениями, а вне их, ведь интервала не было, – мы уже прожили еще одну жизнь или много жизней. И от каждой веточки-жизни тоже можно ответвить жизнь, и так до бесконечности…
Мы смотрим друг на друга, и руки у нас сплетены. И от этого вокруг нас сотворяется прозрачная и тонкая оболочка. Я ощущаю и вижу ее, она отделяет нас от всего мира, и… Ах, дело вовсе не в этом, дело совсем в другом. Дело в Космосе, в микро- или макро-, я не знаю, но в Космосе, в который мы унеслись, сотворив его в себе и собою. Ну вот, всё хорошо, всё правильно, все дома и на своих местах. Вне пространства. Вне времени. Но, значит, мы не первые? Не единственные, кто об этом узнал? Ведь читали мы у всяких фантастов-писателей, и всё у них так любопытно, так захватывающе заворачивалось. А у нас – взяла руку твою, прикоснулась губами и… А через тысячу лет, прожив с тобой тысячи жизней, сотворив миллионы открытий, пройдя по миллиону дорог, умирая, рождаясь, болея, празднуя, находя, теряя… и еще через тысячу тысяч жизней и лет оглянусь на секунду, привлеченная чем-то неясным, и увижу вагон и тебя, смотрящего мне в глаза, и руку твою в своей, твою теплую нежную руку, к которой прикоснулись только что мои губы…
«Умирая, рождаясь, болея, празднуя»… Значит, всё это уже было, вернее, бывало со мной? И тоже было вот так же страшно?..
Отворачиваюсь от зеркала. Теперь передо мной окно, а за ним – небо. Это еще один – совсем другой – мир. В него можно смотреть, улыбаясь. Даже не так: в него нельзя смотреть, не улыбаясь. Не получится.
* * *
Сумерки. Я в кровати. В зеркале тоже сумерки. И поэтому всё, что делается там, в зазеркалье, видится неясно, размыто, полуреально. В моей комнате явно и ощутимо пахнет поездом, – может быть, потому, что я жгла сегодня спички. Деревья за окном на океанской набережной не успокаиваются ни на минуту, качаются и гнутся от ветра. И точно так же качаются и гнутся они там, в зазеркалье. Я лежу в своей бруклинской комнате на океанской набережной, или в нашей комнатке в Одессе, или в купе твоего вагона и молча смотрю на тебя.
Ты лежишь на верхней полке; одна рука, согнутая в локте, под головой, другая, тоже согнутая в локте, – на одеяле. Ты не знаешь, что я вижу тебя. Это естественно. Между нами годы, несколько десятков лет. Ты не знаешь, что я вижу тебя, и потому весь ушел внутрь, вглубь, к нам, в наше. И всё же там, в своем вагонном купе сорок лет назад, ты знаешь, что я рядом, я с тобой. А я смотрю на тебя, но и не смотрю. Вижу тебя, но и не вижу. Потому что я – это и есть ты. И это я лежу на полке в вагоне сорок лет назад. И, видя тебя, в то же время вместе с тобой думаю твою думу. Вместе с тобой переношусь сюда, в мою бруклинскую комнату на берегу океана, и туда, в нашу комнатку, в наш Дом, где я лежу на диване, вдыхаю запах поезда. И дума твоя без слов. И все это так нездешне, так там, что нам и в голову не приходит попробовать нарушить молчание. Мы молча и без улыбки глядим друг на друга. И глаза твои смотрят на меня, как тогда, когда ты прощался со мною. А мои глаза глядят в зазеркалье, где я слушаю стук колес, и прибой океана, и шелест листьев в одесском дворе. Нет, мне не кажется, что одно реальней другого. Я гляжу на деревья, а вижу тебя. И это даже не любовь – то поле, которое возникло тогда в нас и живет, и живет бесконечно. Это что-то другое… Это мы с тобой побывали где-то – не знаю, где. Мистики придумали бы этому название… А мы названия не знаем, но мы обитаем там…
А потом оно стало как бы растворяться. То ли ты заснул, то ли я начала задремывать. Напряжение, соединяющее нас, ослабло. Стихло. И я засыпаю. Мне снятся какие-то сны, я не помню их. Но помню, что в одном из них я говорила тебе стихи, которые родились во мне…
Когда нас развело в разные стороны, сначала только в земном пространстве, но уже и тогда безнадежно и непреодолимо настолько, что твой окончательный и необратимый, как казалось сначала, уход в бескрайность уже ничего практически не изменил в нашем МЫ, – когда это случилось с нами, я знала, что трудно и страшно было только мне одной, что тебе лишь вначале было немножко трудно, но с каждым днем всё светлее и легче, и ты жалел и утешал меня, но сам-то не мучился, не страдал от видимости нашего «разрыва». И потом ты был нежен и ласков, ты старался мне помочь, но ты не делил со мной тоски моей омертвелости. Ты ждал. А я не понимала, хотя разум подсказывал мне, что там, где ты, времени не существует, и ждать тебе не томительно, не тягостно, – не потому, что мало любви, а потому, что много высоты. И я обижалась и капризничала, но не умела единственно необходимого – подняться к тебе туда, где ты обитаешь.
Мне понадобилось много лет, чтобы суметь оказаться там, где мы можем вновь встретиться и воссоединиться. Мне понадобилось много лет, чтобы оживить свою замерзшую после твоего ухода душу. Много лет ты ждал меня в начале своей жизни. Терпеливо ждал моего рождения. Много лет после нашей разлуки ты ждал меня там, куда позвал и повел, встретившись в первый раз. Ждал второй Встречи.
Но вот они прошли. Теперь я бываю там, где ты. Я остаюсь пока на земле, но иногда попадаю туда. Попадаю туда, но всё-таки остаюсь на земле до времени. Что-то мне, видно, еще нужно здесь сделать. Порой мне кажется, что я знаю, что именно. Я сделаю всё, что должна, что предписано; я успею. Несколько наших венчаний были прекрасны. Но только предстоящее – воистину навсегда. Я готова. Веди меня, я – за тобой.
И поплывем мы с тобой в дальние-дальние края на корабле с белыми парусами. Паруса будут белыми, потому что для того, чтоб нам узнать друг друга, нам не нужно алых парусов. И края будут не дальними – ведь то, что мы ищем, не бывает далеко, а бывает только совсем-совсем близко, даже еще ближе: просто внутри себя…
И поплывем мы с тобой в дальние-дальние края… Значит, всё-таки дальние? Да, – для того, чтобы долго плыть вместе, а края… какая разница – ближние они или дальние, только бы они не были крайними…
И поплывем мы с тобою… Да мы давно уже плывем с тобою. И хотим еще долго плыть. И всё равно, куда направит ветер наши белые паруса. В какую бы сторону мы ни поплыли, мы всё равно поплывем туда, куда нужно; всё равно туда, куда можно. Потому что не ветер надувает наши паруса… И поплывем мы с тобой… Давай поплывем с тобой. Давай будем плыть до-о-лго.
И войдем мы с тобою в Храм Божий, что без стен, без крыши, без окон и дверей. И войдем мы с тобою в Храм Божий, что протянулся от неба до неба, всё обняв, всё осветив собою, и преклоним колена, взявшись за руки, и скажем, не разжимая уст:
«Господи. Вот мы, пред Тобою. И нету у нас заслуг. И нечем нам похваляться. Мы – маленькие и слабые. Мы много пред Тобой виноваты. Мы часто обижали Тебя, людей и самих себя тоже. Но мы любим друг друга, Господи. И мы верим, что эту любовь Ты послал нам, – потому что, чем больше мы любим друг друга, тем больше мы ощущаем и любим Тебя.
Благослови же любовь нашу, Отче. Пусть она будет такой, как Ты хочешь. Пусть она будет любовью к Тебе, дорогой к Тебе. Да будет всё не по нашей воле, а по Твоей».
Как бы ни сложилась в дальнейшем моя земная судьба, что бы ни случилось со мной в болезни и подступающей смерти, как бы я потом ни срывалась в слезы и просьбы, сомневаясь и мучаясь от страха и боли, спотыкаясь и падая от неумения и непривычки ходить по земле без твоей помогающей и ведущей руки, как бы ни хныкала или, наоборот, «крепилась», как бы там ни сложилось, – хочу сказать тебе сегодня и на все оставшиеся минуты вперед свое «спасибо», свой земной поклон, свою благодарность, свои… Опять спотыкаюсь без твоей помощи.
Все без исключения мгновения нашей жизни – начиная с первой секунды, когда сначала мы оба были еще здесь, потом, когда ты ушел туда, а я сперва испугалась, что осталась одна, без тебя, а потом поняла и увидела, что мы продолжаем нашу жизнь вместе, – и кончая той, когда и я перестану дышать здесь, – все эти бесконечные мгновения я была самым счастливым существом во Вселенной. И это ты сделал меня такой. Много раз я пыталась сказать тебе о своей благодарности, но всегда безуспешно. Не могу рассказать, что ты подарил мне. Ты всё подарил. Всё, о чем мечтала; всё, о чем и мечтать не могла. Ты так заласкал меня, как ни один человек не может. Как счастливо мы жили отпущенные нам годы, как счастливо! Наши «открытия», наши полеты, наши молитвы, наш монастырь, наш Дом, – вот сколько ты подарил. Меня, сироту, мучающуюся от одиночества, превратил в желанную и нужную, в любимую, чувствующую себя дома во Вселенной… Я люблю тебя. Я благодарю тебя.
* * *
Ты улыбнись мне. Ты подержи меня за руку и потрись щекой об мою, и дай мне свою руку, чтоб я могла прикоснуться к ней щекой и руками. И заснуть, держа тебя за руку…
Мы не можем отвечать за то, что происходит с нами не по нашей воле. И если происходит страшное, то не обязаны ли мы принимать его, как принимали всё прекрасное, все чудеса, которые творились с нами, которые были подарены нам?
Что там, за дверью, сторожит и поджидает меня? Я не ясновидящая, но это я вижу ясно. Всякие мечты, желания, размышления растворяются сами собой и превращаются в нечто, чему мы пока не знаем названия, но что называем пугающим словом «боль». Само слово «страдание» сужает свое значение и означает только страдание тела и страх перед смертью. Даже единство наше переходит в иные сферы, как в иных сферах было оно, когда ты покидал эту землю… И это будет, будет непременно – и, вероятнее всего, скоро. А до этого еще через многое, и через трудное, больное, мучительное пройти надо…
Как хочется, чтобы случилось чудо, чтобы открылось Небо, чтобы вернулась молитва. Но так не должно быть. Это было бы неправильно. Чуду не должно случаться, я знаю. А за лихорадкой, за бредом полусонного оцепенения, за нежеланием принимать неизбежное, они же есть и сейчас – Небо, Свет, Тишина, – я помню, что они есть.
И я представляю себе, как мы были бы здесь вдвоем материально. Неужели это может хоть единственный разочек быть с нами?! Вот такое утро, восход солнца, утренний океан, пустынный берег – и мы. И океан перед нами – нам. И солнышко поднимается – нам. И пальцам моим не надо шевелиться, чтобы проверить, есть ли твоя рука, потому что всей собой, каждым листочком своим я ощущаю тебя, каждый твой листочек в этой молитве, в этом молчании, в этой Божьей тишине.
…Вот я прикасаюсь к тебе, к глазам твоим, к щекам, к губам. Чувствуют ли меня твои губы, узнают ли меня? Узнают ли меня твои руки, пальцы, глаза? Слышит ли душа твоя, как поет ей моя душа песнь любви? Вот мы уже совсем-совсем вместе, совсем слились, совсем единое…
Как я хочу к тебе, как хочу к тебе, как соскучилась, как всё во мне устремлено к тебе. Мне кажется, что меня нет здесь, нет со мной, потому что вся я – там, с тобой, у тебя, твоя.
И Свет возвращается. Он, правда, смешан не с радостью, а с грустью, но всё-таки он – Свет. А что важнее – Свет или радость? Наверное, Свет. Но, с другой стороны, радость всегда бывает в Свете, а Свет может быть и без радости.
…Ну что ж, – всё, как я хотела. Светлый день. Тихий день. Мягкий бессловесный день. Утром было еще немножко мути, а теперь всё это ушло. Всё омыто морем, овеяно небом, наполнено прозрачностью и тишиной. Хорошо. Хорошо лежать в траве, глядя в небо, хорошо слушать тишину. Хорошо отдаваться ей и морю. И тихонько мечтать при этом о «маленьких бесконечностях» – о том, как ты опять прилетишь неведомо откуда и будешь лежать рядом в траве и глядеть в небо. И будет так же тихо, и так же нежно, и такое же высокое будет небо. И так же медленно будут плыть в нем облака. Где-то среди них и наше облачко – мягкое облачко, прозрачное облачко. Спасибо тебе, любимый. И облачку спасибо. И тополю. И гусенице. И траве у моря. И всем, и всему.
Тихо здесь. Тихо и полно. Всё истончаются и истончаются наши ниточки, но не меньше становятся, а тоньше. Люблю ли? Люблю ли я Тебя! Тебя – беспредельного, безграничного, бесконечного! Тебя – в небе, в море, в воздухе, в возлюбленном моем! Люблю ли я Тебя, Господи!..
А ночью пришел этот жуткий сон, сон-кошмар, в котором я была мерзкой, и проснулась от отвращения к самой себе.
С чего всё это началось?.. Не помню начала, но помню, что почему-то мы втроем с этой женщиной и этим парнем решили принять яд. Зачем? Почему? Не помню, ведь там, во сне, мы не были в горе или в отчаянье. И женщину, и парня я не помню. Кто они? Я не знаю их. Вернее, знаю, что знакомые, но не близкие мне люди. Почему мы решили, что так будет лучше, что это целесообразно? В этом не было элемента самоубийства, было всё как-то сумрачно, но не трагично, а скорей, по-деловому, и даже не очень страшно. И вот сначала в ту комнату вошла женщина и вышла оттуда, уже выпив отраву. Потом вошел парень и тоже выпил свою долю. Теперь они уже обречены, они не могут не умереть, не могут раздумать. И наступила моя очередь. А я чувствую, что не хочу умирать, что боюсь идти туда, в ту комнату, и что я вообще перестала понимать, зачем мы это делаем. Я передумала это делать, я считаю, что это было неправильно. Но ведь те двое уже приняли яд. И, значит, я должна тоже, иначе они умрут, а я – предатель – останусь. Надо уговорить их, что это бессмысленно. А женщина сварливо и по-базарному кричит, чтобы я шла и сделала это, ведь они же сделали. Она права, и мне стыдно и страшно, и какой-то неотвратимостью наступает та комната. Парень пожимает плечами. Ему всё равно, умру ли я вместе с ними. А я продолжаю искать выход. Я очень не хочу той комнаты. Бегу куда-то к администратору и спрашиваю, можно ли еще спасти их, и когда начнет действовать яд, и есть ли лечение, противоядие. Администратор отвечает, что жить им еще несколько дней, может быть, недель. Что лечение есть, оно займет две недели. И я уговариваю их лечиться. А женщина отказывается и требует, чтобы я тоже приняла яд, а потом будем лечиться вместе… Как всё это ужасно и неотвратимо, и сама я ужасна и отвратительна. Потому что больше всего мне хочется спасти себя, найти возможность не умирать, оставаясь при этом не подлецом, а судьба тех двоих для меня уже вторична. Мне нужно найти выход, спасение, а я понимаю, что выхода нет, что умирать придется, придется пить этот яд зачем-то… И тут – пробуждение. Сначала я не поняла, где я. Потом поняла, что стало светло. Потом, что не надо идти в ту страшную комнату, что выход нашелся. И только после всего этого поняла, что это был сон. И что теперь можно надеяться, что я не такая подлая, как была во сне. Ответственен ли человек за свои поступки во сне?..
Я знаю, этот сон – наказание мне за эгоизм, за то, что вся моя жизнь – служение самой себе. Всё для себя, ничего для других. Вот как я живу. И при этом смею говорить о полетах, о воссоединении. Так мне и надо.
Всё, что было в моей жизни, было – мне. А что от меня было? Мне были все дары – небо, цветы и деревья, твоя любовь, любовь Бога, чудеса, Его милости, забота и пощада, спасение близких и помощь друзей. Мне был дарован рай. А что было от меня в ответ? Что было от меня Богу в ответ на Его ласковую любовь? И что могло быть от меня, маленькой, Ему – великому и бесконечному? Только любовь и преданность. Только одно – принятие Его даров. Только одно – не отказываться от Его даров ради ничтожных земных подарочков. Только это и могло быть от меня ответом. А я не смогла и этого, я не сумела. Я всё брала, всё принимала, а от меня Ему не было ничего, ничего, ничего! Как же мне горько теперь сознавать это!
Бог улыбался мне во мне. А я – я отворачивалась и кусала кислые яблочки.
Теперь-то я знаю, что делать и как жить. Но, может быть, уже поздно. Бог искал меня, а я ждала – чего ждала я? Бог искал меня, а меня просто не было дома!..
Мне грустно и горько. Пока всё у меня хорошо. Я не в больнице, я у себя дома. Страха во мне нет как будто. Только грустно. И замкнутости нет, и свет есть, и то, что я зову «третье измерение» или «выход на бесконечность». Всё это есть у меня. И Тишина звучит. И Молитва не умолкает. И звенит насыщенностью и полнотою воздух нашего Дома. Но всё-таки грустно. Ну, и погрустим. Небо ведь тоже бывает и грустным, и тревожным, и мрачным, и даже грозным.
Мне стыдно за себя. Я устала. Я хочу спать. Лучше уйду снова в сон. И пусть он возвратит меня в Свет…
И сон приходит. Но он чудовищный.
Умирает незнакомый человек. Мы его хороним. Страшные и странные похороны: он еще жив. И мы, все, кто пришли, должны с ним попрощаться, – как прощаются с живым при разлуке.
Сейчас я подойду к нему… Так надо, и я пойду. Ведь другие идут.
И он должен проститься со всеми, а потом уйдет и ляжет на какое-то ложе, где его накроют простыней. И только тогда свершится смерть.
Это сон не о смерти. Это сон о разлуке, ведь именно она – сущность смерти. И, как чаще всего во сне, все чувства преувеличены, доведены до максимума. Разлука кажется мне непереносимой. Я уверена, что физически не выдержу ее, что я должна умереть вместе с ним, и, кроме страха, тоски и отчаянья, чувствую беспокойство и бессилие, оттого что не умираю и не знаю, как это произойдет.
Подхожу всё-таки к нему, но – о ужас, – это вовсе не тот незнакомый мужчина, который был сначала!.. Это любимая моя, близкая моя, самая лучшая, самая дорогая, самая главная моя подруга. Это она прощается со мной. Добрая, ласковая, она говорит со мной заботливо, нежно, как с малым ребенком, жалея не себя, а меня только. Мое горе, мое отчаянье, осознание невозможности принять то, что происходит, вспыхивают безумным пожаром. Я не могу ее отпустить! Она уговаривает меня, а во мне всё рвется от горя и муки, – вот сейчас порвутся все жилы – и пусть порвутся!.. Но они не рвутся. Они не рвутся потому, что я сама должна отпустить ее, чтобы она ушла на это ложе под простыней…
Даже сейчас у меня сдавлено горло, и сердце колотится, как сумасшедшее, – даже сейчас, а во сне… Как можно было выдержать это? Почему я не умерла, почему?!..
Проснулась. Утро после тяжелых снов начинается без Света. Вижу свой утренний тополь. Слышу его тишину и молитву. Вижу недвижность его. Молится тополь. Молится море. Молится утро. А во мне нет молитвы. Я не участник этой светлой тишины. Что же мне делать?
* * *
Страшные сны снятся мне теперь всё время. Я не помню их почти никогда, но просыпаюсь тяжелая, больная, уставшая. И медленная, протяжная, тягучая и тягостная тишина без начала обнимает меня.
Что-то такое снилось мне и сегодня, какие-то мысли о насилии и убийстве будоражили во сне. И что-то смутное помнится. Почему-то застряло во мне слово «нельзя». Нельзя, невозможно. Нельзя прийти к счастью, сея горе. Нельзя бороться за мир, убивая, воюя. И поэтому нельзя оправдать ни одну войну, ни одну революцию, ни одно восстание, ни один мятеж. Не может быть праведной войны, потому что война не бывает праведной. Не может быть добра от самого справедливого мятежа, потому что убийство не бывает добром и не может нести добро. Гражданская война – это ужас, это кошмар, это брат убивает брата. Но и любая война – это ужас и кошмар. И братья, говорящие на разных языках, всё равно братья. И мы убиваем людей. И не самых плохих – наоборот, гибнут лучшие, значит, мы убиваем лучших. Но дело не только в этом, дело в том, что, даже если бы мы убивали только плохих, всё равно это убийство было бы злом, и обернулось бы злом, и принесло бы зло непременно… Да, именно что-то в этом роде я вещала во сне сегодня.
Но ведь это наивно, и это знают все. Только в ранней молодости или во сне можно так загореться от этой азбуки. А я всерьез волновалась, как с трибуны или на диспуте. Возражала сама себе, что войны и революции бывали прогрессивными и несли людям добро. И тут же – наоборот, что любое конкретное историческое событие, несущее даже самое явное добро, но посредством насилия и убийства, приносило не только добро, но и зло. При этом то добро, которое оно принесло, было предельным, измеримым и временным, а зло – беспредельным, неизмеримым, и, во времени, – как минимум, на порядок превышающим добро.
Когда-то эти мысли были своевременны, они волновали многих. А сейчас? Сейчас они стали азбукой? Не все, наверное. Не стало азбукой померанцевское «Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за правое дело»[3]. Все теракты совершаются и сегодня с этой пеной и во имя так или иначе понятого правого дела.
Когда-то я спрашивала: «Ну, хорошо, то, что случилось у нас в стране, – случайность или закономерность?» Теперь-то мы знаем, что это закономерность. Закономерность, что человек, владеющий оружием, – убивает. Закономерность, что человек, имеющий власть убивать, – убивает.
Закономерность – НИИ, работающие над созданием штаммов массовых болезней. Закономерность, что человек начинает с мечты о всеобщей справедливости, а кончает убийством своих же товарищей. Всё это происходит постепенно. Как найти ту границу, за которую нельзя переходить? Почему можно убивать в бою, и нельзя – пленных? Почему можно убить безоружного пленного и нельзя – своего товарища, если тебе, например, нужна его лошадь! «Боливар не выдержит двоих»[4]. И вообще – как тут остановиться? Если рука уже научилась нажимать курок, а ты не научился умирать вместе с убитым тобой человеком.
Сейчас многие понимают, что убийство и насилие не могут привести человечество к добру. То маленькое, ничтожное и временное добро, которое они могут принести, тысячу раз перечеркивается тем бесконечным и вечным злом, которое они порождают, развращая наши души, развращая человечество, порождая будущие убийства и насилия. Ни один выстрел не может быть оправдан. Ни один. И даже если бы передо мной поставили Сталина или Гитлера и сказали бы: «Убей его», – я не стала бы убивать. Потому что, убивая одного Гитлера, я тем самым порождаю много маленьких гитлерят.
Стоп. Вот, кажется, я поняла. Поняла, почему это снилось мне и мучило меня во сне. Это всё тот же Тимоти[5], которого я жалела, когда 11 июня 2001 он шел по смертной дорожке под одобрительные взгляды миллионов телезрителей. Ровнехонько через три месяца после казни Тимоти, 11 сентября 2001 года, весь мир был потрясен самым крупным в истории человечества террористическим актом. И весь торжествующий разгул терроризма был после.
Ну а как же быть, если это строго необходимо, жизненно необходимо – вот в данный момент убить данного человека? Как быть с возгласом Алеши Карамазова «расстрелять!»? Я понимаю Алешу, и я в тысячу раз нетерпимее этого Алеши. И, может быть, я бы тоже воскликнула: «Расстрелять»! Но это ничего не отменяет. И если бы я попала на фронт и стреляла бы в людей, это тоже ничего не изменило и не отменило бы…
* * *
И всё-таки мне стало лучше. Не знаю, потому ли это, что очередной цикл дошел до своего апогея, и теперь наступила краткая передышка и начала накапливаться новая волна отчаянья и страха, или действительно будет лучше, – только сегодня всё легче. Во-первых, я не помню ни одного кошмарного сна, хотя и просыпалась ночью два-три раза. Во-вторых, за весь день не было ни одного взрыва, и, в-третьих, вся я какая-то другая, не такая напряженная и помертвевшая. Могу даже сказать, что сегодня я нормальный человек, с нормальной способностью общаться с людьми.
Ни одного сна-кошмара не помню, кроме лица Достоевского. Утром помнила, а сейчас – полный провал. И только его лицо – желтое, бледное, покрытое потом или испариной.
Может быть, я всё-таки не совсем окончилась? Может быть, я еще поживу? Потому что разве окончившиеся любят? И разве могут они хоть на мгновенье услышать тишину и увидеть деревья в парке и небо после дождя? Может быть, меня не совсем еще исключили из школы любви?
И ведь я летала во сне! Не помню точно, когда это было. Полетала и забыла. И не помнила. А сейчас вдруг вспомнила. Это было недавно, может быть, позавчера или две ночи назад. Я летала совсем низко над землей, так что можно было стать на ноги, если бы захотела. Но я не становилась, а всё-таки летала. И во сне помню это ощущение: но ведь я лечу, значит, я не разучилась летать, значит, я умею. Хорошо, что вспомнила. Ведь если я летала в свой самый трудный час, то это дает некоторую надежду…
* * *
Что это было? Еще одно видение? Сон?
Я – девочка XV века. Беседую с женщиной из века XXI и спрашиваю у нее, как в XXI веке называется эта улица, а она отвечает – то ли «Торжковая», то ли «Отрожная». И это так естественно, так буднично, но и так нереально тонко, что я понимаю: оно нематериально. Оно отлетит легко, оно только и может быть в этом мире, где живет бестелесное, а в той нашей реальной жизни ему слишком грубо…
И вдруг так ясно вспомнилось: я не впервые в этом мире. Я бываю здесь часто. Попадаю сюда легко и легко возвращаюсь. Но как? Не знаю этого. И почему потом забываю? Как же это случилось, что мне выпало такое? Не ошибка ли? Не случайность ли? А вдруг судьба спохватится, опомнится, и всё переменится? Это было бы страшно. Но ведь память о том, что уже бывало со мною, останется?.. А может быть, это бывает со всеми, только не все потом вспоминают? Или думают, что это было во сне? Нет, это не сон, это что-то другое. Сон – это если я вижу себя и то, что со мной или с кем-то другим происходит, а здесь – не видения, здесь – воплощение, но воплощение бестелесное. Здесь мы летучи, как влюбленные. И души не расстаются с телами, потому что они – одно. И только потом, возвратившись в реальность, наши души воспаряют из наших тел, потому что становится неуютно… И тогда… «В дверь мою никто не стучится. Только зеркало зеркалу снится. Тишина тишину сторожит»[6]… Боже мой, Анна Андреевна, вы знали?!
А моя зазеркальная комната живет в это время своей жизнью. Кто-то бродит по ней, кто-то спит или обедает, кто-то вообще уходит вдаль, в то зазеркалье, которого я не вижу уже из своей бруклинской квартиры. Вот и сейчас…
Проснулась и пришла ко мне в комнату моя тетя. Просто спокойно перешла из зазеркальной комнаты, и теперь мы беседуем с ней о всяких маленьких житейских делах и я, как когда-то, когда мы еще жили вместе в Одессе, развлекаю ее, любимую, беспомощную, беззащитную. Помнит ли она, что с ней было? Знает ли, где она сейчас? Жалко ее очень. И всех стареньких жалко. Хотя я ведь уже и сама…
Вот и ты оттуда пришел ко мне. А туда? Как и когда ты попал туда? Ах, какая разница, если ты уже здесь!..
Ты забери меня скорей в свое колечко. Ты мне мама и папа, ты – мой дом, моя родина. Это не обидно маме и папе – что я тебя так называю. Ведь ты моя половинка, а я твоя. И, когда мы встретились, мамы и папы уже не было на земле. А может быть, они, видя, как мне одиноко, сиротливо и плохо, пожалели меня, захотели ко мне вернуться и вошли в тебя, мою половинку. В кого же еще им было войти? Кто еще смог бы вместить их любовь ко мне? И ты стал еще немножко и моими мамой и папой… Забери же меня к себе!
Ты нужен мне. Ты мне нужен. Нужен, как сама жизнь. И как ведущий в этой жизни. Ты нужен мне как то самое главное, то бесконечное, что делает нашу жизнь причастной Космосу, и как сам Космос. Ты нужен мне для молитвы, для тишины, для пустоты, для Бога. Нужен где-то на такой глубине, что я не знаю, как сказать об этом. И эта нужда такая великая – больше человека, больше человеческой жизни.
Ты нужен мне еще и по-другому. Нужен каждое мгновенье вечности, ты каждое мгновенье вечности нужен мне, потому что каждое мгновенье что-то происходит внутри или снаружи, что-то видится, или думается, или чувствуется, – и поэтому ты нужен мне.
И еще ты нужен мне для каждой мелочи. Чтобы держать тебя за руку, выполняя свои дела и обязанности, принимая лекарство или слушая прогнозы врачей. И прятаться за тебя, надеясь на твою защиту. И жаловаться тебе. И рассказывать. И советоваться. И думать. И делать открытия.
А сейчас, когда впереди это страшное, – ты представляешь, как ты мне нужен сейчас!.. Как хотелось бы мне поспать или поплакать у тебя на руках. Ты не отходи, не отплывай, не отлетай от меня.
* * *
Небо за окном моей комнатенки – серое, тяжелое, зимнее, сумеречное. И еще небо – за этим видимым небом. И снова, и снова небо, которое уже не небо, а космос. И оно уже даже не серое, а темно-синее, исчерна-фиолетовое. А в этом космосе мы – крохотные, малюсенькие, затерянные на нашей планетке. Мы тянем друг к другу руки, но мы – не вместе, это только руки, наши руки тянутся и соединяют нас, чтоб совсем не затеряться в то ли враждебном, то ли равнодушном пространстве…
Но, видимо, в это время ты услышал меня в своем далеке и позволил мне прислониться к тебе, а может быть, погладил по голове. Я не знаю, что ты сделал, но ты непременно услышал меня. Потому что всё изменилось. Планета осталась. Космос остался. Но всё изменилось, изнутри осветилось и перестало быть страшным. Вместо страха пришел покой, и улыбка в себя, и Свет. И теперь уже можно парить в этом космосе, не думая о его враждебности или равнодушии… Но тут я уже не умею сказать словами. Только знаю, что это – сделалось. И сделалось потому, что в сером небе за моим окошком, и в том, другом небе, и во всех небесах, и в космосе, вместо тебя и меня, тянущих друг к другу руки, стало что-то совсем другое, стало то, что мы зовем словом мы.
* * *
Посиди со мной. Соскучилась по тебе очень. Сегодня ты являлся мне, как во сне. Я видела то руки твои, то улыбку… Как ты думаешь, когда я тоже развоплощусь, останется наша нежность, любящая наша нежность, как здесь была – на земле? Как ты думаешь?
Ты помоги мне, помоги. Я знаю, что мне нужно и можно помочь. Ты помоги мне подняться и выдержать, помоги не бояться, а принимать.
А как другие люди в таком положении? Им тоже трудно, страшно и мучительно, но они не думают о себе, да? Ты-то не так, я знаю. Ты очень высоко, мне не достичь такой высоты. Я иногда в повседневности забываю, как ты действительно высоко. Без натуги, без рисовки. Просто и естественно. Очень высоко – и при этом дома. Помоги же и мне, пожалуйста…
* * *
Говорить о другом сейчас нельзя, а говорить об этом нельзя тем более. Говорить об этом что бы то ни было – святотатство и пустословие. Поэтому я молчу. Скажу только, что я верю Богу и вверяю Ему себя. Во мне нет ни ропота, ни лихорадочного нетерпения узнать или действовать. Всё будет так, как предначертано Богом. Я не знаю, о чем конкретно просить его. И я прошу Его не оставить меня. Вернее, не дать мне оставить Его. И еще я прошу для всех людей на свете, чтобы Он помог нам, чтобы Он хранил в нас жизнь до самой смерти. Ты понимаешь, о чем я прошу? Пока мы живы, пока есть жизнь в нашей плоти, пусть хранится в нас жизнь Божья, жизнь с Богом. Пусть до последнего часа живет и растет душа. Пусть будет так. И пусть в нас хватит сил душевных и физических выполнить весь свой земной долг. До конца…
Это только звучит многословно и высокопарно, а на самом деле всё просто. Стараюсь, хочу и прошу помощи, чтобы жить, пока жизнь не кончится…
Ну какая разница – что происходит? Ну какая разница – что именно, если всё равно нет того единственного, что мне сейчас нужно. А что мне сейчас нужно? Чтобы взял на руки, как маленькую, и понес впереди себя, как ребеночка, на руках, чтобы укутал в одеяльце и приговаривал надо мною нежные детские ласкающие слова, успокаивающие не смыслом, а голосом, говорящие не о том, что могут услышать другие, – если услышат случайно, – а о том, что руки твои – Дом, гнездышко, мама, надежность, что они никогда не оставят, не покинут, не отпустят. Им никогда не станет в тягость их ноша, они – я, вернее, я – их, я – для них. Но ведь это баловство, это дерзость хотеть такого, такого не требуют, его принимают в дар; а ты ведь и даришь, даришь, охотно, вольно, – значит, всё-таки, всё хорошо, всё в порядке? И можно быть дома? И петь или слушать колыбельную песню, и любить, и дышать любовью твоею, и купаться в любви и нежности, да? Да?..
* * *
«Я к смерти готов». Так сказал мне мой мальчик, когда пришел его час. «Я к смерти готов.» И уходил спокойно, достойно. Не со страхом, а с любовью к нам, остающимся. И еще с чем-то, чего я пока ни узнать, ни осознать не умею. Он был готов к смерти. Он, младший, был к смерти готов. А я? Нет, я – старшая, но я не готова.
Мы не можем отвечать за то, что происходит с нами не по нашей воле. И если происходит страшное, то не обязаны ли мы принимать его, как принимали всё прекрасное, все чудеса, которые творились с нами?..
Я твердо знаю одно. Если что-то происходит с нами, значит, так надо.
ГЛАВА 2. РЕ
В земные страсти вовлеченный,
я знаю, что из тьмы на свет
шагнет однажды ангел черный
и крикнет, что спасенья нет.
Но, простодушный и несмелый,
прекрасный, как благая весть,
идущий следом ангел белый
прошепчет, что спасенье есть.
Булат Окуджава
Что-то происходит с моей душой всё это время. Чувствую, что происходит что-то, но не знаю что. Чему-то она учится. Растет ли она? Не знаю, может быть и не растет, ведь не летает. Может быть, делается мудрее, суровее, добрее. Может быть, очищается от чего-то. Может быть. Не знаю. Узнаю ли? Поживем – увидим… Если поживем…
Почему же всё-таки Молитва и Тишина так долго не приходят ко мне, а если приходят, то как-то неуверенно и робко? Я боюсь вспугнуть их, и потому так опасаюсь любых слов. Я боюсь, что вместо Тишины будут слова о Тишине. Что будут петь о Тишине, свистеть о Тишине, кричать о Тишине, шуметь (!) о Тишине, а Тишины не станет…
А может быть, для того и существует поэзия, чтобы можно было и чем-то материальным (словами, звуками) Тишину передать? Или, иначе, может быть, поэзия – это Тишина, переданная словами? Словами удержанная, остановленная…
…Дождь прошел и окончился. Сейчас всё мокрое и успокоенное. Голубка сидит на верхушке столба. Деревья покачиваются утомленно. Облака на небе, только что пролившиеся ливнем, сейчас светлые, бестревожные.
Я живу в каком-то странном состоянии – то ли полудремы, то ли отрешенности какой-то. Порой бывает очень хорошо. Это – Молитва. Жизнь – молитва. Жизнь в молитве. Порой бывает очень плохо. Это когда тревожно, или страшно, или тоскливо. А бывает и вот такое полуоцепенелое состояние, когда вся жизнь уходит куда-то в такую в глубину, что снаружи ее и заметить трудно. Тогда не хочется ни читать, ни думать, а только молчать, ничего не делать или делать что-нибудь, не требующее ни физических усилий, ни душевных. И при этом я вовсе не сплю (хотя бываю и сонная от усталости, боли или жары), при этом во мне теплится тоненький-тоненький светлый и нежный лучик то ли молитвы, то ли просто нежного умиления какого-то. Есть что-то от блаженного в этом состоянии, но это не оно. Я даже не знаю, здоровое оно или болезненное. Может быть, всё-таки нездоровое; может быть, это проявление моей болезни, усталости и слабосилия души на общем фоне светлого, и святого, и очень божьего праздника… Не будь такого праздника, болезнь разрослась бы, разгорелась, а так, в праздник, проявляется вот этим нежным и слабым лучиком… А может быть, это и не болезнь вовсе, а что-то хорошее. Какое-то перерождение души…
* * *
…Вот и открытие, только очень крохотное.
Мечтаю с утра об уединенной прогулке к морю. Выхожу на улицу и вижу, что прогулки не будет: скользко, гололед, да и сил не хватит. Мне бы огорчиться, а я вместо этого засветилась радостью, потому что поняла – озарением: не имеет значения, сбудется ли то, о чем мечталось. Отказаться, не замутясь душою, так же радостно и прекрасно, как осуществить. От всего отказаться, и от жизни самой… Ты должен понять и услышать, ведь это ты меня этому учил… Учи меня дальше, любимый, учи, я хочу учиться. Потому что, знаешь, что я шептала сегодня утром по дороге на прогулку?.. «Неужели после этого Света, после этого Божьего Праздника я смогу еще бояться болезни и смерти? Да ни за что на свете!»
* * *
Мы впускаем в нашу комнату Баха. Теперь всё будет иначе. Не событийно, конечно, а внутри. Мы вернули в нашу комнату Баха. Теперь не может быть, чтобы не вернулось всё остальное. Оно уже и начинает возвращаться. Я это ощущаю…
Почему в душе – Свет? Потому что Бах играет? Потому что музыка Баха – важнее и больше всех бед, болезней и неприятностей? Потому что не может не быть света, когда есть музыка Баха?..
У нас Месса си минор… И что-то еще – что не разговор, не мысль, не мечтание, не воспоминание, а… просто сижу, ничего не делая, ни о чем не думая, потому что вся – не здесь, вся с тобой, вся – там, вся вместе, понимаешь, – понимаешь?.. А сейчас – месса. В душе – месса. Душа – месса.
Почему, ну почему я не могу переслать тебе те звуки, ту мелодию, ту музыку, которая звучит сейчас в нашей комнатке, и во мне, и в душе моей?.. И выпевается вместе с пластинкой, которая поет ее мне, а я – ей… Тебе… Нам… Почему я не могу выпеть ее так, чтобы ты услышал, почему? Молитву, рождаемую этой музыкой, Тишину и Бесконечность, в которые она увлекает, – всё это я могу передать тебе. Ты легко… услышишь? Примешь? Нет, со-переживешь, не «пере», а просто со-живешь, заживешь со мною. Там в тебе родится такая же наша молитва, и я понимаю, что это главное; а мелодия… И всё-таки, как мне хочется, чтобы твои уши слышали это вместе с моими ушами, чтобы не через меня, а вместе со мною ты слышал музыку Баха…
Как возносит, как высоко он уносит нас!
Зачем же душа ждет, чтобы он коснулся ее и вознес? Почему сама не живет всегда там, куда так радостно устремляется, стоит только этой высоте коснуться ее? Высота, чистота, глубина, невесомость… Хорошо!.. А вместо этого – раздраженная и раздражающая тяжесть, боль, пустота, страх. Мрак вместо света. Почему? Почему не происходит этот, такой естественный, такой очевидный выбор? Почему душа устает от высоты, а внизу не знает усталости? Неужели внизу ей привольней? Но ведь дом ее – бесконечность, и Бог – ее Отец.
Какое странное сочетание! Как это вообще может происходить вместе – всё это? Бах, звучащий в комнате, Бах, зовущий, призывающий, уносящий в осязаемый, видимый фиолетовый Космос, прикасающийся своей бесконечностью к малости моего тела и взволнованности моей души. Эта взволнованность насыщена высотой и патетикой, жаждет поэтических бесконечных цепочек древнегреческих гекзаметров или вязкой тягучести органа, начинающейся здесь, но нигде не кончающейся. И это белесое тусклое будничное небо за окном моего двора, который (я ведь помню это!) бывал частицей Баха и Космоса, а сейчас – только двор, только подворье земного обиталища, где пыль и мусор, будни и суета… Душа раздвоилась? Устала жаждать? Заболела? Умирает? Но она же бессмертна. Утомилась от напряжения жизни? Или это просто конец зимы? Всё еще спит, всё кажется мертвым… Но почему стоит только глянуть в окошко – и вздрагиваешь от прикосновения душ голых, зимних, «мертвых» деревьев, стоящих на моем земном подворье. И моя душа раскрывается в ответ их душам, исполненным любви и смирения, молитвы без мольбы, внимающим Баху вместе со мной и вместе со мной слышащим эту музыку? И они обнимают друг друга, и в их диалоге нет ни тоски, ни усталости, ни смерти, ни страха быть понятым неправильно или недостаточно… Какое странное сочетание смерти и жизни, полноты и пустоты, мелкости и бесконечности. И всё это – я? Всё – во мне, во мне?
Осенние листья и музыка Баха из одного царствия. Тишина и беззвучие осени сливаются с тишиной звучания беспредельности, мелодией покоя, мелодией Космоса.
Маленькие кусточки, травушки, цветки не устают от молитвы. Их души не знают ни усталости, ни страха перед зимой. Почему же мы не такие? Зачем отвлекаемся чепухой, суетимся по пустякам, ссоримся по мелочам, боимся страданий и смерти? Зачем между большим и малым выбираем малое? Богооставленность – это когда мы оставляем Бога. Зачем мы оставляем Его даже после того, как узнали счастье Благодати, зачем, почему?
* * *
Отдыхаю от боли. Дважды засыпала, и что-то хорошее, легкое, летучее снилось, даже не снилось – виделось. Где-то я была, где-то жила душа моя, где-то летала, пока тело спало, освобождаясь от боли. И было хорошо и летуче…
Тревожиться не надо. Страха нет, и тоски нет. Ничего темного, ничего мрачного. Ни потолков, ни перегородок.
И облачко наше плывет в Тишине.
С облаками хорошо играть. Например, прыгать с одного облачка на другое. Это игра детская и веселая.
Или войти в одно из них, да там и остаться. Облака ведь бывают разные. Можно войти в облачко любви. Тогда вся твоя жизнь станет любовью. Не к кому-то одному, а просто любовью. И воздух, которым ты будешь дышать в этом облачке, будет любовью. Ты будешь вдыхать любовь и любовь выдыхать…
Или в облачко-ожидание. Тогда ты ни за что не согласишься принять за настоящее какую-нибудь подделку, а будешь всю жизнь стоять на берегу, как Ассоль, и вглядываться в синее море, не приближается ли, наконец, твой корабль с алыми парусами…
Или в школьное облачко. И тогда всю жизнь ты будешь учиться, учиться. Доброте… Терпимости… Сочувствию…
Но чему бы и как бы ты ни учился, рано или поздно всё равно придет твой черед, твой последний исход, самый главный…
Облака плывут, облака,
На закат плывут, на восход…
Вот и я плыву на закат,
Вот и мой черед, мой исход[7].
А почему облако летает безусильно? Почему птица умеет уставать, а облако – нет? Это потому, что птица делает свой полет, она должна что-то делать. А облако не делает ничего, всё делается с ним. Нельзя устать от того, что с тобой делается. Можно устать только от того, что делаешь сам. И от любви устать можно только от той, которую делаешь. А от той, которая делается с тобой, устать нельзя, ведь правда? Конечно, мне могут сказать: птичий полет лучше. Птица взлетает, когда хочет, сама управляет своим полетом, направлением, высотой. Она ведь сама всё делает. А так – сиди и жди, когда оно с тобой сделается, да и сделается ли вообще. И как же ты пассивен и беспомощен при этом!
Так ведь что движет облаком? Ветер, движение воздуха – то главное, что есть в том Царстве. А что поднимает нас в воздух, рождает наш полет, направляет его? То главное, главнее чего не бывает. Неужели ж нам нужна своя воля, неужели мы станем противопоставлять Его воле – свою? Неужели мы хотели бы взлететь против Его воли? Бывает, что так хочется полететь, а сделать ничего не можешь: надо, чтоб само сделалось, то есть, чтоб Бог захотел. Правда, это тоже не совсем так. Сделать ничего нельзя, но можно стараться быть такой, чтобы оно сделалось, можно помогать Богу…
Вот так я думаю-думаю, лежа на песке и глядя на плывущие надо мной облака, и вдруг чувствую, что ты лег рядом. Откуда ты появился? Слетел с небушка? Не знаю, – ты так тихо появился, просто проявился из воздуха, из ничего, и лег рядышком. Я знаю, что нельзя открывать глаза, иначе всё исчезнет. Но я точно знаю, что ты – рядом, и лицо у тебя смущенное и чуть-чуть виноватое, дескать, вот я, вот такой неказистый, конечно, но ты же меня принимаешь. И, не открывая глаз, я поворачиваюсь к тебе и протягиваю руку, чтобы ты мог положить на нее голову. Ты кладешь. Мы молчим и ничего не говорим, не двигаемся, даже не шевелимся. Только слушаем море и друг друженьку. И наступает Тишина. И твое присутствие, такое осязаемое и такое бестелесное… И вот так, не шевелясь, не двигаясь, не меняя позы, мы взлетаем. Я даже не заметила момента взлета. Просто вдруг оказалось, что мы уже летим, даже не летим, а просто лежим в воздухе, как лежали бы на траве или на песке. Лежим в воздухе. Я – на спине, с головой, повернутой к тебе, ты – на боку, положив голову мне на руку. Лежим и медленно плывем. Вокруг нас – воздух. И под нами. И над нами. И везде…
* * *
…Значит, Иисус молился без слов. И ни о чем не просил в молитвах? Значит, то, что я называла молитвой, было молитвой? Значит, священник, который объяснял мне, что это плохо, был неправ? Но тогда была права я. И мои молитвы без слов, молитвы-состояния, молитвы-любовь были молитвами и были слышны. И совсем не нужно обуздывать себя словами, если только они не льются сами… Но ведь это же хорошо, даже представить себе невозможно, как это хорошо!..
А что будет завтра или через несколько часов? Не знаю. Может быть, снова буду летать, а может, тосковать и ползать по земле, или корчиться от боли…
* * *
Стою на балконе своей квартиры. Надо мной закатное небо, вокруг меня – платаны и тополя, внизу – осенняя Молитва. Всё это – как дзенская икона, во всем – присутствие Бога. Я смотрю на всё это, причастная всему этому, и думаю: а раньше, а тогда, когда для меня этого не было, потому что я не видела этого, а видела просто небо, просто деревья и землю – в то время, безмолитвенное для меня время без Молчания и Тишины, всё это – Тишина, Молитва – оставалось здесь, то есть рядом со мной. Вокруг меня. Они были тогда, потому что они есть, то есть всегда есть. Но в те дни я не могла воспринять их, потому что хоть они и были здесь, однако, в недоступном для меня измерении. И вот случилось чудо. И то измерение стало доступно мне. И я восприняла их. Так, может быть, наступит момент, когда мне станет доступно еще много других измерений? И тогда я смогу воспринять то, что сейчас недостижимо для меня, о чем я и не догадываюсь? Может быть, вокруг нас много-много миров, а мы не знаем о них. И не сталкиваемся с ними, как я не сталкивалась с Тишиной, пока не вышла в ее измерение. Касалась ее непрерывно, но не знала об этом.
Видимое и невидимое. Невидимое становится видимым. Вернее, это мы начинаем видеть невидимое.
Мой мальчишечка рассказывал мне, что в современном нам мире где-то живет какое-то очень древнее, чуть ли не первобытное, племя. Когда его нашли исследователи, то, расспрашивая людей племени об их жизни, спросили и о самолетах, которые всё время пролетали над их поселением. Оказалось, что эти люди просто не видели и не слышали никаких самолетов. Для них самолеты не существовали. Конечно, они ничего не знали о летающих машинах, но могли принять их за птиц или каких-то чудовищ, – однако они их просто не видели – никогда. Не могли воспринимать, как мы не можем воспринимать иные измерения, иные миры, которые нас окружают и остаются невидимыми. До времени, может быть?
Наверное, это известно всем. Но сейчас я ощущаю это как таинство, при котором нечто есть, хотя его нету. Оно есть, и его нет. И в этом нет ни ошибки, ни парадокса. Огромное большинство явлений одновременно и есть, и отсутствует в мире. Я ощущаю измерения, куда проникают или не проникают люди и события. Не надо лететь в космос в ракетах и звездолетах, а надо открывать всё новые и новые измерения. Не на других планетах надо искать иные миры, их надо искать здесь. Как Тишина всегда была здесь, но не воспринималась мною. Только мы не можем выйти в их измерение, а они в наше. И Бог, о котором мы знаем, что Царство Его внутри нас, Бог тоже всегда есть в нас, но мы не всегда способны выйти в нужное измерение…
Это у Паустовского, кажется: «Неуловимый сон, что-то, что было и чего не было»…
Ну и что, что этого не может быть, оно же есть! Вот ведь и этого не может быть тоже, а я вижу, вижу!
Ты идешь мне навстречу по аэропортовской дорожке. Долго идешь – легкий-легкий: иногда, при каком-то шаге, кажется, что взлетишь. Я уже у заборчика-решетки, а ты всё идешь и идешь. Подходишь к решетке, и мы здороваемся. Я протягиваю тебе тюльпаны. Какие тюльпаны? Зима же. И кроличья шапка твоя сбилась набок. Ты смущаешься, принимаешь тюльпаны. Так и идем теперь рядом. Я улыбаюсь, а ты нервничаешь, что нет билетов на обратный рейс…
И этого не может быть, но есть же:
…Вот шли, вот ступали. И была под ногами земля. Вот ведь только что, и вдруг… Как это? Где тот плавный переход – еще шаг, еще… А вот уже нет земли под ногами, и вот летим… Как это начинается? Когда? Не упомнить, с какого момента, да и какая разница. И что за печаль, что не помню событий, подробностей. Главное-то, что оно не окончилось, оно есть, это небо, – не солнечное и не сумрачное, не ночное и не дневное, может быть, это совсем не то небо, которое люди привыкли видеть с земли. Оно не синее, не голубое, не черное, не серое. Оно серебристое и светлое-пресветлое, но не ярким, а очень мягким, очень нежным светом. И в то же время, оставаясь светлым-пресветлым (светлее не бывает), оно еще и такое, какое бывает ночью. Не темное, нет, хотя в нем есть оттенок ночного неба, освещенного (очень освещенного) луной, что ли… Полеты бывают скорыми, когда летишь и наслаждаешься скоростью. Здесь – ничего подобного. Этот полет кажется неподвижным. И этот неподвижный полет не прекращается потом, он продолжается… и ведет всё выше, во всё более горние и всё более светлые сферы… Куда? Где ты сейчас? Где мы?.. И только Свет, Свет…
Что-то очень большое узнаем мы при этом. Что узнаем? Ах, это глупый вопрос. Я знаю что: всё. Всё видим объемно, сразу со всех сторон. Всё понимаем, потому что всё проникает сразу в глубину нашу. Но чтобы сказать, чтобы выразить что-то словами, нужно сосредоточиться, то есть в каком-то смысле отвлечься от этого пришедшего Знания, уйти из полета на уровень слов.
Возьми же меня с собой. Возьми к себе, туда, где ты, возьми в свою грусть, только бы нам быть вместе. Если б ты знал, если бы я умела тебе объяснить, если бы ты мог узнать и почувствовать, как я вся твоя, всё во мне твое, и как я не хочу думать и чувствовать различно, розно с тобою. Разве мы не дружим с тобой, как дружили когда-то, когда ты еще был на земле? Разве мы не дружим с тобой, как никто никогда ни с кем не дружил? Разве не дружим в главном? Разве мы не живем вместе в нашем Доме? Разве не вместе учимся мы в школе любви? Хоть я и не знаю о тебе этого: может быть, ты уже и не учишься в ней, ведь ты – выпускник… Но разве не вместе идем мы к Богу по общей тропинке, слившейся из двух наших до-встречных тропинок? Разве не вдвоем молимся Богу словами, и бессловесно, и любовью нашей? Не вместе размышляем и ищем? Разве не осветили мы друг дружке самую главную дорогу? Разве не наша встреча, не наше воссоединение позволили нам бывать, быть, жить в Вечности? Разве ты не знаешь, что ты – мир мой, вся моя Бесконечность? И что это не плохо, не стыдно, не от ограниченности и узости моего мира и моей бесконечности, а оттого, что ты породил, сотворил и вместил всё это? Так возьми меня к себе, возьми туда, где ты, где мы сможем быть вместе. Зачем нам ждать моего развоплощения – смерти моей? Ты сейчас, ты всегда возьми меня туда. Я не хочу, не могу отдельно. Возьми меня к себе, возьми меня…
* * *
Три реальности сосуществуют.
В одной тикают часы, ходят люди, происходят события. В ней думаются думы, а время движется только в одном направлении. В ней я болею сейчас и теряю силы, день ото дня теряю силы, день ото дня жизнь вытекает из меня. В ней я боюсь, ожидая страшного.
В другой встречаются времена, соединяются далекие друг от друга пространства, приходят в гости или живут у тебя на глазах те, кто давно считаются умершими или, может быть, еще не родились; деревья помогают тебе и учат, камни, вода и даже предметы, сотворенные человеком, не прячут более свои души, и это нисколько не странно, это естественно и прекрасно. В ней мы учимся принимать Божью волю не только покорно, но с готовностью.
Но есть еще третья реальность. Где время не существует, как нет и земного притяжения. Или, может быть, просто небесное притяжение больше земного. И мы не устаем в полете. И Бесконечность с любовью принимает нас, потому что мы – Ее часть, частица, но и Она, бесконечная, наша частица тоже, и мы, маленькие, вмещаем ее, если в нас достаточно любви и соответствия.
Ты обитаешь в этой третьей реальности. Я иногда попадаю в нее. Когда-нибудь – может быть, уже скоро – мы воссоединимся…
* * *
Полудремный поток полумыслей, полусознания. Я устала, меня разморило. Какое странное состояние. Так бывает, когда дремлешь в автобусе и то ли смотришь сон, то ли думаешь о чем-то. Я вся – мягкая-мягкая, будто из облака. Совсем не ощущаю твердости тела. И так называемая «реальность» кажется мне призрачной. Призрачными кажутся мне и ее проблемы. Призрачен и этот поток слов, который я слушаю изнутри. Это – как улыбка внутрь себя. Я слушаю себя изнутри, и мне слышно несколько слоев. Один из них – телесный. Это – тихо-тихо, будто где-то далеко или тоже во сне, но всё же явственно… Другой слой, наверное, связан с первым. Я не знаю ему названия. Музыка души?..
Есть еще один слой. Я вижу череду людей, которые в разные времена делили со мной свои жизни. Родители. Они кажутся мне молодыми. Они и впрямь моложе меня сегодняшней. Отец. Вот я вижу его. Его глаза, и всё лицо, и, отдельно, щеки и брови. Вижу его в пальто и в смешной шапке. Вижу всё по очереди – и всё вместе…
Если повернуться и глянуть в окошко, можно увидеть нечто более реальное (здешнее?): молочно-туманное небо. Кусочек дерева к нему в утешение.
Нет, не хочу поворачиваться. Лучше сидеть вот так неподвижно и смотреть. Пусть оно проплывает.
Самая первая тоска ли, печаль ли – о чем она? О том, что окончилось что-то? О каком-либо свербящем недо-? Недопонять, недолюбить, недодать, недополучить… Сначала – единство. Оно как-то особенно зримо, явственно, ощущаемо настолько, что о нем, как о дыхании, не надо и думать. Мы – протоки, по которым проходят жизни. Ты – протоки, по которым проходит моя жизнь. Я – твои протоки. Зная это, станешь ли думать о значимости всего, своей значимости для жизни другого?.. Просто ощущение: по моим жилам течет твоя жизнь.
Конечно, это не совсем так. Я понимаю, что при этом есть и свет, и тишина. Но всё-таки лучше бы не поворачиваться. Лучше сидеть и смотреть в застывшей неподвижности. Тогда и Свету, и Тишине ничто не помешает…
* * *
Тишина… Когда-то обрадовалась, как своей, строчке: «И тишина – не немота. В ней все оттенки звуков». Чья строчка? Не помню уже. Тогда это было так впору. Таким своим казалось: «Тишина – не немота…». Сколько лет прошло, и как оно постепенно росло и менялось:
…Вот иду вечером домой с троллейбусной остановки по своей «очень дзенской» тропинке, смотрю на «очень дзенские» тополя и небо с «очень дзенской» луной. Слушаю тишину, на фоне которой слышно, как шелестят листики на деревьях, и где-то прогудела машина. И еще какие-то звуки, отдельные, их немного. Но они не проникают в Тишину и не нарушают ее. Тишина – отдельно, а звуки – отдельно. Слушаю Тишину, и мне становится высоко и спокойно. Чувствую, как высота и покой входят в меня вместе с Тишиной. И понимаю (это все знают, ну и что): Тишина не есть отсутствие звуков. Ведь Тишина – не пустота, а полнота. Тишина – полнота, насыщенность иных сфер. Мы, люди, не воспринимаем их своими органами чувств. Мы не можем услышать, пощупать, понюхать это неведомое. Но не можем так же, как не можем услышать ультразвук, любой слишком высокий звук. И, не умея воспринять это пальцами, глазами или ушами, мы воспринимаем Тишину непосредственно душой. Душа слышит тишину – полноту и насыщенность иных сфер, как ухо слышит мелодию – полноту нашей человеческой сферы – или шум моря, или шелест деревьев – полноту сферы земной. И тогда получается, что, может быть, наши души с помощью Тишины с Космосом и Вечностью общаются (как мы с помощью речи)… Смешно? Фантазия? Ну а вдруг это так и есть? Ведь мы же знаем, что, когда Тишину слушаем, мы – не такие, как всегда. Будто Вечности причащаемся. А почему? Может быть, в этот момент Вечность действительно касается нас. И тогда я не фантазерка, а просто верящая. Верящая – это почти верующая. Только это все-таки совсем другое. Просто если со мной часто случаются чудеса, – естественно, что я в них верю, и им верю, и не удивляюсь. И, если бы всё это оказалось правдой, я бы больше обрадовалась, чем удивилась…
«Тишина – не немота, в ней все оттенки звуков».
Тишина не есть отсутствие звуков. Ведь Тишина – не пустота, а полнота.
Тишина – полнота, насыщенность иных сфер.
«Тишина – не отсутствие звуков, а присутствие Бога во мне»[8].
* * *
Ну вот, всё вошло в обычное для меня развоплощенное состояние, но, в то же время, так еще осязаемо, – только теперь всё неверие и тоска уходят, и вокруг меня уже сомкнулись полнота Тишины, та Высь, которая и Глубь… Чудо свершилось. Я помню теперь то, что всегда: тот Космос, который не большой, чужой и темный, а который бесконечная протяженность безначального и бесконечного; музыку Тишины, музыку Храма. Глаза в глаза. Без касания.
И всё это: все эти слои, все видения, медитации, ощущения, – всё это плывет в небесной музыке Тишины. Торжественной, ясной, светлой…
* * *
У меня за окном живет тополь. Вообще-то есть еще платаны, но это с другой стороны – возле балкона. Есть березка, но она далеко – в детском саду. Ее хорошо видно, и иву хорошо видно тоже. Но ближе всего к окну – тополь. И он – высокий, выше моего окна.
Я никогда раньше не дружила с тополями. В детстве у меня был большой старый и добрый платан. Я была маленькая и, когда разговаривала с ним, становилась на детский стульчик, чтобы быть повыше. Ведь он жил на улице Пушкинской еще тогда, когда она называлась Итальянской, а Пушкин ходил по ней мимо моего платана, переходил дорогу и заходил к себе в дом – особнячок, что стоял напротив. Представляешь, сколько повидал мой платанище, каким он был мудрым, большим и каким снисходительным, когда слушал мой лепет. Я ведь ему много и часто рассказывала придуманное и «взаправдашнее». И беседовала с ним. И пела ему песенки. И плакала ему, когда меня обижали или когда просто грустилось и плакалось. И жаловалась.
Знаешь, я ведь была чудным ребенком. Меня часто ругали за то, что я разговаривала сама с собой. А я не просто так разговаривала. У меня была сказка. Она началась где-то около моих четырех лет и тянулась почти до семнадцати. Я ее не придумывала, не сочиняла, не рассказывала, а знаешь, как дети это умеют, – «словами жила» или лучше – «в словах жила», то есть сказка жила в словах. И я ее жизнь проговаривала. Так вот, платан эту сказку больше всех и лучше всех слушал. И даже участвовал в ней.
Хорошо мы дружили с платаном. Мне кажется, что он меня узнавал, когда я проходила мимо. Хотя, конечно, из окна я казалась ему другой, не такой, как на тротуаре.
Потом любила я и другие деревья. Любила березы, любила елки – да мало ли, их ведь всех можно любить, и всех по-разному. Но дружбы с деревом, как с тем платаном, у меня очень долго не было. Не могла с ними дружить, потому что приходила или приезжала к ним ненадолго, а дружбе нужно время. И потом, одно дело любить березы, а совсем другое – березу. А тополя вообще не очень-то примечала. Ну стоят – и ладно. Тени от них никакой, но растут быстро. И свой тополь за окном не сразу заметила…
* * *
И снова появляется страх. И ведь уже не было вроде, а сегодня проснулась, и вот… За окном неподвижность и молчание. Солнца нет. Но и ветра нет тоже. Оцепенение. За окном еще нет просыпания, а я проснулась. Мне снились странные тягостные сны, которых я сейчас не помню. И поэтому очнулась с ощущением чего-то тяжелого. Внутри меня всё еще сон. Оцепенение. Молчание и неподвижность. Вдруг вспоминаю, что летала во сне. Проснувшись, не помнила. Помнила другие сны – тяжелые, мрачные. И сама вся была тяжелая и мрачная – больная всё же. А тут вспомнила, что летала. И как летала. Как оттолкнулась от земли и как улыбалась при этом своей сестре (было неловко, что при ней летаю: я летаю, а она нет, потому и неловко), и как облетала смешные красные и коричневые крыши с трубами, и как всё при этом было нежно, по-детски, просто-просто. Так же просто, как Дези бежала по волнам[9], как тополиные листочки на ветке. И как только вспомнила этот сон, сразу стало мне так, будто ангел коснулся меня, будто вошел в меня его детский святой свет, и стало… Как? Если бы не словами…
А всё-таки летаю пока…
Конечно, сначала я сбилась со Света. Было больно. Было страшно. Но потом, хотя боль не ушла, стало светлей, небесней и тоньше, чем раньше. Конечно, мне страшно и сейчас. Но ведь страшен любой переход. Конечно, я плачу, но это просто от боли… А боль почему? От болезни? Не знаю, не знаю, но только не от разлуки, не от расставания, не от приближающейся смерти, не оттого, что порвались ниточки…
Оказалось, что Свет и слезы прекрасно живут вместе. И я летаю, летаю, летаю, несмотря ни на что, несмотря на болезнь, страхи, тревоги, смятение, слезы, – летаю! Мало летаю, редко и недолго, но что же делать, время такое. Не может быть, чтоб не было больше полетов. Не может быть, чтобы совсем всё ушло. Я не могу поверить в это.
* * *
…Я опять больна. Мне немножко больно, но не в этом дело. Не от этого я больна. Мое тело не принадлежит мне, то есть Духу и Душе, как раньше. Оно – хворое. Оно хочет дремать. И не хочет двигаться, шевелиться. Не хочет думать. Оно вялое, сонное, равнодушное.
А ночью кто-то говорит со мной.
Я прошу о помощи кого-то, не знаю, кого. И он, неизвестный, бросается помогать. Голос шепчет мне:
– Надо жить. Надо стараться жить хорошо и спокойно…
– А как же смерть? Ведь мне умирать скоро…
– Жить хорошо и спокойно. До самого конца. До самой смерти.
– Мне страшно. Пусть Бог сжалится надо мной!..
– Принимать всё, что посылает Бог. И не требовать, не требовать ничего…
Ангел-утешитель прилетал ко мне сегодня?
Во мне два параллельных потока – Света и болезни. То один, то другой становятся сильнее и ощутимей, но во мне оба. Вот я прислушиваюсь к чему-то нежному, светлому, что рождается во мне, к тому молитвенному, святому, что я зову благодатью, – как вдруг ударяет, колет, царапает: «Ты радуешься? Да ведь ты умираешь!» И я говорю себе, что всё плохо, что я смертельно больна. И не верю. Нет во мне смерти. И смертельной болезни нет. Во мне Свет и молитва. И благодарность. Я всё время молюсь. Не просьбами, не словами – состоянием. Легкий и светлый поток снова возносит меня, и всё мрачное и страшное уходит. Опять я начинаю улыбаться, боль стихает, – это светлый поток уносит меня в небо и укладывает на облачко. Я озираюсь вокруг и улыбаюсь…
…Детский сад, сбывшаяся мечта. Вот он, уголок с игрушками, вот дети, играющие вместе, вот их таинственная прекрасная жизнь с необыкновенными играми и сказками. Сбылось. Осуществилось. Теперь и я буду здесь с ними.
Я сижу за столом перед тарелкой с манной кашей. Все давно поели и играют в заповедном уголке. Мне же сказано традиционное: «Не выйдешь из-за стола, пока всё не съешь», – и я понимаю, что мне никогда не выйти из-за стола, потому что я никогда не съем. Время от времени подходит какой-то мальчик и, сочувствуя, уговаривает съесть и пойти играть: «Да съешь ты ее поскорее, там же совсем немного осталось. Зато потом пойдем в уголок к игрушкам». Но я уже поплыла, уже потонула в своей унылой безнадежности, забитости, затерянности, беззащитности. Я уже знаю – воспитательница сказала, и я поверила в это, – что я хуже всех. И от этого мне так сиротливо на свете, будто нет у меня ни папы, ни мамы, ни доброты, ни ласки, а только чужая строгость, враждебность и брезгливость ко мне, не умеющей справиться с кашей…
* * *
Мне снится сразу несколько простых, обрывочных и детских снов. Что-то происходит в поезде, но это как раз понятно, потому что мы же едем и засыпаем на верхней полке под перестук колес, думая друг о друге. И хотя во сне мне почему-то надо ехать в какой-то незнакомый город, это не имеет значения. Мне снятся мои школьные дети, которые что-то делают, о чем-то говорят, – но я ничего не помню, кроме их личиков. И, в то же время, снится мое беспокойство из-за испортившейся погоды. И все это собирается еще длиться и длиться, как вдруг неожиданно и сразу я просыпаюсь и раскрываю глаза. Как от внутреннего толчка, но не резкого и грубого, не страшного, а нежного – любовного, нашего. Как от поцелуя, в котором не участвуют губы. Как от прикосновения, в котором не участвует тело… Так могло бы быть, если бы ты смотрел на меня спящую. И твои глаза, не касаясь меня, любили бы меня и целовали… Я раскрываю глаза и понимаю всё и сразу. Понимаю, что мы приехали в отпуск, в путешествие, в море, в солнышко, в Вечность. Понимаю, что ты любишь меня, и это любовь твоя ласково-ласково, нежно-нежно коснулась меня и разбудила. Понимаю, что всё будет хорошо, потому что мир залит солнцем, ласковым, мягким сентябрьским солнцем, которое не умеет жечь, а умеет греть и ласкать. И я улыбаюсь тебе. И тянусь к тебе и к солнцу, ведь это одно и то же. И тишина нашего одесского утра сливается с тишиной твоего далеко, и, перемешавшись с тишиной пустынного океанского пляжа, – безлюдного, но с белыми чайками, – превращается в радость….
А ночью опять приступ. Врач «скорой помощи» вводит такую кучу лекарств, в том числе два снотворных, что я совсем одурманена. Засну скоро, наверное. А пока мы с тобой в ночи в сонной, спящей квартире, уставшей от болей и болезни. Мы молчим. И всё в нас молчит. Но мы вместе.
* * *
Ты очень, наверное, стараешься облегчить мне оттуда мою тоску, унять страх. У тебя получается, получается, слышишь? Мне легче, светлей. И я знаю, что это ты сделал, ты помог, ты облегчил. Как ты просил, так я и сделала. Уткнулась в тебя и плачу, и отдаю тебе свои слезы, а вместо них беру твою силу, твой свет, твое счастье, твою веру. И мы вместе. Тебе не стало тяжелей от этого? Я ведь не вампир? Не высасываю твою кровушку? Да ведь у тебя нет сейчас кровушки, наверное…
Знаешь, когда-то давно я чувствовала себя ужасной сиротой. Мне было от этого больно жить, потому что все люди, с которыми мне приходилось сталкиваться, были чужими, чуждыми. Мне казалось тогда, что они испытывают ко мне какое-то физиологическое отвращение. Да и они не нравились мне. Я была тогда сплошной синяк, который болел тем сильнее, что я не могла быть одна; я всё равно шла к ним, тыкалась, ударялась и шла. Мне грезились дружба, любовь, братство без терний и темнот, а никто из них не хотел так дружить, так любить, так брататься. Я и сама не знаю, как я тогда выжила. Я ведь думала, что никто никогда не захочет перестать быть чужим. Я тогда из одного чувства благодарности готова была на всё, вплоть до смерти ради человека, который, как мне казалось, был добр ко мне или участлив. Как собака без хозяина… Я была тогда как нищенка: у людей как милостыню каплю тепла и ласки вымаливала… А ты меня – в царевны…
Тишина светлая-светлая, покой, затишье… Странно я говорю: покой. А сама тревожусь и боюсь. Как же так? Не знаю. Знаю только, что это правда. Я и тревожусь, и живу в светлой тишине и светлом покое. Воздух прозрачный. Солнце нежное-нежное, совсем почти неощутимое, а всё-таки оно ласкает, как в нашем Доме, – бестелесно, небесно, прозрачно…
Конечно, я больна. Что-то во мне не в порядке. Но я не сомневаюсь, я уверена, что это пройдет. Не знаю, как и когда, но знаю, что непременно будет снова долгий и светлый праздник. А пока – вот так. Пока что-то больное бродит во мне. Так, наверное, надо.
Нужно ли, чтобы я думала сейчас о смерти? Я думаю о ней очень много, по-разному и с разных сторон. О своей. О твоей. О нашей. О смерти каждого отдельного чужого, незнакомого человека.
Роптать нельзя. Я не только знаю это, но мне и незачем это помнить: ропота нет в моей душе. Умирают все.
Мне кажется, что я уже не так отчаянно боюсь, как боялась совсем недавно. У меня это получилось как-то само собой, но я перестала лихорадочно бояться за себя, жалеть себя, успокаивать себя. Теперь мне редко приходят в голову мысли о моей судьбе, и от них легко отмахнуться.
…Не знаю, как будет дальше, но сейчас нет ни лихорадки, ни экзальтации. Есть какой-то новый для меня и потому не выразимый словами покой.
«…Жить хорошо и спокойно. До конца. До самой смерти».
А как жить? Как? Это как раз понятно. В Боге и для Бога. Только в Боге, и только для Бога.
Я думаю так, и на душе моей становится легко и светло. Я верю, что буду, что смогу жить так, что этому ничто не помешает.
Но потом постепенно Свет и легкость уходят из меня, а на их место приходят сомнения. И я понимаю, что лгу себе, что никогда не смогу я жить только в Боге и только для Бога. Что всегда буду искать для себя.
Тогда становится угрюмо и мрачно, всё ноет и тоскует во мне, и справиться с этим мне не по силам. Как же я буду жить?.. Если буду…
Небо, море, деревья. Лес, лужайки, поляны. Горы, речушки и реки. Всё это остается. Ничто не уходит, не пропадает, не отталкивает меня.
Дон Кихот и Гамлет, Моцарт и Бах, Мандельштам и Леонардо да Винчи остаются, не отталкивают меня.
Как же смею я замерзать, застывать, как смею?..
* * *
Нам светло и тихо. В нашем Доме опять небесно и серебристо-прозрачно. Это так хорошо, так нежно и хорошо. Это те самые свет, тишина и покой, которые, если еще и не благодать, то вот-вот, ну, еще самую крохотную капельку – и станут ею, а может быть, уже стали… И как поет эта тишина, какую нежную песню, исполненную любви без жара, любви-Света поет эта тишина…
Не знаю, почему такие перепады происходят в моей душе. Ведь ничего не меняется. Еще сегодня утром я жаловалась себе и тебе, что стала беззвездная, нелетучая… А теперь… как же так? Куда оно уходит, откуда и почему возвращается? И надолго ли? А может быть, это Божья милость? Божья милость мне, чтоб я не боялась, что навсегда утратила летучесть и звездность?
Как странно, какой странной кажусь я сама себе. Были Свет и счастье. Ведь всё это было, и было правдой. А потом было мрачно, страшно и отчаянно, и я была плохая, скверная, бессветная. И это тоже было правдой. И тоже было совсем недавно, еще сегодня утром и днем было. А потом вышла на улицу, и опять в меня дохнуло Богом. И опять Он вошел, влетел, вдохнулся в меня. И опять осень вокруг. И бесконечность внутри. И любовь. Вообще любовь. Ни к кому отдельно.
И опять я не знаю, откуда пришли и вошли в мою душу эти Свет и счастье. Может быть, это потому, что осень золотеет? Или потому, что на улицу вышла? Почему-то опять стало больше меня, а во мне – больше Бога. Это не хвастовство, ведь в этом не моя заслуга, – наоборот, моя вина, что теряю дары, и так сверх всякой меры мне доставшиеся.
И сейчас так светло, так радостно у нас на душе. Как будто что-то необыкновенное, чудесное должно свершиться с нами. Оно и свершается. Всё время – какие-то нематериальные, неназываемые чудеса, и даже одно «материальное» чудо. Мы встретили птичку. Не знаю, как ее зовут. Она прилетела, как ты, из ниоткуда, посидела на кусте так, что мы долго рассматривали ее, а потом улетела – вся праздник, вся радость, хотя характер у нее, может быть, и не очень веселый и добрый, не знаю. Птичка небольшая, меньше скворца… Разноцветная, похожа на попугая, но не попугай, потому что хвост – как у синички торчит.
А сегодня мы наблюдали за маленьким воробышком, как он прыгал с ветки на ветку. Окно открыто, и тополь очень близко, с земли никогда не увидишь так близко. А здесь – четвертый этаж, веточки тоненькие, а он скачет и ни капельки не боится. Ветки под ним так и качаются, так и качаются. Я сразу вспомнила, как боялась ходить по подвесным мостам из-за этого качания. А он с верхней на нижнюю не перелетает, а перескакивает. А почему он не боится упасть? Ведь ему, такому маленькому, четвертый этаж – это уже почти небо, правда? Может быть, потому что он знает, что в любой момент может взлететь? Как хорошо летучесть спасает от страха…
А теперь снова Моцарт. 17-й концерт. И я не понимаю, почему меня так тревожат и мучают какие-то пустяки, когда есть то, что я сейчас слышу. И не понимаю, как можно жить без Света, и Звезд, и Молитвы… Как все это странно. И где же я настоящая?
А где настоящий ты? Я знаю. Настоящий ты – в нашем Доме, или на Звезде, или в Молитве, что одно и то же. Я восхищаюсь тобой. Когда всё хорошо, когда я не боюсь, то не так резко ощущаю, как недостижимо высоко ты надо мной. Иногда даже вообще забываю об этом. Мы так вместе, и радуемся, и дурачимся, что я забываю, как высока и недосягаема для меня твоя обитель. А в эти дни, живя в своем страхе и нежелании принять неизбежное, – в эти дни я очень хорошо почувствовала, где обитаешь ты и где нахожусь я. Ты прости меня, я знаю, тебе это неприятно. И я, наверное, опять взлечу и полечу к тебе. И мы будем вместе…
Ведь были мы очень вместе сегодня во время приступа. Мы не разговаривали, ты молчал, но я физически ощущала, что ты присутствуешь в комнате, знала, что ты есть… Не оставляй меня ни на минуту. Будь со мной, пожалуйста…
* * *
Случилось самое хорошее. Как часто я говорила в последнее время, что устала, что душа дремлет. И, действительно, часто замечала, что прохожу равнодушно там, где раньше раскрывалась душой молитве, тишине или песне. Наверное, оттого, что я всё-таки больна немножко, душа как-то стиснулась, сжалась. Но вот она вдруг распрямилась. И сразу в нее вошло всё, что бывало в ней раньше, – волнение, восторг, любовь, молитва. Я снова увидела небо, и дома на фоне неба, и сгущающиеся сумерки, и деревья. Словом, всё то, что видела раньше и что забыла на какое-то время видеть из-за болезни. Душа распрямилась, проснулась, ожила. И я так рада этому! Может быть, это потому, что душа сейчас отдыхает от боли, и тело тоже. Может быть, теперь так и будет, и еще лучше будет. И открытия будут. Я и сегодня кое-что поняла. Душа стала всё видеть обнажено и остро, будто души всех деревьев, домов – все души вышли ей навстречу. И так стало хорошо от этого. И я поверила, что теперь уже не буду ни больной, ни дремлющей, ни равнодушной… Я прекрасно ошиблась: это еще не начало последнего периода перед смертью, а только начало искупления. И пусть же хватит мне сил душевных слышать Волю Божию и принимать ее, и не умирать до самой смерти.
ГЛАВА 3. МИ
Если я говорю языками человеческими и ангельскими,
а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий.
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны,
и имею всякое познание и всю веру,
так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто.
Первое послание коринфянам св. апостола Павла
Любовь к Богу озаряет любовь к людям,
и любовь к людям подсказывает образы любви к Богу.
Такова вершина любви, где человек человеку икона,
и икона не заслоняет Бога.
Григорий Померанц
Вчерашний приступ был вызван, скорее всего, не только физическим состоянием, но и сном, в котором не было ничего страшного, кроме мелких издевательств и оскорблений. Сегодня день совсем другой. Он начался с самого просыпания. Проснулась рано, как если бы надо было вскакивать и бежать на работу. Но вскакивать и бежать не надо.
И вот, оставаясь в постели, тихо лежу и смотрю в окошко. Это как в сказке. Когда-то я видела бирюзовый дождь. Но это было в полете. Сейчас полета нет, хотя я, конечно, расслаблена после сна. И вижу я бирюзовый снег.
Небо темное-темное, ночное, фиолетовое. И в нем медленно и плавно кружатся и танцуют маленькие снежинки. Не капельки, именно снежинки. Небо очень темное, но… не столько яркое, сколько насыщенное этим фиолетовым светом. Кто видел, как медленно падает снег в ночи, тот знает и может представить себе это. Только сегодня снежинки не белые, а бирюзовые. Маленькие светлые бирюзовые снежинки в темном еще ночном небе. Маленькие бирюзовые… Постепенно они становятся все более и более голубыми. И я вижу причудливую картину. Ее образуют снежинки. Они танцуют как бы в центре огромного квадрата, хотя я не вижу его четких сторон. Но вижу, что в нем – четыре квадрата поменьше, совсем уже небольших. Снежинки танцуют в этих малых квадратах, а в центре – между этими квадратами – плещется что-то совсем непонятное. То ли воздух, то ли вода океанская или морская, но именно плещется, переливается, дышит, живет. И цвет ее (воды? воздуха? чего-то еще неизвестного?) тоже бирюзовый, но иной, не голубой, а светло-светло-светло зеленоватый, салатовым еще называют его иногда, но он не салатовый. Потому что не чисто зеленый, а именно бирюзовый. Такой бывает иногда вода в море. И в этом цвете, кроме зеленого и голубого, есть еще белое, оно даже проступает и становится явным, как бывает, когда мы видим прибой, и на легких маленьких волнах прибоя – белая, ну, не совсем, но почти белая пена.
Всё это живет какой-то своей жизнью, в которой мы не присутствуем, но которая не враждебна нам. Она не враждебна нам, потому что никому не враждебна, она вообще не знает враждебности. Она живет и играет. И в игре этой – радость. Радость света и цвета. Радость переливания, перехода одного цвета в другой или слияния нескольких цветов. Что-то это, наверное, значит, только я не могу понять, что именно. Да и не пытаюсь. Я просто смотрю, как меняется цвет неба. Как незаметно светлеет темно-фиолетовый, будто в чернила кто-то неведомый добавляет всё больше водицы, и вот он уже не фиолетовый, а сиреневый, и всё продолжает светлеть и вот-вот станет голубым. А снежинки? Где же снежинки? Я и забыла о них на время, а они разлетелись по всему небу, и теперь уже невозможно видеть что-то отдельно – отдельно снежинки, отдельно небо, отдельно «квадраты» и воздушную или водную пену. Теперь уже совершенно ясно, что всё это – одно, один мир, одна жизнь.
Лежу, боясь шевельнуться, боясь нарушить что-то, и тем оборвать эту безмолвную сказку.
Постепенно светлеет и делается ясным и утренним небо. А вместе с ним светлеет и делается ясной и утренней моя душа. О чем-то размышляется. О людях и о любви к ним. О том, что все жестокости на свете совершались оттого, что кто-то кого-то недолюбил. О Каине, первом человеке-убийце. И о том, что в его душе накопилась обида. Обида родила злобу. Злоба родила убийство. А обида эта родилась от того, что ему казалось, что его недолюбили… Если бы Каин в свое время не обиделся на родителей за то, что любят Авеля больше, чем его (или ему так казалось), если бы он не ощутил себя обделенным любовью, он не породил бы на свет обиды, озлобленности и убийства. Но он обиделся, озлился и убил. А убив одного, стал нести в себе семена злобы и убийства, стал обижать других людей и научил их обижаться. Обиженные, они становились злыми и сами делались обижателями. А потом родились дети Каина и других обиженных обижателей. И дети эти уже в наследство получили зерна злобы. И так оно все началось и распространилось. И теперь это неостановимо.
А началось всё с одной обиды, с первой на земле обиды и первого ощущения «меня не любят». И все, даже самый первый, Каин, все-все, – обиженные и обижатели одновременно.
Но ведь не все убивают братьев своих.
А если бы кто-нибудь сильно-сильно полюбил Каина, так сильно, что жить без него не мог, и если бы Каин знал это, чувствовал бы себя таким любимым, убил бы он тогда Авеля?..
Так много Света в этом утре, что не хочется думать и размышлять о любви, а хочется любить и нежить всех и всё, и каждого отдельно…
…В моей комнате лютневая музыка. И в комнату входит та наша ночь, та наша лютневая. Мы лежим, взявшись за руки, приникнув друг к другу, глядя в ночь, в лютневое небо. Что-то витает над нами и в нас, что-то бесконечное, невидимое, неясное. Оно поднимает нас и влечет, и держит нас в себе, в своем небе и вечности… Мы в нем… Это ночь или утренняя молитва? Волшебное озеро омывает меня… чем? Водой? Воздухом? Мелодией лютневой музыки? Оно омывает меня, оно делится своим волшебством, одаряет им мои зрение и слух. Я вижу домики и деревья, и виноград, и небо над ними. Вижу их души, узнаю их. Это Одесса, это улица, на которой с одной стороны дома, деревья, переулки, дворики, а с другой – обрыв, и где-то там, далеко внизу, – море.
Вижу белую деревушку. Это Швейцария. Здесь высоко и много снега. Горы внизу и вокруг, и облака плывут между ними. Снова домики и деревья, дворики и обрывы. Только моря не видно.
Вижу море. Но это не наше родное, домашнее Черное море. И не Атлантический океан, который никогда не выходит из комнат моей бруклинской квартиры. Это густое, тяжелое Мертвое море. И, чуть-чуть повернувшись боком к нему, я вижу иные пространства далекой планеты, незнакомой планеты, заглянувшей к нам в гости.
Космос?
Молчание. Тишина. Раскрываются все воротца. Значит, всё-таки нужно внешнее? Нужны переулочки, южные дома, мягкость ранней осени, снег, море, инопланетные тропинки? Всё это нужно нам, чтобы рождались в нас Высота и Молитва?..
…Закрыть глаза. Закрыть глаза, и пусть свершается Месса. В прошлый раз она звучала для меня в пустом готическом храме с высокими сводами, не темном, но и не солнечном. Она возносилась вверх и исчезала в выси, а я тянулась за нею душой, руками, глазами.
Звучат, звучат какие-то обыкновенные нотки, какие-то простые, обыкновенные до, ре, ми, а получается… Получается то, что мы называем Бог, Божий Мир, Божье…
Много музыки в доме – это хорошо. От этого сам делаешься хорошим. Сейчас мне даже странно, что я боялась того, что мне предстоит. Теперь не только не боюсь, но даже жду, как чего-то светлого и прекрасного. Но и не тороплю его. Придет само, и в самое свое время…
Жить в музыке Баха. Это, наверное, то, что сейчас происходит. Не экстаз, не экзальтация, не внутреннее напряжение души, – нет, всё совсем не так. Естественно, спокойно льется, течет, протяжно протекает во мне музыка Баха – домашняя музыка, музыка моего дома. В экстаз можно впадать (значит, и выпадать); в экзальтации можно быть какие-то мгновения, но в таком состоянии, как сейчас, можно жить бесконечно, – как жаль, что это не суждено мне. А как было бы хорошо: жить в музыке Баха или в музыке Моцарта и не чувствовать ни усталости, ни напряжения, ни болезни. Как дышать чистым воздухом. И, в то же время, нельзя привыкнуть, невозможно перестать замечать этот Свет, этот горний воздух, перестать молиться Ему и им. Не потому, что болезнь и смерть уводят тебя, а потому что… Не знаю, как сказать об этом. Как сказать о том, что редкие мгновения, которые казались мне высочайшими взлетами, стали сейчас не мгновеньями, а временем, воздухом, в котором живу, не утратив ни высоты, ни бесконечности… Нет, не могу, в словах это получается и стыдно, и лживо, и грубо. Но ведь и незачем говорить об этом словами. Нельзя и невозможно…
Мы можем представить себе темный синий бесконечный космос с летающими звездами и планетами, мы можем вообразить эту космическую безбрежность и огромность. И это будет много. Но это будет совсем ничего, даже не мало, даже не ничтожно мало, а просто ничего; потому что этот большой темно-синий космос, этот безбрежный огромный космос, о котором мы еще в школе, кажется, учили, что он бесконечен, – он просто крохотная песчинка по сравнению с тем другим Космосом, о котором Моцарт и Бах, с тем светлым Космосом, с тем Космосом Света, который (это даже представить себе трудно) входит в мою комнату и влетает в мою душу звуками музыкального инструмента, сочиненными по каким-то правилам гармонии человеком со смешной фамилией Бах.
Не могу вместить это. Не могу вместить того, что вливается в меня с этими звуками. Слушаю и плачу немножечко, и мне очень нужно, чтобы пришел кто-нибудь и слушал это вместе со мной, и слышал это вместе со мной. Потому что душа моя не может вместить столько, и я не выдержу, не вынесу этого… блаженства? Высоты? Причастия? Любви?..
Господи, прости все мои слова, все поступки, все смехи, все слезы. Не уходи из меня! Дай душе моей вместить это…
* * *
Любовь не есть нечто земное; это что-то иное, чему мы не знаем имени, – что-то безначальное, что-то большее, чем мы можем себе представить. Наши губы – души, наши пальцы – души, наши тела – не тела, в них нет плотского ни в один из моментов. Разве тела мы, любя, ласкаем? То, что с нами, что через тела проходит, – это Дар нам от Господа, чтобы мы могли воспринять Его с помощью своих человечьих чувств. То, что с нами, не имеет ни начала, ни конца; оно и в телах не становится конечным; и мы следим за ним любящими, тоскующими душами, пока можем, – а потом оно уходит в бесконечность, но, в то же время, и остается в нас, потому что оно же и есть бесконечность во времени и в пространстве. Потому что тела наши – только мгновение струящейся через них Бесконечности. Ей молимся, о ней просим Отца нашего Небесного Вечного, чтобы не отверг нас, не отринул нас от Себя и от Нее – что одно и то же…
А что это значит – любить? Любить человека? Любить всякого, любить любого, потому что он человек. Не думать о том, какой он, не думать о душе его, а любить… что любить? Жизнь? Что это значит? Чувствовать к нему сострадание, нежность, умиление? Тогда, конечно, ко всем одинаково. Потому что каждый одинаково человек. А почему нужно так любить каждого? Почему человека нужно любить больше, чем зверя или дерево? Ведь если всё равно, какой это человек, а просто он – жизнь, то и зверь, и дерево тоже жизнь… Слова… Я чувствую прелесть и высоту такой любви, но сама на нее не способна. Я думаю, что никогда не смогу подняться до этого уровня, никогда не смогу возлюбить всех единой равной любовью. Всех. Ближних и дальних. Тех, кто делит со мною наше время, и тех, кто был когда-то давно или только будет. Всех… Нет, не могу, и не смогу, наверное. Но идеал этот светит мне и сияет, и я восхищаюсь им и стремлюсь к нему. Идеал этот невозможен для меня в своей целостности. И я даже не знаю, как к нему продвигаться. Но отдельными вспышками, мгновениями, озарениями он проникает в нас. И в эти мгновения мы счастливым и любовным светом освещаем души известных и не известных нам людей. И любовь, которая разливается в нас к ним, не есть любовь выборочная, а есть просто любовь, вообще любовь, ко всем, к каждому… Ведь бывают же минуты, когда хочется всех любить, – и любишь. И тех, кого не знаешь, и тех, кто плох. Ведь иногда с такой остротой любишь… но это не то. Это не есть та любовь к человеку, то есть к человеку вообще, без конкретной души. Когда я любила и жалела Тимоти, и Каина, и Иуду, это была совсем не та любовь… Да, это очень высоко, и очень привлекательно, и прекрасно – возлюбить такой любовью. И, наверное, нужно, чтобы всегда было на земле хоть несколько человек, способных на нее. Но и нельзя, скорее всего, чтобы все – или многие – любили так. Потому что так любить можно только будучи вне, над. Над и потому вне. А пока ты не над, то и не смешивай уровни, не лицемерь, не делай вид, что ты можешь то, чего тебе не дано…
И всё-таки бывают и у нас мгновения этой прекрасной любви. Какие хорошие, какие высокие, какие чистые мгновения!..
* * *
Не знаю, почему именно сейчас все души деревьев, души предметов, души моря и трав, души птиц и цветов стали такими явленными, ощущаемыми. Мне кажется, что мы всё время вступаем в общение друг с другом, как в детстве я дружила с платаном, что рос у моего окна. Сейчас этого стало во много раз больше, и не только с платаном, а со многими, многими. Они – братья наши? Они знают нас? Они тоже нас как-то любят?..
Когда-то ко мне пришло понимание, что человек – это свернутая галактика. Что весь космос – внутри человека. Я так говорила, жила и чувствовала. Так мне казалось. Но вот сейчас, слушая космос внутри себя, я нахожу там тишину и любовь, нахожу своих братьев и сестер – растения, птиц, камни. Нахожу молитву, песнь безмолвия, нахожу жалость и любовь к людям вообще, и страстное желание добра им всем, нахожу желание добра стране, в которой родилась и жила половину жизни и которую люблю, хотя так и не знаю, что такое родина. И желание добра стране, которая приютила меня, спасала и лечила мою старенькую тетю. Но я не могу найти в себе то, что породнило бы меня с действиями, поступками, образом жизни, желаниями большинства тех моих братьев и сестер, которые должны быть мне самыми близкими, потому что они – люди, человеки, как и я. Это очень страшно. Потому что я люблю их – и не люблю. Жалею – и не жалею. Хочу им добра, но не верю, что понятия о добре, которого они себе хотят, совпадают с моими.
И я не знаю, как жить. Это – их планета, а не моя. Не знаю, нужна ли я на этой планете. Наверное, зачем-то нужна. Но я не знаю, в чем моя нужность. Зачем я им? Даже близким я оказалась не очень-то нужной.
Глупости все это. Возвращение к детскому «в чем смысл жизни?» Но ведь я уже нашла ответ на этот вопрос, нашла в цветаевском: «Господи! Душа сбылась: Умысел твой самый тайный»… А зачем надо, чтоб душа сбылась? И как жить, воплощая этот самый тайный умысел?..
И вот я всё думаю: почему нам так легко, так естественно, так незамутненно любить цветы, и деревья, и птиц, и животных? Почему в природе всё так красиво, так прекрасно? Едешь, скажем, в автобусе или в поезде, глаза глядят в окошко. Вот дерево – оно прекрасно. Вот степь – как прекрасна степь! Вот стадо коров – до чего же красиво! Вот лошади пасутся, склонив головы. Вот сорока с длинным хвостом. И всё это прекрасно, и всем этим можно любоваться. И любить нежно и щемящее. Любить всё это легко. Нет никаких «несмотря на». Ничто не раздражает, не родит злобных чувств. Почему же с людьми всё иначе? Почему не бывает уродливых цветов или деревьев, но так много уродливых людей? Можно ли вообразить, что на дерево смотреть неприятно? Нет. А на человека? Бывает. Дерево не мешает нам любить себя, а человек очень часто мешает, затрудняет нашу любовь.
Конечно, и в природе не всё одинаково. Когда мы говорим «он любит цветы», это такая же, в общем, нелепость, как «он любит людей». Ведь не вообще цветы можно любить активной любовью, а вот этот цветок, или вон тот. Мы проезжаем поле люцерны – и любим люцерну. А вот акация. Любим акацию. Эту – именно ту, которую видят сейчас наши глаза.
Но потом мы никогда не увидим эту акацию, или эту сороку на ней. И будем любить другие акации и других сорок. Это не мешает ни им, ни нам. А с людьми как? С людьми наша любовь корыстна. Мы чего-то хотим от любимых. Ну, хоть ответной любви. Но ведь мы ничего не хотим от воробышка или соловья. Только, чтобы он был.
Растения и животных любить легко, а людей трудно. Мне легко видеть Бога и в траве, и в кустах, и в деревьях, и в птицах. А вот в людях это часто замутнено. Людей я люблю другой любовью. Я жалею их. И радуюсь, когда они «хорошие», и огорчаюсь, когда они «плохие», но это – совсем другая любовь. Они не так совершенны и прекрасны, как цветы или птицы. Поэтому мне больше жалко их, но любовь всё-таки другая. Ну, не могу же я любить злобную пьяную бабу, как воробышка! Я люблю ее, люблю, но разве это сравнимо! Я ее жалею, и воробышка жалею. Но как это сравнить? Воробышек прекрасен и совершенен, и не делает намеренного, осознанного зла. В воробышке всё от Бога. А этой бабе еще расти и расти, чтобы стать хоть на сотую долю такой, как воробышек…
Я могу целовать любой листик, обнимать каждое дерево, любоваться любым кустом, всматриваться в любую травинку. Но люблю я не именно, – или не только тот листик, к которому прикоснулись мои пальцы или губы, и не только то дерево, к которому прижималась щекой, и не тот кустик, не ту травинку, которые ласкала глазами. Я люблю их всех вместе, весь пейзаж. Пусть не все на свете, а те, которые вижу в данный момент, но все в совокупности. Я бы всех их могла ласкать, целовать, молиться с ними и им. Мне всё равно, какой поцеловать листик, какую погладить веточку. Они все любимы.
Почему же с людьми иначе? Я люблю людей как человечество, жалею, люблю их всех вообще. Но это не значит, что я люблю каждого отдельно; мне совсем не всё равно, чью руку я держу в своей, какие ласкаю волосы. Я не могу и не хочу целовать любого; смотреть на разных людей – и то не могу с одинаковой нежностью. А на листья могу. Почему?
Почему я так счастлива, что на свете есть деревья, море, кусты и травы? Почему мне плакать хочется от переполненности, когда я смотрю на желтый виноградный куст и знаю, что он есть. И больше этого есть, мне кажется, и быть ничего не может.
Почему же люди не вызывают во мне такого умиления, такой любовной благодарности Богу? Почему я не поражаюсь щедрости Его, думая о людях? От виноградного куста мне ничего не надо, даже винограда, даже красоты его листьев или тени в жаркий день. Я не потому люблю его до слез, – а за то, что он есть. Это кажется мне таким бесконечным чудом, таким щедрым даром, что большего и быть не может, по-моему. А с людьми? Чтобы полюбить человека, мне нужно от него что-то. Почему я не могу полюбить Ивана Ивановича просто за то, что он есть? Разве это меньшее чудо, чем куст винограда? Зачем я жду от Ивана Ивановича родственности, доброты или еще чего-нибудь, – разве от винограда я этого жду?
* * *
Четвертый класс деревенской школы. Я учительница. Стою посреди класса и что-то говорю своим ученикам. И вдруг лица у них меняются, они что-то видят, чего не вижу я, чего-то ждут, о чем я не догадываюсь. Мне ведь не видно, как он крадется сзади с ниткой самодельных бус из семян акации – весь тайна и радость, весь предвкушение. Застенчивый, но озорной и хулиганистый, он совсем не стесняется сейчас ни того, что собирается сделать, ни этих блестящих глянцевых коричневых бусинок-семян в руках. Лицо его сияет радостью. Дети вокруг радуются не меньше. С торжеством свершившейся удачи он набрасывает сзади на меня эту нитку. И праздник наступает в классе. А уж как радуют меня его бусы! Конечно, есть дети, которые дарят, пытаясь подольститься. Но только не он. У него это – детский и щедрый подарок, и он готовил его, радуясь, без расчета и без корысти. И по-детски незлопамятен этот мальчик. Ведь я еще вчера так ругала его, так отчитывала. А он тогда эти бусы из семян рукодельничал, а сегодня подарил их мне, и при этом душа его не помнила зла. Через час он измотает мне все нервы и будет брызгать злобной слюной. А назавтра опять все забудет. Но ведь пока он способен так начисто всё забывать, в нем есть место для доброты и света… Как мне сделать, чтобы он не был таким ершистым и вспыльчивым? И где он сейчас, уже выросший мальчик, какой он, каким он стал?
Почему он так легко простил мне мою строгость? А как прощают друг другу любящие? Тоже легко и бесследно, без мутного шлейфа. Но они – потому что любят, а он почему?.. Еще мы обычно легко прощаем тем, к кому совсем равнодушны, но это другое прощение, там обида легче, а не прощение глубже.
Когда люди любят друг друга, им легко понять друг друга изнутри («из твоего нутри», как ты мне говорил). Так ли прощал Иисус? Такому ли прощению учил? «Будьте как дети», – говорил Он. Дети легко прощают. Прощать – это понимать? Но понимать – прощать? Можно ли понимать и не прощать? Понять не из себя, а из тебя, из прощаемого. Но и доверять при этом?..
Почему ты не показываешь мне этого, Зазеркалье?..
Вместо этого ты показываешь мне другое.
Вот он идет в своем оранжевом костюме смертника, и миллионы людей с радостным чувством отмщения смотрят на это в своих телевизорах. Он террорист, а значит убийца. Из-за него погибло и пострадало много людей тогда в Оклахоме. И вот сейчас он идет по своей последней, по смертной дорожке, растерянный парнишка в рыжем тюремном костюме и, может быть, считает шаги: сколько их еще ему осталось.
Конечно, он виноват. Конечно, он совершил ужасное злодейство – хотя, может быть, думал в то время, что совершает подвиг. Как думали, скорее всего, и те летчики 11 сентября 2001. Но вот он идет совсем один – совсем один, без мамы, без друга, без любимой приближается к последнему моменту своей жизни, и никто не боится вместе с ним, а только радуются этому миллионы и миллионы телезрителей. Он повержен. И я не могу не жалеть его.
Да, я знаю, большинство моих друзей, да и просто знакомых, осуждает меня за эту жалость, ужасается, что я жалею убийцу, Каина, Иуду. Я, конечно, пытаюсь им возражать и объяснять что-то, но только сейчас, когда снова вижу этого растерянного мальчика, когда снова вижу, как мечется Иуда в мучительном ужасе от произошедшего по его вине и при его участии, только теперь я понимаю истоки своей жалости. Я ведь их не всегда и не всё время жалею. Я жалею их, когда они повержены, когда им плохо. И никакого секрета здесь нет. Я в этом такая, как все. Все жалеют тех, кому плохо. Я читаю «Страшную месть» Гоголя и испытываю к Колдуну все те чувства, которые положено испытывать к нему как к воплощению зла и мерзости. Но в конце, когда ему самому стало очень плохо, когда он стал загнанный, боящийся, обреченный (еще не как последний потомок Петра, а сам по себе), я начинаю жалеть его. Мне его жалко, потому что теперь уже ему очень плохо. Раньше я жалела тех, кому было плохо из-за него. А теперь плохо ему, и я жалею его.
Когда я жалею Каина, я от этого Авеля не меньше жалею. Когда жалею Иуду, разве меньше люблю Христа? Ну можно ли видеть, как человек мучается, и не жалеть его? Ведь мучается же! Какой бы плохой он ни был. Когда ему станет хорошо, я не буду его жалеть, а когда плохо…
Первое сентября. Торжественная линейка во дворе деревенской школы. Дети стоят праздничные, с цветами. Девочки в белых фартуках поверх школьных платьиц, мальчики в белых рубашках, на которых так красиво алеют пионерские галстуки. И среди них – он, семиклассник, о котором мне сказали, что он принимал участие в разбойном нападении, что они до смерти забили человека, что теперь ему грозят суд и тюрьма…
Я ужасаюсь. Мне страшно, я не могу понять, как они могли бить, бить, бить. Кровь текла, он умирал, а они били. Почему? Почему им не стало противно хотя бы, если не жалко? Почему их не остановила кровь? Зачем им хотелось бить его? Какое им было от этого удовольствие?
Но, видимо, я и вправду очень плохой человек. Наверное, я извращенное и порочное существо. Всё понимаю. Что убили, что не вернешь, что за просто так – за медяшку и горсточку семечек убили человека. И про них, про убийц, понимаю – и ужасаюсь. И с ужасом смотрю на мальчишку-убийцу. Но больше ужаса, больше негодования, больше страха во мне сейчас жалость к нему. Я думаю о нем и о тех, других. Как все ненавидят их, и поделом. Как в одночасье они оказались отверженными, и это понятно. Но должен же кто-то и их сейчас пожалеть! Ведь если их только судить и наказывать, не будет от этого лучше. Тем более, что вот он совсем мальчик еще, семиклассник, он – мой ученик. И как тот семиклассник-скотоложник стал мне дороже, когда я узнала о нем эту мерзость, так и этот семиклассник-убийца сегодня занял в моей душе другое место. Раньше он был в общем ряду детей. Он был хуже многих, трудней. И я смотрела на него со стороны. Он был всё-таки чужим ребенком. А теперь он не один из многих, а единственный, исключительный. Его плохость болит исключительной, а не рядовой болью. Я не могу теперь судить его со стороны. Его поступок и его преступление – я вижу их тем отчетливей, что сужу о них изнутри. Он теперь отверженный, потому что он – убийца. И если кто-то и полюбит его – кроме мамы (и кроме учительницы?), то скверной, не Божьей любовью. А кто же будет любить его Божьей? Его, плохого, его, подонка, его, убийцу? Не могу объяснить, что во мне переменилось по отношению к этому бывшему чужому, чуждому, скверному, отвратительному мальчишке. Нет, я не грех его полюбила, мне его грех и скверна тем тяжелей, что я их теперь не на чужом, а на полюбленном ребенке вижу. Чужого судить легко. Но почему он стал… нет, не родной, не свой, – но дорогой, но полюбленный, но жаленый. Его преступление – из моего нутра. И болит, и сочится ужасом, болью и жалостью. Ну как это объяснить?
Дело не в том, что кто-то должен и такого любить. Это со мной не по долгу, а само собой сделалось. Я жалею его. И думаю о его душе, можно ли ей не совсем пропасть и спастись еще. И мне очень, очень, очень, очень хочется этой душе помочь. Но я не знаю, как. Понимаю, что для него все дороги – пропасть. Значит, пропадет. Засудят – пропадет. Простят – тоже пропадет, а только ничего не поймет. Не знаю, как сделать, чтобы он понял что-то. Ведь если что-то, в какой-то малой степени, этот ужас оправдать может, так это только если одна душа на этом спасаться начнет, – а она не начнет, я знаю…
Наверное, это не любовь, а очень большая жалость к душе, которая пропадает. Сам виноват? Ну да, виноват, только сейчас не время считать, кто и насколько виноват. И я виновата. Не в этом дело. Пропадает же душа человечья!
Каждый виноват за всех. И не за всех вместе, а за каждого в отдельности. Но как вынести груз такой огромной вины?! Как жить с такой виной? Как быть таким виноватым – и всё-таки жить?!..
Мы знаем, что идеалом является «возлюби ближнего, как самого себя». Мы не спорим с этим, мы согласны, что да, надо, и это прекрасно, и надо стремиться к этому, стремиться возлюбить ближнего, как самого себя. А что это значит? Что значит «возлюбить»? Как любить, чтоб было «как самого себя»? Жалеть его? Болеть, когда ему больно? Плакать над его горем? Помогать ему? И еще сочувствовать… А что такое сочувствовать? Чувствовать вместе с ним. Чувствовать его изнутри, душу его. Ведь мы себя не только по поступкам судим. Мы еще судим себя изнутри. Потому что мы знаем не только сам поступок, но и то, что его породило. Знаем свои побужденья, сомнения, колебания… Значит, главное – изнутри, то есть то, что поступок породило, допустило, сделало возможным. Надо стараться понять его. А понять – значит простить?..
А что я сделала бы, окажись я на месте Ивана из «Страшной мести» Гоголя? Что сделала бы, если бы мне нужно было выбрать казнь человеку, убившему близкого моего, убившему моего ребенка или любимого? Что бы я сделала, если б должна была выбрать казнь Сталину или Гитлеру?..
Почему много-много поколений рождались злодеями из-за того, что Петро был предателем и совершил злодейство? Иначе нельзя? Так решил Бог? Злодейство остается и искупается веками? Это очень страшно. И неизбежно. Зло (последствия зла) распространяется в мире. Оно распространяется в пространстве и во времени. И ничего нельзя сделать. И если сегодня нам так плохо, то это еще продолжают распространяться последствия старых зол. А если я сегодня совершаю злодейский или подлый поступок, никто не знает, где, когда, чем, какими страданиями обернется, отзовется он через многие годы неизвестному, еще не рожденному будущему человеку. Как и мы не всегда знаем, за чье злодейство платим сегодня…
У Гоголя Петро убил Ивана и его сына. И не думал о тех кругах, которыми разойдется его преступление. Он даже не знал о Катерине и ее сыне, не знал, что убивает их и Данилу, не знал, что обрекает множество людей быть злодеями, не знал, что Иван, убитый им добрый Иван, впадет в гнев и ярость и, забыв о доброте, сам захочет обречь всех потомков Петра на злодейство и на муки. А значит, и сам утратит Царствие Небесное, и обречет новые поколения тех, кто будет страдать и мучиться, – уже от потомков Петра. А где же мера? И когда перестанут распространяться эти страшные круги? Когда появится Катерина – первая не-злодейка в цепи Петровых потомков? Да ведь она потому не злодейка, что это ей было позволено, что последним злодеем в роду был определен ее отец, колдун. Как же определяется эта мера?
Я читаю прозу Гоголя, которая и не проза вовсе, а стихи без размера и рифмы. Заряженные, напряженные, каждый звук каждого слова – на пределе поэзии и накала. Я вижу это. И еще я вижу, что гений Гоголь – человек больной, что он мученик и страдалец. Что он стремится и тянется к Богу, но очень хорошо знаком с сатанинскими безднами и, может быть, мы никогда не узнаем, как рвалась его бедная душа на части. Может быть, он мечтал быть святым, а дьявол не хотел отпускать его от себя и боролся за него? Может быть, он сам был и святым, и колдуном одновременно? Или, родившись потомком Петра, восстал, не соглашался быть злодеем и рвался к свету и чистоте, а те хватали его и царапали своими когтями? И рождались слова, готовые взорваться, но и прекрасные до слез, слезами и кровью написанные?
Ничего я не знаю о Гоголе, кроме того, что сердце мое разрывается от жалости к нему. Господи, упокой его душу. Дай ему света и тишины, дай ему ласковой спокойной любви матери или друга…
Зачем он так мучился? Отчего так хаотично, так болезненно, так темно было в его страдающей душе? Почему ему всё так мучительно давалось? Почему там, где другие шли легко и без особых опасностей, он раздирал в кровь свою душу? Почему был уготован ему такой путь? Почему?.. Раньше я так не жалела, а значит, так не любила его…
* * *
Пять маленьких нежных тюльпанов стоят у меня на столе. Тюльпаны бывают большие и яркие, а эти – робкие, слабые. К ним страшновато прикасаться, такими они кажутся хрупкими. Младенческие тюльпаны…
Я сижу, а они рядом стоят. Листочки у них тоже нежные, и тоже хрупкие. Светлей обычных. Я понимаю, почему их окраска кажется такой. Она неполнокровна. В зеленом – мало зеленого. В красном – мало красного. А вместо недостающей окраски – удивление и робость: «Я родился? Как же это случилось? И куда я попал?»
А попал он ко мне. К моей любви, восхищению, умилению. И жалости, потому что вот только родился, а уже срезали с земли, и недолго ему удивляться. Хотя, с другой стороны, подарить цветы – это же такая радость для человека. Да еще такие неземные, почти не воплощенные, бестелесные цветы. Вот и забывают люди, что цветы эти – обреченные. Ими же и обреченные, хотя не они их срезают – покупают уже срезанными.
Стоят детки-тюльпанчики на столе и ни капельки не боятся. В них нет страха смерти. Они – воплощение невоплощенного, воплотившееся невоплощенное. В них почти ничего нет материального. Они светлы, бледны, прозрачны. Они духовны. Одухотворены. Они – не от мира сего, а из того мира, куда я улетаю так часто.
Я понимаю, почему эти тюльпанчики так бестелесны. Потому что в них не цвет, а свет. Красноватый, зеленоватый – всё это только слова. Они потому прозрачными кажутся, что светятся изнутри. И цветки, и листики. Не цветом, а светом. Тюльпаны – оттуда. Как хорошо, Господи!
Сколько света, сколько нежности и покоя принесли эти маленькие новорожденные цветы, каким горним стал воздух вокруг них и вокруг меня. Неужели я смогу бояться смерти рядом с ними, бесстрашными? Сейчас так естественно поплавать с ними по воздуху медленно, без движений. Или покачаться на лучах ли, на звуках органа и скрипки.
Мне кажется, я знаю, что значит любить. Знаю и могу объяснить… Нет, не словами. Но чувствую, что это значит. Если в нашем мы, в нашем нашем воскресает или рождается Бог, если, целуя любимые пальцы или глядя в глаза, я молюсь и уношусь недвижимо в Вечность, – значит, люблю… Да нет, не так, опять я пытаюсь сказать несказуемое…
И шепотом, шепотом: любить – это когда Бог в глазах друг друга. Я вижу Бога, когда смотрю в твои глаза, любимый. Нет, и это не так. Я не вижу Его, я Его ощущаю. Я ощущаю Его всегда, когда вижу тебя, слышу тебя, никогда не отпускаю твоей руки.
Ты велик, ты бесконечен. Мои губы касаются твоих. И это молитва. Мои глаза глядят в твои неотрывно, и я осязаю Бога в себе и рядом со мною.
…Светлым Духом, святым белым Духом был ты и веял тогда. И улыбка твоя была ангельской и счастливой. И всё вокруг тебя лучилось Светом, ибо сам ты излучал этот Свет.
Неужели непременно нужно умереть или разорваться надвое, или хотя бы оторваться друг от друга, чтобы, превратившись сперва в две отдельные половинки, воссоединиться потом, наконец, стать воистину единым, одним?! Неужели непременно нужно сначала сполна познать пустыню?
* * *
Мое состояние, мои мысли, мое настроение меняются каждый раз так быстро, что я не успеваю зафиксировать их даже в собственной голове или в душе. Почему я не рассказываю тебе о том, что было с нами, когда мы отдыхали, глядя на платан со свисающими шариками. Как окутало нас наше нежное облако и унесло в неведомое. И как мы летали вот так же, лежа на спине и не шевелясь, не двигая ни пальчиком. Два тела, прильнувших друг к другу, два, прикоснувшихся друг к другу, летящих в Космосе тела. За небом, над небом. В том пространстве, где ни света, ни тьмы, где музыка Баха обнимает их и несет в неподвижное парение. И нет там направления… Почему об этом невозможно рассказать?
Когда я разговариваю с тобой (а я разговариваю с тобой мысленно почти непрерывно), все эти изменения происходят естественно и, в какой-то мере, плавно. Но услышишь ли ты меня в том своем далеко, когда я не успеваю рассказать тебе что-то, – а уже наслоилось то, что было потом, и то, что было после этого потом, и то, что сейчас, и то, что уже накрывает «сейчасный» слой… Калейдоскоп разных событий, важных и не важных, внутренних и не только длится так долго. И в каждом неважном событии непременно скрывается Важное и Главное.
Плачет старенький дядюшка, мамин родной брат. Он плачет, и слезы на его щеках кажутся мне такими жалобными. Это я у него в больнице. Когда-то он чувствовал себя уверенным. Помогал моей маме растить дочерей, давал ей для меня, малокровной и болезненной, по сто рублей в месяц «на курочку и яички». И вот сейчас плачет на больничной койке, хотя совсем не голоден, да и курочка и яички давно перестали быть роскошью. К нему пришла его старшая дочь. Принесла еду, сидит уже минут десять, вся раздраженная, нетерпеливая, торопится уйти. Дядя чувствует, что она не жалеет его. Только что он жаловался мне, как жалуются просто так – не для того, чтобы помогли, а для того, чтобы пожалели. Он жаловался и плакал, а ей говорит только: «Это мне надо, а этого не надо». И не рассказывает, как ему плохо, больно и страшно. А она слушает его рассеянно, кивает головой невпопад и холодно сочувствует, вернее, ни капельки не сочувствует, а только говорит слова сочувствия. Получается, будто не я к ее отцу пришла, а она навестила моего близкого. Жалко его. И за себя стыдно. Потому что я ведь тоже не хотела к нему идти, пошла по обязанности. И долго сидеть с ним тоже не хотела. Сижу из жалости. Может быть, это специально так устроилось, чтобы я увидела со стороны свое поведение, увеличенное до уродства? И для этого мы сошлись в одесской больнице с дядиной дочерью. Так ведь и ее жалко. Она совсем старенькая сейчас, старше своего давно умершего папы, и ничего уже не помнит и не понимает, доживает потихоньку в израильском доме престарелых, а ее дочь, в свою очередь, тоже редко и нетерпеливо навещает ее. Закон бумеранга…
Вот она уже собралась уходить, дядя не удерживает ее, отпускает легко и с готовностью. И мне кажется, что он не огорчится нашим уходом. Она спрашивает меня, пойду ли я с ней, я отвечаю утвердительно. А у него тогда лицо такое растерянное сделалось: «Как, ты тоже уходишь?» Через секунду он уже отпускает меня. Но вот это мгновение… Он, оказывается, хотел, чтобы дочь ушла, чтобы он мог со мной еще побыть. А я его предала. И где-то уже стоит, поджидая меня, мой дом престарелых, в который из чувства долга станут приходить навещать меня мои близкие. Впрочем, если не ошибся мой доктор…
И опять наплыв, как в кино. Все приближается, и увеличивается, и «наезжает» на меня, будто не сто лет тому, не в далекой теперь России, не в слабеющей памяти моей, а здесь, а сейчас, а прямо перед моими глазами – словесно, бессловесно, небесно, телесно… Глазами, ушами, душою. Вижу, люблю. И – нежность, то тихая, то острая, и страх, и смятение, и растерянность перед чужим и трудным, и перед тем, предстоящим, но всё время – люблю, люблю…
…Ко мне приходит гость. Вернее, гости. Потому что приходит он не один, а с двумя товарищами. И все пьяные. И сразу мне захотелось плакать. В душе моей он всё еще мальчик, умненький и хороший, который любит читать книжки и размышлять, который дружит со своей мамой, который и меня любил еще совсем недавно. А тут… Его первые слова: «Вы нас извините, мы пришли пьяные говорить о Боге…». Ну, как мне вести себя? Они ведь гости, но пьяные. Пьяные, но зачем-то он их ко мне привел. Что-то же им нужно! А что? Я не хочу говорить с ними о Боге. Но он начинает разговор. «Моя мама, – говорит он, – считает Иисуса подлецом. Что вы об этом думаете? Я пришел, чтобы вы объяснили мне, подлец ли Иисус, и почему».
Наверное, нужно выставить их вон – и делу конец. Но я не выставляю. Во-первых, потому, наверное, что не могу так вот взять и выставить почти взрослых мальчиков. Во-вторых, потому что им что-то нужно, а я не понимаю, что именно. Вижу, что они мучаются, они совсем не расслаблены, им не стало хорошо от выпитого. Им очень сильно хочется говорить об Иисусе, это мучает их. И лица у них совсем детские. Другой мальчик – тоже пьяный, конечно, – кажется совсем глупеньким; однако, он, сам того не зная, спрашивает меня, впервые в жизни увиденную, о том, о чем я в его возрасте или раньше – я не знаю, сколько ему лет, – спрашивала всех подряд, а все посмеивались. Вопрос о смысле жизни. Он так и спрашивает: могу ли я объяснить, в чем смысл жизни. Третий, – кажется, самый старший и самый трезвый из них, – держится уверенней всех, и ему, похоже, совсем неинтересно ни о Боге, ни о смысле жизни. Я так и не понимаю, зачем они пришли и к кому они шли. Мы говорим не очень долго, минут двадцать. Они говорят мне: Иисус восхвалял себя, требовал, чтобы его чтили и любили, шли за ним. Он отрывал детей от родителей, рвал естественные связи ради других, конъюнктурных. Я пытаюсь сказать о том, что он призывал не к непочтительности к родителям, а к замене низших связей более высокими, не бросать мать и отца, а отринуть плотские связи ради духовных. И любовь к матери и отцу не перечеркивается этим разрывом, этой заменой, а напротив, обогащается. Я говорю, что человек, рождаясь, начинает с того, что рвет свою связь с матерью, что это неизбежно. И что потом, рождаясь духовно, он еще много раз рвет старые связи, но при этом заменяет их чем-то иным… Совсем неожиданно мальчики прерывают беседу и говорят, что уходят. Один из них очень не хочет уходить. Он говорит, что придет еще поговорить об этом, упрекает, что я не хочу объяснить, почему Иисус подлец, хотя знаю. Знаю, а не хочу объяснить. И я отвечаю ему, что, если он не сможет доказать своих слов, когда протрезвеет, то я буду считать его клеветником, оскорбившим самого лучшего человека на свете. И что в таких случаях, будь мы оба мужчинами, дрались бы на дуэли когда-то. Он говорит, что придет и докажет. И они уходят. А я остаюсь, растерянная, потому что я не могу понять, что произошло, но произошло что-то мерзкое… Или нет? Во всяком случае, мне еще больше не по себе, чем до их прихода, нехорошо мне от всего этого и хочется света, гармонии и чистоты… Но какие же они были вымученные, и так дисгармонично, отчаянно горькие… нечистые? Нет, всё не то. А что – то?.. Меня что-то от них отталкивает очень сильно. Я – ханжа? Я боялась обидеть этих пьяных подростков, а они обвинили Иисуса в подлости, и я спокойно – с улыбкой! – не соглашалась. Когда-то я бы бросилась на обидчика с кулаками или шпагой, орала бы, возмущалась… А сейчас… Смешновато, жалковато… И как-то очень понятно, что Иисуса это обвинение никак не коснулось, честь его не задета, и в защите он не нуждается. А мальчишки задеты. И нуждаются в помощи. Моей? Или самого Иисуса?.. А нуждаются ли они в прощении? И вообще, что это значит – прощать человека, обиду или вину? Вот мой брат меня обидел, а я ему семижды семь раз прощаю это. Именно так учил Иисус. И, следовательно, нужно думать, что Он-то простил бы этих мальчишек, оскорбивших Его. И я должна простить их? Но что это всё-таки значит? Это значит, что я вообще обиды или боли не чувствую, а только жалость к обидчиками и любовь? Или всё-таки сначала мне больно (или обидно), но я преодолеваю это чувство чувством любви и жалости? В первом-то варианте и прощения никакого нет. А возможны, видимо, всё же – оба… Я ведь тоже подростком этими вопросами мучилась. И о требовании воскресения и любви. И о том, что уводил от матери…
Все время думаю о мальчиках. И, кажется, начинаю понимать еще одну очень важную вещь. Что нельзя требовать от людей, не знавших любви, не имевших любви в своей жизни, того же, чего естественно требовать и ожидать от тех, кому была дарована в жизни любовь. Банально? Давно известно? Ну и что же! А всегда ли мы помним это в жизни своей? Конечно, у этих подростков есть любовь родителей. Может быть, у них есть друзья, может быть, даже любимая девочка. Но это другое. А вот необыкновенной, волшебной любви, превращающей механизм в организм, а организм в душу, в Царствие Божие, – такой любви, такой любви эти дети еще не знают. Они еще не были омыты ею. И потому многое из того, что естественно для нас, для них непонятно, невидимо, не существует. И нельзя требовать от них того, чего они не могут. Они не знают еще любви, которая оживляет неживое. И ведь не только с подростками так. Многих взрослых людей никогда не коснулась эта волшебная палочка. Они просто не могут, не умеют мочь то, что умеют любящие и любимые. И нельзя ни ждать, ни требовать от них этого…
Нельзя ждать от них этого. Нельзя ждать этого от Каина, от Тимоти, от тех призванных на войну немецких мальчиков, которые жгли склады и церкви с запертыми в них людьми. А от другого мальчика? Того белорусского мальчика, который эту полыхающую церковь видит, потому что только что чудом выбрался из нее, но в ней остались и горят сейчас у него на глазах все его близкие, все односельчане?[10]
Или от того русского мальчика, который пережил страх остаться совсем одному на свете, когда посадили его отца и отчима и тяжело заболела, грозя умереть, мама. И, пережив этот страх, он, вроде бы, решил отказаться от жизни, если мама умрет, – но, медленно спускаясь по лестнице ночью на чей-то настойчивый звонок и понимая, что это могут быть только они и что эти они пришли за ними, за ним, маленьким подросточком, и его мамой, умирающей в жару, он исступленно, не помня себя от страха, молится:
«Боженька, миленький, сделай так, чтоб только не это». А потом, еще больше отчаявшись от несмолкающего звонка: «Миленький Боженька, уж если это нужно, если иначе нельзя, сделай, чтоб не меня, пусть одну только маму, но только чтоб не меня»[11]
И всё вскрикивает во мне от ужаса, стыда и боли, и я ни на один волосок не могу осудить этого перепуганного ребенка, хотя он совершает предательство.
Он совершает предательство, которым будет мучиться потом всю жизнь. Но не за него мне стыдно и горько. Мне снова и снова стыдно, горько, отчаянно, страшно, оттого что мы – такие, мы допустили такое; и мы допустим это еще столько раз, сколько оно захочет быть, потому что мы же не стали лучше, мы стали хуже, хуже, хуже; в нас еще меньше чести, достоинства, любви к добру и невозможности принять и сделать злое. Мы всё можем, мы пойдем на любой компромисс и уговорим себя, что так было нужно, нам даже уговаривать себя не нужно будет, наша совесть так услужлива, мы так готовы на всё, что требуется от нас, или только нам кажется, что требуется. Моя честь? Пожалуйста. На колени? С удовольствием. Мы – равнодушные, мы только к самим себе не можем быть равнодушными. Да и к себе ли? Только к плоти своей, чтоб ей сытно, тепло, удобно, приятно было. Пусть рядом с нами убивают ребенка – мы глаза закроем; пусть обижают, насилуют – нам-то что? А потом мы скажем с чувством собственного достоинства: «Лично я отказываюсь считать себя виноватым. Я не несу ответственности за всё, что происходит в стране». Как же любить-то нас…
А тот белорусский мальчик? Что можно сделать для него после того, что ему пришлось увидеть и пережить? Утешать? Но чем? Защищать? Но как? Да, наверное, ничего и не сделать для него, а любить только… Ничего нельзя исправить в мире, но в себе можно… А когда они уже жгут, опьяненные буйством огня, как их тогда любить?.. Надо любить раньше, чтоб они не смогли. Этот бы не смог… Этот бы – не смог?
А лес там, в Белоруссии, на экране… Он был полон тишины и молитвы. Только лес. Только он один.
А мальчик – он сирота и дитя человеческое. И повторит весь путь, все пути. Хотя защитит его не человек. Защитит ли? Конечно. Все равно защитит… Как тех, кто сгорел?..
* * *
Моя комната, моя кровать, мое зеркало – дверь в Зазеркалье – это всё тоже в космосе? Смотрю на себя. На себя ли? Вижу женщину, она глядит на меня, но не меня она видит. А я? Кого, в самом деле, вижу я?
Черноволосый юноша с умными выразительными глазами. Он открыл мне так много когда-то. И все о Главном. Он первый загово рил со мной о религии так, что хотелось думать и говорить с ним об этом еще и еще. Он намного моложе, совсем еще мальчик, но я, старшая, учусь у него и через него. Как легко и ни перед чем не испытывая страха говорит он о самом важном и большом. Но в том-то и дело: он ничего не боится, ничего не стыдится, ни перед кем не замолкает, не останавливает своей декламации. И кажется, что он заменяет религию, святость и святыни чем-то искусственным, более удобным, очень похожим на настоящее, но всё-таки не настоящим. Он никогда не говорит: «Если дорасту», – он уверен, что уже дорос. И поэтому речи его, очень мудрые и об очень мудром (ведь это мысли и опыт многих великих мудрецов Востока и Запада) становятся простой болтовней…
Жизнь всё расставляет на места. Нас с ним, относительно друг друга, тоже. И, разведя нас на достаточно большое расстояние, чтобы каждый мог идти своей дорогой, по своей тропинке, сохраняет нас друг для друга. Когда, после нескольких лет молчания и жизни врозь, он вдруг звонит мне по международному телефону и говорит, что я самый родной ему человек после родителей, жены и детей, я ему абсолютно верю. Я тоже все эти годы и на таком большом расстоянии сохраняю к нему всё тепло и нежность тех наших юных дней. И потому радуюсь, что он пришел. Я могу легко и не стесняясь обнять его. Нам хорошо посидеть, обнявшись, но оставаясь при этом каждый в своем мире, на своей тропинке. Нам хорошо и легко любить друг друга.
* * *
По телевизору какая-то программа, и я неожиданно для себя смотрю половину «Дон Кихота». С того места, когда все насмехаются над ним, а прачка защищает. И он говорит, что самый трудный подвиг – разглядеть людей под масками, увидеть, что они хорошие и добрые люди…
Как я люблю Дон Кихота! Самого Дон Кихота, и фильм Козинцева о нем. А заодно и фильм о Дульсинее*.
Сколько раз мне хотелось заплакать в первой части этого фильма. Не плакала и во второй. Но когда Санчо вдруг закричал Луису: «Господин мой», – и побежал к нему, к своему господину, к Дон Кихоту, я не выдержала и заплакала от счастья, или не знаю от чего, ведь Дон Кихота били, а я плачу не от жалости, что бьют, а от радости, что он есть, снова есть, всегда есть…
Потом, после фильма, вышла на балкон. Небо и воздух – частицы Вечности. Мир тих и бесконечен. Стоит – или парит над землей – молитва. Тишина… Что-то изменилось. Сначала я не могу понять: что же? И вдруг вижу: тополек мой балконный оделся в зеленые листья. Ведь давно деревья за окном зеленые – и акации, и вишни, и каштаны. И цветут. А потом вдруг – как озарение: это же тополь зазеленел! Последний. И моя икона – то, что я вижу в окне, – преобразилась, приобрела другую тональность, более радостную и, может быть, чуточку легкомысленную. Как хорошо. И как хорошо, и зимой, когда он снова оголится, он не перестанет быть моей иконой. Как хорошо…
Всё помогает мне. Деревья, солнышко, небо, цветы. Они все помогают мне, чтобы я не умирала раньше времени, чтобы осталась в нашем мире света, нежности и высоты. Я тоже стараюсь помогать им, чтобы они помогали мне, чтоб им не очень трудно было помогать мне. Только я не всегда стараюсь, и не всегда хорошо стараюсь…
Я плохо люблю. И плохо строю наш Монастырь, который, как любой другой храм и дом, разрушается, если о нем не заботятся. Я виновата. Целые залы оставила я пустыми, без икон и без музыки, превратив их из залов Храма сначала в комнаты дома, а затем в пустые обиталища. Это моя вина. И болезнь ничего не оправдывает. И скорая смерть тоже. Даже наоборот. И ты не знаешь, как помочь мне – и нам. Ты только смотришь на меня любящими и грустными глазами… Не буду об этом. Нельзя об этом говорить. Стыдно. Не потому что стыдно своей вины. Само говорение стыдно.
Любовь в мире – одна. Как океан расходящихся кругов – волн Любви. Каждый отдельный человек живет-живет, и вдруг его касается волна любви, волна из океана любви, бесконечного Океана. И тогда с человеком случается это: он становится частью Океана. Сначала он только вбирает в себя волны любви, он вбирает их в себя, строит из этого свою полюбившую душу, учится любви и сам излучает радость и свет, потому что уже не может иначе… А потом, когда душа напиталась любовью и сама стала ею, человек сам распространяет волны любви, излучает их в Океан. Конечно, при этом он всё равно вбирает волны и в себя тоже, но, главное, что он теперь тоже производит их. Это – его время творить Океан, и он творит, он излучает, излучает, и где-нибудь, когда-нибудь волна коснется кого-то, и этот кто-то познает любовь: теперь его очередь. Цепь бесконечна, бесконечна Любовь. Единая. Общая.
Когда я тебя люблю, я, не зная об этом, продолжаю ту бесконечную, не знающую начала, не ведающую конца Любовь. Стою на бесконечном, вдаль уходящем луче, на котором стояли и светили до меня, будут стоять и светить после… Это всё я. Это всё ты. Это всё наша любовь. Единственная. Неповторимая, только твоя и моя, только моя и твоя. Единая для всех любящих во Вселенной.
Никто никогда никого не любил так, как я тебя люблю. Это правда. И поэтому все любящие на свете – я. Все любимые на свете – ты. Ибо едина любовь. Едина во все времена и во всех уголках Вселенной.
Наша любовь превращает мою жизнь в молитву. Живу, молясь. Живу в молитве. Чем будет смерть моя? Чем была твоя смерть?
Благодарю. Благодарю Бога за нашу Любовь. За каждое прожитое нами мгновенье – самое крохотное, самое незаметное. И за то, что будет потом – там.
Благодарю тебя. За всё, что есть ты. За каждое твое слово, за каждый поступок, каждое прикосновенье. За всё, что ты подарил мне, за наши прожитые на земле годы. Ни одной секунды я не хотела бы изменить. И, если бы можно мне было о чем-то просить Бога, я просила бы только об одном: длить и длить то, что началось у нас с тобой когда-то, хотя я и так знаю, что оно никогда не окончится. Ты столько даровал мне счастья, столько принес с собою, что никогда мне не выразить своей благодарности тебе. Ты подарил мне Вселенную, Бога, любовь. Прими и ты мои дары, возлюбленный…
…И опять мне хочется всех любить, всех вместе и каждого отдельно. Мне хочется дарить всем радость, сделать каждому что-нибудь хорошее, чтобы и им было так же светло и радостно, как мне, и чтобы и им хотелось всех любить и всем дарить радость.
Хочу, чтоб всем было хорошо!
Хочу, чтоб люди радовались и любили друг друга!
Хочу, чтоб все были такими же счастливыми, как я.
Чтоб никто не плакал, не умирал раньше смерти, не страдал и не мучился.
Чтоб все любили цветы и добро.
Чтоб не было обиженных и одиноких.
И пусть это будет – не благодаря мне, а просто само собой, но пусть будет у них, пусть будет.
И еще пусть будет им свет и радость и от меня тоже, хоть чуточку, ведь так хочется дарить и делиться, дарить и делиться, дарить и делиться, и богатеть…
ГЛАВА 4. ФА
И, по комнате, точно шаман, кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
Иосиф Бродский
Я дома. Одна. И не принимаю гостей сегодня. Нет, ни о ком не забыла, ни о чем не забыла. Но сегодня, сейчас, я дома – и никого не принимаю. Просто… Просто мне не сказать сегодня ни слова, так много во мне не слов.
Я плачу, потому что хочу всё обнять, всех обнять, весь мир обнять… но сегодня… сегодня не надо гостей, пожалуйста…
Исчезает, уходит, прекращается всё сущее вокруг – от гостей с их шумом и шутками – до вечных проблем, – всё в фон, а фон – в никуда, всё – в никуда, и только что-то клубится внутри, клубится и становится большим – больше тебя, больше нас, больше всех и всего на земле и в космосе, само становится Космосом. Невидимое становится видимым. Молчание. Пустота всеобъятная.
Потом вдруг возвращаются слова, потоки слов, в них можно утонуть, тем более, что их нужно прятать от чужих гостей, хотящих музыки или пирожных, или обнадеживающего утешения, или интеллигентных бесед, или чего угодно, но только не молчания, не возможности отдаться этому невидимому, не сказанному, не произнесенному.
А как говорить с гостями? Как? «Я не могу, я занята, ну подождите»? А потоки не становятся ни меньше, ни тише. Льются и льются до того самого момента, когда не выдержать уже, и они изливаются наружу.
* * *
В комнате звучат «Партиты» Баха. За окном – солнце и медленно плывущие облака. В душе – протяжная, тянущаяся тишина, светлая печаль и молитва.
Так тихо, как только может быть ранним утром. И птицы поют нам, и Тишина поет в нас.
Как Божье дыхание надо мною – неожиданное явление любимого! Как вознесение, как начало полета!..
Доброе утро, родной мой. Мы начали его Бахом. «Партиты» опять звучат в нашей комнатке. Бах звучит. За окном тополя не хотят желтеть, солнышко ласковое, небо голубое по-летнему, но воздух – осенний, а замерло всё не по-летнему, а по-весеннему. Вот так и будем жить с тобой. Ты – там, я – здесь пока. Нераздельно, нерасторжимо, неотделимо. Давай будем жить хорошо, любимый.
Бах звучит в нашей комнатке и проникает в меня, и рождает во мне, разливает во мне Бесконечность. Она всё ширится и ширится во мне, и я даже не знаю, тебя ли я люблю, или мир, или воздух и облака за окошком. Только что-то любит и любит во мне. Вообще любит. А может быть, не любит, а молится, – а впрочем, какая разница. Разве это не одно и то же?..
Возлюбив мир музыки Баха и Моцарта, почему не сумела я возвыситься и очиститься настолько, чтоб всегда жить в этом мире?
Высота, чистота, глубина, невесомость… А вместо этого раздраженная и раздражающая тяжесть, пустота. И тревога вместо тишины. И мрак вместо света. Почему же? Почему не происходит этот, такой естественный, такой очевидный выбор? Почему душа устает от высоты, а внизу не знает усталости? Неужели внизу ей привольней? Но ведь дом ее – бесконечность.
Осенние листья и музыка Моцарта и Баха из одного царствия. Тишина и беззвучие осени сливаются с тишиной звучания Беспредельности, мелодией покоя, мелодией Космоса.
Маленькие кусточки, травушки, цветки не устают от молитвы. Их души не знают ни усталости, ни страха перед зимой. Почему же мы не такие? Зачем отвлекаемся чепухой, суетимся по пустякам, ссоримся по мелочам, отдаемся болезням и слабостям? Зачем между большим и малым выбираем малое? Богооставленность. Это – когда мы оставляем Бога. Зачем мы оставляем Его даже после того, как узнали счастье Благодати?
* * *
Молчу, застыв в своей комнатке перед окном. «Застыв» – это потому, что сижу неподвижно, не шевелюсь и не хочется ни двигаться, ни говорить. Во мне живут и одесский мой тополь, который я сейчас вижу, и солнечный воздух, который совсем-совсем готов стать весенним, и птицы, летающие над пляжем и океаном, и бледные сердолики, рассыпанные в Коктебеле так неожиданно щедро, будто ожившие акварели, в которых никогда не присутствует человек. А почему, почему их автор, так любивший людей вокруг себя, никогда не пускал их в свои акварели? Может быть, человек был бы неуместен здесь, он был бы попросту неприметен. Это – иной мир, иные измерения, иная жизнь.
Какая Тишь, какая Высь обитают в Коктебеле. Как мал и как не в центре здесь человек. Как мал и как не в центре человек во Вселенной! Он не нужен ей, и она к нему равнодушна. Грустно ли это? Не знаю. Есть в этом что-то очень светлое – смиренно осознавать малость и неглавность места человека.
Здесь легко обрести веру, здесь трудно не уверовать, здесь душа растет, причащаясь Величию, Бесконечности, Космическому… И я молчу, потому что во мне – полет и молитва. Только нет, нельзя – «полет и молитва». Это одно и то же – моя молитва и мой полет. Я лечу в том небе, которое «не над нами, а в нас», а это же и значит, что я молюсь…
В умной книжке написано, что Будда ничего не делает, а только позволяет Бытию случаться. И когда у человека наступает такое, он при этом достигает природы Будды.
О том ли это, что случилось со мною? Не помню уже, когда это случилось впервые, когда я не делала, а оно делалось само? Что делается сейчас, когда я сижу неподвижно у окошка нашей коктебельской каморки, глядя в воздух одесского двора и бруклинской набережной, не думая, не размышляя, а только существуя? Что-то очень хорошее, очень большое, очень сущее, что-то из сути Бытия, может быть. Летаю ли я? Летаю. Плыву в Бесконечности и в Тишине. Но при этом что-то летает и во мне. Что-то парит, плывет, летает внутри меня в моем внутреннем небе. Что это? Мы – бесконечность, небо, Тишина для того, что летает внутри меня? Или это та Тишина, Бесконечность, в которой я плаваю и парю? И значит ли это, что мое Небо, мой Космос одновременно летают во мне?
* * *
Мы просыпаемся рано утром. За окном пасмурно и тихо. Или солнечно и радостно. Или дождик задумчивый каплет. Или даже белый и тихий снег. Небо никогда не бывает пустым или нейтральным. Оно всегда живое и всегда разговаривает с нами. Где это всё происходит? Здесь или там? Оно может быть здесь. Оно может быть там. Оно может хотеть быть там, но что-то в тебе мешает ему, как моя болезнь мешает мне летать в последнее время.
Мы идем по осеннему скверу, каждый наш шаг знает об осени и тишине. Мы едем в переполненном троллейбусе, или автобусе, или в трамвае, или в метро. Иногда нам выпадает удача, и мы едем сидя, а чаще всего качаемся вместе с толпой пассажиров, и всё это, конечно, здесь. Но улетает душа, и мы вслед за нею. И наступает тот самый полусон-полуявь, в котором, как за мокрым стеклом или в знойном мареве, происходят обычные и необычные чудеса. И мы улыбаемся им, и они кажутся нам такими естественными, да они и есть естественные… И где же всё это – здесь или там?..
Нечто стоит за всеми пустяшными и малыми делами. Нечто стоит за повседневными обычными обязанностями. И это нечто размыкает все пустяки, создает из замкнутости незамкнутость. Всё кажется очень важным. Главное стоит за всеми мыслями, поступками – за всем. Оно постоянно присутствует в жизни и делает всё в ней важным.
А потом вдруг в какой-то момент Главное уходит. И все события, мысли, слова и поступки теряют важность свою. Исчезает одно измерение. Исчезает измерение, которое переводит конечное в бесконечное. И всё гаснет. И становится: работа, еда, сон, чтение, домашние обязанности… А жизнь? Нету. А бесконечность? Нету. И летать нельзя, и молиться не получается.
Как только Главное возвращается (а оно возвращается временами), сразу всё озаряется. Тогда попадаешь в Космос, в Божий мир. И вместе с тобой всё, что на земле, – и ребятишки, и перцы, которые нужно купить на рынке… А потом – хлоп. Кто-то нажал на кнопочку. Волшебство исчезло. И важного уже не видно… Живешь себе… Но я не хочу так жить. Мне нужно туда, где всё – Главное, туда, где небо и, может быть, за-небо…
Нет, я рано сдалась, это еще не начало последнего перехода, а только начало искупления.
* * *
Сижу на балконе, глядя на речушку. Она не речушка, она канал, но поросший по берегам травой и кустами, но с рыбками, выпрыгивающими из воды, но с пеликанами и цаплями – целый мир, для меня – речной мир. И я зову этот канал речушкой. Смотрю на зыбь плавно уходящей куда-то, почти стоячей, но уходящей всё-таки воды. Смотрю на рыбок, на кусты, на пеликанов. Чуть подальше – другой мир, мир океана. Там совсем другая вода, другие рыбы, другие пеликаны. А между ними – мир города с шумной автострадой, с магазинами и ресторанами, с людьми, снующими по своим делам. Смотрю на всё это отстраненно, и то ли размышляю, то ли медитирую о множественном и одновременном сосуществовании различных миров в едином месте в единое время. И вдруг, как толчком, меня озаряет, что жизнь осмысленна, что она нужна и прекрасна. И что неизвестная мне моя миссия обязательно есть, иначе меня бы здесь не было, что я ее каким-то образом осуществляю. Что ни болезнь, ни близкая смерть не могут помешать этому, а только являются ее частью.
Ставшее уже привычным ощущение бессмысленности и ненужности моего существования на земле, ощущение не жизни, а медленного умирания, уходит мгновенно и без усилий, сменившись ощущением полноты, осмысленности и необходимости моей жизни, сколько бы ее ни осталось, – необходимости не мне, а миру, да простится мне эта кажущаяся нескромность.
Ничего не произошло, ничего не изменилось, никуда не ушли недомогание и плохие прогнозы, никуда не ушли пустота, слабость, сиротство, неразделенность предстоящего. Не ушли? Именно что ушли, исчезли, в мгновение меньше секунды! И всего только потому, что душа распахнулась. Вот оно и открытие. Всё дело не в событиях, не в свершениях, не в размышлениях даже. Всё дело только в этом – в распахнутости души и принятии в нее мира. Даже не мира – миров.
Пока замкнутая на своих болях, утратах, бедах и страхах душа остается одна, не впуская в себя мир, она и будет сиротой, пусть даже найдутся любящие ее люди. Она и будет обречена не на жизнь, а доживание, потому что не может быть жизни души, сосредоточенной только на самой себе, без большого, открытого мира. Но как только откроет она миру пусть хоть маленькое окошко, как только раскроет свои дверцы и впустит в себя этот мир (любой из множества – мир моря, мир цапли, охотящейся в речушке на рыбу, мир рыбок, мир птиц, мир людей), как только войдет в нее этот мир, так сразу и свершится чудо. Исчезнет сиротство (какое же сиротство, когда целый мир – семья), исчезнут бессмысленность и пустота существования (какие же бессмысленность и пустота, когда радость от насыщенности и полноты), и мысли о выполняемой и невыполняемой миссии станут просто ненужными и не будут никого волновать…
Господи, пусть бы это послужило началом…
* * *
У нас вся осень простудилась от мокрой серой крупы, что сыплется или льется с неба, от сырости и ветра, от зыбкости и неуютности. А в это время там, в Армении, стоят горы. Лежит армянская земля. Белеет сквозь туман и слякоть всегда светлый, всегда чистый Арарат. Святая гора. Библейская земля. Место, напоминающее людям о Боге; доказательство того, что Бог есть. И я улыбаюсь. Почему? Не знаю. Потому что они есть – Армения и Арарат. Они всегда есть.
Давай праздновать нашу Армению. Эти древние горы, которые, кажется мне, были всегда, этот знойный луг, который не укроет нас от жаркого солнца. Этих людей, которые семьсот лет назад строили этот мост. Эту речку, которая кажется такой тихой, – но известна всем тишина горных речек! Коров, которым, как и нам, некуда и незачем спешить, потому что Времени нет, а есть… А что есть, что есть, любимый? Что есть для них, для зеленых деревьев и для нас с тобой вместо времени? И почему, если Времени нет, так остро я ощущаю единую ниточку, связывающую это «всегда», в котором стоят горы, и тех людей из ХIII века, и всех тех, кто семьсот или восемьсот лет ходил по этому мосту, и всё то, что было, пока люди ходили по этому мосту все эти столетия, и как в это же время текла река, и как всё это влилось в наше с тобой мгновенье, а после нашей смерти ниточка продлится и уйдет вдаль…
…Горы. Они стали для меня полной неожиданностью. Я совсем не ожидала того, что увидела. Я, конечно, знала, что увижу горный край, но то, что предстало пред моими глазами, – это не горный, а горний край, горняя страна, наша земля обетованная. Это наш Дом, не имеющий стен и потолков. Не сами горы, не камни и земля, не снег, не воздух, а то горнее, что я вижу, что струится и возносится.
Мы привыкли думать о нашем Доме, как о чем-то, не имеющем воплощения. Его нельзя увидеть. Помнишь, когда-то я пыталась поселить нас в храме, в какой-то церкви. Мы оба понимали тогда, что это было не то, что это не было воплощением нашего Дома. А эти горы под солнцем, стоящие, вечные, молчащие, – это и есть его воплощение; может быть, не единственное, может быть, есть где-то еще и другие. Это – воплощение, но в то же время не материальное, не телесное. Снова свершается чудо: невоплощенное и невоплощаемое становится зримым. Ведь когда я в самолете смотрю вниз и думаю в ликующем восторге, в молитвенном ликующем восторге: вот где бы нам жить, вот где Дом наш, – я ведь не представляю себе, что мы бы жили в этих горах. И совсем не хочу, чтобы мы ходили по ним или жили в домике или шалаше, или еще где-то. И даже не мечтаю о том, чтобы мы летали над ними, хотя, конечно, и летали над ними, но не по-земному, а по-нашему летали. Не над горной землей, а в горнем краю. И потому воплощение всё равно духовное, в духе, а не во плоти. Можно увидеть Дом, но нельзя потрогать его, невозможно приблизиться к нему. Он всё равно остается невоплощенным, бестелесным. Но в той невоплощенности становится более осязаемым, зримым… ты понимаешь?
И вот, глядя в эту невыразимую чистоту, в эту белизну нашего горнего Дома, я начинаю потихоньку грустно думать, что мы не смогли бы жить в нем, что мы наследили бы в нем своей мелочностью, своей суетностью, мы испачкали бы его, осквернили бы. Мы бы не смогли удержаться на той высоте, в той чистоте. Я вспоминаю, как мы ссорились и мирились. И понимаю, что здесь это невозможно. А у нас было возможно. Но раз было возможно, значит, мы не здесь. Мне очень грустно думать об этом. Мне больно смотреть, как горы уплывают от нас, от нашего самолета. И думать об их недоступности…
Ты снился мне сегодня. Я почти ничего не помню, но помню, что наши губы целовали друг дружку нежно и по-детски, как и тебе запомнилось. Соскучилась очень. Так хочется снова жить вместе, всё делать вместе – всё-всё-всё вместе… Нет, не всё. Болеть вместе не надо. Да ведь ты уже и не умеешь болеть…
Всё время хочется разговаривать с тобой. О пустяках и о важном, о мелочах и о главном. Мы и разговариваем…
…Горы! Они показались сразу, совсем неожиданно, хотя ожидаемые, – я ведь знала, что будут горы. И будто кто-то омыл меня святой водой: такая я вдруг стала очищенная, сама себе не в тягость и отвращение, – как в беспокойстве, страхе и суетной тревоге последних дней и недель, – а легкая, светлая, улыбающаяся.
Горы приближаются ко мне. Они приближаются ко мне постепенно. Смотрю на них, далекие, и люблю их, и зову их, радуюсь им. А они где-то там стоят, те самые, которые я видела когда-то из самолета, которые казались мне реальными и существующими, как облака, которые я тоже видела из самолета. Приблизиться к этим горам можно так же, как к тем облакам, на которых можно сидеть, лежать или бегать по ним, – только оставаясь в Нашем Доме. Вот еду в автобусе по облаковой улице, а справа и слева – они, облака, такие же белые, такие же прекрасные, как из самолета, но чудесным образом приблизившиеся к тебе. Господи, да я просто переполняюсь радостью от этого чуда, любовью к нему, к ним, ко всему, что я вижу. Невозможное свершается, несбываемое сбывается!
А потом какая-то гора выскакивает, становится у дороги и подталкивает эту дорогу, и дорога не боится, а играет с горой в салочки, обегает ее то с одной стороны, то с другой. И я смотрю на эту гору рядышком, близко-близко, так что уже не только гора видна, а и камни, и земля, и снег, и трава прошлогодняя. Совсем близко. И я люблю ее. И под белой снежной накидкой, нарядную, чистую; и мокренькую, не одетую ни в снег, ни в траву, как по утрам человек бывает. Он еще не умылся, не причесался, не оделся, еще весь помятый какой-то.
А еще мы там проезжаем села. И опять я всех люблю. Проезжаем мимо баранов – баранов люблю, увидела ослика – так и рванулась к нему. Мне хочется обнять их, барашков и ослика, целовать их, играть с ними, резвиться.
Мы едем довольно долго. И я всё смотрю и смотрю на них. Смотрю на них и молюсь. Не знаю, как и о чем. Никак, ни о чем. Меня возносит к ним. И молитва сама течет и летит во мне. Стекает с меня к ним? Стекает с них ко мне? Молюсь им, как маленькая великому, как любящая частица возлюбленному Целому. Им ли – или через них Ему? Не знаю, не знаю. Только нет разобщения внутри меня. Мне хочется прижаться к горам щекой. Но я уже парю в них, над ними. В этом нет противоречия, потому что я – цельная, всё связалось со всем, всё стало единым; плоть не мешает полету, полет не зачеркивает чувственной любви.
В молитву начинают входить слова. Этими словами я пытаюсь вывести на уровень сознания то, что наполняет меня, мою молитву. И сразу всё становится бледным, схематичным. Хуже того: как только стали произноситься слова, цельность начала уходить из меня. Я еще не чувствую этого, но во мне уже появляется разобщенность. Ягненок перестал лизать льва, а лев перестал улыбаться ягненку. Но я еще не понимаю этого. Всё так же смотрю на горы, и так же хочу слиться с ними, раствориться в них, перестать быть собой, стать ими, их частью.
Но как же я хочу стать горой, стать частью гор? Ведь если я буду горой, то уже не смогу так любить их и молиться. Не буду воспринимать то, что сейчас воспринимаю, не буду осознавать это. Как я смогу молиться небу, если сама буду небом? Нет, я хочу не стать ими, а любить их. И когда говорю о слиянии, то это слияние любви: я хочу слиться, но продолжать любить… А можно так? Наверное, можно – и слиться, и быть единым, и всё-таки любить эту часть «я-не я»,«я-ты», не знаю, как назвать это…
Какое счастье, что у нас с тобой одна молитва! Одна молитва на одном языке. Между нами всего только… Вселенная? Мир? Миры? Не знаю, что это, что между нами. Но молитва-то у нас одна. И значит, мы вместе, мы одно, мы не разминулись в пространстве и времени. Нельзя, чтобы мы разминулись, чтобы ты не слышал моей молитвы. Это ничего, что ты уже там, а я еще здесь. Я скоро тоже буду там, нужно только не разминуться, нужно только суметь мне попасть туда, где ты, нужно только, чтоб Бог разрешил нашу встречу…
Разрешил нашу встречу? Я вспоминаю, и горячая краска заливает мое лицо. Когда это было? Сколько лет прошло с тех пор, когда я сама, своими руками сделала эту встречу невозможной. Я вспоминаю. И мир плывет не от хмеля, не от высоты, не от света и нежности…
В скальной церкви из-под потолка каплет вода. Она каплет уже восемь веков. Это чистая горная вода, родничок. Конечно, ее считают святой. Внизу выдолбили маленький бассейн, он полон воды. Верующие совершают тут омовение. Верующие и туристы бросают в воду монетки. Считается, если загадать при этом желание, то оно исполнится. Я вынимаю несколько монет, не глядя. У меня два желания. Сначала я бросаю пятнадцатикопеечную монетку и прошу (кого?), чтобы тетя моя была подольше со мною… А второе желание – про нас с тобой. Я знала, что оно будет, и что оно будет вторым после тети. Как всегда, когда речь заходит о нас, я теряю способность говорить хоть какие-то слова. Я ведь и при нашем венчании ничего не говорила. У меня слова в эти мгновения отступают, как вода в песке. Единственное, на что я при этом способна на уровне слов, это пробормотать в конце концов: «Господи, Ты же суть знаешь, зачем Тебе мои слова!» А суть – та же, что и всегда у нас: «Господи, соедини нас. Дай нам быть вместе. Даруй нам вечную встречу. Помоги мне после смерти воссоединиться с любимым». И вот, простояв мгновенье в растерянности без слов, но помолившись о нас, а потом в еще большей растерянности пробормотав те слова, которые легко всплывают, потому что часто повторяются, я беру монетку. У меня на ладошке несколько медяшек и одна двадцатикопеечная монетка. Я хочу взять двадцатикопеечную, но мне становится жалко, я беру пятачок, бросаю в воду и ухожу. И в то самое мгновение, когда я бросаю медяшку, в ужасе понимаю, что мы с тобой теперь уже никогда не будем вместе, никогда. И что это я сама только что своей поскупившейся рукой зачеркнула всякую возможность нашего воссоединения. И теперь уже ничто не поможет, дело сделано.
Я ужасно испугалась. Даже не очень раскаялась, так испугалась. Как будто Боженька (не наш Бог, которому мы молимся, а тот, который наказывает и прощает, кого боятся и пытаются обхитрить, кому молятся дети, прося его, чтобы мама не узнала про двойку), так вот, как будто тот Боженька тычет в меня пальцем и говорит: «И ты еще хочешь, чтобы я соединил вас? Ты, пожалевшая для этого монетку в двадцать копеек! Если ты двадцать копеек пожалела отдать, чего же ты не пожалеешь? Понимаешь теперь, что вы всегда будете врозь, понимаешь?» И я ничего не могу ответить. Я понимаю. Я не выдержала такого ничтожного испытания, вот почему мы всегда будем врозь. Я не могу быть с тобой, потому что не могу быть там, где ты.
Бросаю новую монетку и прошу: «Господи, прости меня». Но знаю, что мне не может быть прощения, потому что скупость осталась во мне. И еще потому, что испытание уже окончено, и я его провалила. Мне очень стыдно и беспокойно. Так бывает в детстве, когда совершишь проступок, получишь плохую оценку или напроказишь. Ждешь наказания и боишься его. И на душе, как и тогда в детстве, тяжело и муторно.
Вот ведь, даже такой простенький обряд, оказывается, полон смысла. Я воображала, что переросла его, а он вон каким уроком мне послужил… Ну как я могла, как могла! Только что была такая Молитва, такая Высота, такой Полет! И вдруг!.. Как же я, такая, могла хотеть слиться с горами?.. Но не может же быть, чтобы я была совсем уже безнадежна: если бы я была окончательно безнадежна, разве было бы мне дано увидеть эти горы? А с другой стороны, как же я могла – после этой Молитвы…
* * *
Мне тревожно за себя. Это странно, потому что сейчас всё хорошо. Еще недавно я часто не могла читать, оттого что мне мешали боли и страхи. Они буквально переполняли меня, я прислушивалась к каждому шевелению внутри, всё было для них поводом. Я останавливалась над только что прочитанной строчкой, и это становилось началом, дальше мысль шла, летела, уходила далеко, но не в свет, а в тьму, в страшное, в картины будущих страданий, угасания, смерти. Сейчас я читаю без помех. Боли, конечно, бывают, но они уже не устрашают так отчаянно, не уводят меня за собой. Как-то мы с ними ладим потихоньку. Раньше сразу начиналась паника, теперь совсем нет. Внутри меня стало спокойно. Безмолвие, созерцание, они же над размышлениями и открытиями, а не вместо них. Так ли это?..
Гарни – античный храм. Первый век. В карте-схеме о нем пишется буднично, деловито, прозаично: языческий храм I в. – жемчужина армянской античной архитектуры. Развалины крепости III в. до н.э. Базальтовые столбы в ущелье реки Азат.
Мы идем по довольно ровной дороге довольно ровным участком – плато. Храм еще не виден нам, но видны остатки крепостной стены, и во мне бурлят возбуждение, любопытство, недавний Свет Горней Молитвы, раскаяние от содеянного в Гегарде, желание купить у армянки мед или яблоко… что-то еще, наверное. Кроме того, мне холодно и сыро. И тут я увидела… О, Господи! Стань моими глазами, любимый, стань моей душой, стань мною, той мною. Ну давай попробуем вместе. Закрой глаза и смотри. Вот – горное плато. Этакий широкий язык. За ним – ущелье. Там, внизу, бурлит река, но нам ее пока не видно. Зато по ту сторону реки полукругом возвышаются горы, прекрасные, как молитва. Эти горы – сами Храм Божий, Дом Божий. Они молчат, они поют молчание, молитву. Над ними Небо. И на фоне этих гор, под этим небом, в конце широкого плато стоит храм. Маленький, легкий, как птица, стройный, как гармония, светлый, как улыбка. И молится… Ну почему я не могу нарисовать… Неужели я никогда не смогу показать тебе это! Сам храм и то, что за небом, за ущельем, за полукругом гор.
Всё во мне поет и летает. Мне кажется, что я слышу молитву этого храма и тех людей, которые строили его. Я даже не соображаю сразу, что этот храм языческий; то есть я знаю, что он языческий, но как-то лишь номинально. А душа забыла. И вдруг ахнула. Как – языческий? Значит, те, кто строил его, те, кто выбирал место, возводил стены и колонны, те, кто молился в нем потом, – все они были язычники? И не знали о Едином Боге? Молились или поклонялись идолам и божествам? Спорили с богами, клянчили у них и обманывали их, любили их земной любовью земных женщин и рожали потом полусмертных-полубогов? А о том, о Едином, о чем догадался Нарцисс, не знали? Как же, не зная, они воздвигли это? Как же, не зная, они стояли вот на том месте, на котором я сейчас стою, и видели те же горы и то же небо, и тот же еще не построенный храм? Что же они при этом испытывали? У них не было и не могло быть Молитвы, бессловесной Молитвы, Молитвы-Любви, Молитвы-Единения с Космосом? А что же я тогда слышу, стоя в их крепости, перед их храмом? Неужели я слышу только себя? И почему тогда мне кажется, что Храм молится вместе со мной? Но ведь Нарцисс догадался. Значит, кто-то еще мог догадаться. И ведь они создали эту Молитву, значит, что-то в них знало Бога?
Мы осматриваем храм и входим внутрь. Мы видим капище для жертвоприношений. И значит, они все-таки были язычниками и не знали о Едином, но я уже не могу в это поверить. Почему поет во мне этот языческий храм? Или это горы поют? Вот ведь как можно на разных языках разговаривать с Богом. В Гегарде – мрак, подземелье, сжатость. Но для них, для их христианских душ это была их Молитва. Здесь – простор, легкость, Свет, бесконечность, паренье; но они, язычники, и сами не знали, что это с ними делается, не знали, что это они с Богом Единым говорят, к Нему возносятся. Не знали, а возносились. Грешили, святотатствовали, кощунствовали, но не ведали об этом. И возносились?..
Мы привыкли думать о язычниках свысока. Их дух, дескать, был беден, они не ведали о Едином. Они – идолопоклонники. А они – часть Вечного. И Вечное в любой момент может проявить себя, где хочет. В песне язычника тоже. В храме язычников – тоже Вечное. Но ведь это и есть Бог. И тогда скальный христианский и античный языческий – они только две разные песни об одном и том же; даже более того – это одна и та же фраза, сказанная на двух разных языках. Одна и та же…
* * *
День солнечный. И горы предстают предо мной еще краше, нарядней и светлей. Сижу в автобусе, счастливая и виноватая, любящая, молящаяся и робкая. Но всё-таки радостная, готовая к радости, ждущая радости, ликования, полета. Нам с тобой даруется свидание, «как на самом деле». Это свидание в горах. Мы летаем над горами. И легко приземляемся, и так же легко поднимаемся вновь. Как же это случилось с нами? Просто мы сели в автобус и поехали. Сначала мимо улиц, потом мимо зоопарка, ботанического сада, вдоль реки, упрятанной в бетонный чехол, и вдруг…
Ну, конечно же, горы! И мы, любящие, любимые, влюбленные, схватились покрепче за руки, обнялись и полетели к этим горам – всем единым существом своим навстречу этим сияющим горам, залитым солнцем. И чем больше мы любим друг дружку, тем легче, тем упоительнее летаем, а чем легче летаем, тем больше любим. И нам ничего не нужно делать для полета, никаких усилий, только совсем-совсем расслабиться и отдаться этой легкости, этому свету, этому сиянию – и забыть о том, что у нас есть вес, плоть, тяжесть… Мы счастливые и виноватые, потому что мы покинули всех, всех людей на земле покинули, когда шагнули друг к другу и в небо; то есть, не покинули, конечно, но отошли, отодвинулись, отдалились от них.
Твое незримое присутствие, твое бестелесное присутствие сгущается, становится ощущаемым, как если бы тело твое было рядом с моим – на самом деле. Мы летим с тобой над горами, как мечталось в самолете, хотя я сижу в автобусе и, закрыв глаза, гляжу в твои – несмеженные, и всё мое тело любит тебя и тянется к тебе, и губы мои вздрагивают навстречу твоим, близким-близким. Я ощущаю твое лицо рядом со своим, я знаю, мое тело знает, что стоит мне открыть глаза – и я увижу твои губы в миллиметре от своих. И щека моя, правая моя щека касается твоей. Я вижу лицо твое, твое любящее, твое наше лицо из нашего Дома и наших Святых, ласкающее, ласкаемое лицо твое. Наше тело молится в горах. Наше тело молчит свою Песнь-молитву, сладостную, нежнейшую, небесную свою Песнь… Чем заняты твои руки, когда мои волосы ощущают их ласку? Что делают твои губы, когда сладкая маленькая молния возвещает мне, что ты коснулся их? О, как ты ласкаешь меня там, в горах, в этом летящем автобусе, как отзывается мое тело на твои ласки. Как просится к тебе и в Небо. Какой явью становится сладостность твоих губ, близость родного лица, такого родного, такого родного! Как сироте – вдруг обретенное мамино, понимаешь?.. Мне хотелось бы длить ласку еще и еще… И горы… Это же те самые бело-черные горы, которые я видела из самолета. Те самые, только близко. Снежные, тихие, поющие Молчание. И сразу со мной делается то, что не сделалось даже у церквей. Молитва охватывает меня. Смерть отступает и уходит в небытие. Жизнь рождается. Снисходит Божья Благодать. И мы с тобой смотрим и смотрим на горы, не отрываясь, всё время, пока это возможно. Смотрим и молчим. А Космос плывет в нас. Мы растворяемся в сиянии гор. Они далеко, – то есть я не знаю, как далеко на самом деле, – но кажется, что в отдалении, не рядом. Они прекрасны по очертанию, по профилю. Какой-то благородный изгиб. И линии изгиба сами по себе чисты и божественны. Эти горы совсем не огромные и не мощные, не подавляющие своей мощью. И они белые, потому что под снегом. И снег делает их мягкими и тихими. Ты же знаешь, каким тихим бывает снег…
Но всё это еще не главное, не в этом суть этих гор. Главное, что они лучатся, сияют. Ну конечно, ты скажешь, что это сверкание снега под солнцем. Так нет же, нет же, не в этом дело. Да, они покрыты снегом, но это не снег – а Снег. Да, они сверкают на солнце, но это не сверкание – а Сияние. Это такое же сияние, как вокруг головы святого. Это свет Божественности. В них нет ни суровости, ни устрашающей огромности. Если бы они были люди, я сказала бы, что они просты, как Моцарт. В них нет величавости, они лучатся и сияют. И когда ты смотришь в это сияние, тихое, скромное, светлое-светлое, ты постепенно растворяешься, твоя плоть растворяется, ты весь устремляешься к нему, и тебе совсем не страшно. Их сияние, их Свет, – как Свет Пушкина или Моцарта. И ты становишься молитвой, светлой, бессловесной молитвой, которая стремится к горам…
…Когда я говорю «горы», я вижу горы в отдалении, белые под снегом, горы не плоти, а духа.
Мы видели много гор. Видели их под солнцем и в облаках, видели облака между горами, ниже гор. Но вот мы видим что-то совсем иное. Я не знаю, почему оно другое. Но, всякий раз, когда я могу взглянуть на эти горы, оно происходит со мной. Я всегда знаю, что есть те горы. И когда я думаю: «горы» – я вижу их. Я лишь потом, лишь гораздо позже, уже возвратившись из поездки в Армению, узнаю, что это и есть Арарат: не горы, а гора, но двуглавая. Малый Арарат и большой Арарат. И что армяне так и зовут его: Масис – Гора, как Библия – Книга. А я сама знала, что это – Гора. Что Арарат – Гора над горами, Гора гор. Не высотой, а Божественностью, не набожностью, а Божестью. Горняя Гора, Гора-Молитва, Гора-Свет, Гора-Сиянье. Гора-Бесконечность, ввысь устремленная не горной плотью, а горней сутью своею.
Я вхожу в молитвенный экстаз, глядя на эту Гору. И в этом экстазе, который, может быть, надо назвать иначе – потому что словно в каком-то очаровании сижу я неподвижно, и вся жизнь уходит внутрь, а внешне – застылость, отсутствие движений, слов, мыслей, – в этом состоянии я уношусь куда-то, где мы с тобой, может быть, еще были или снова будем одним, не разделенным на половинки. Туда, откуда мы пришли, туда, откуда пришла наша Звезда… Потом, возвратившись, я не помню того, что видела, что было со мною. И от всего этого остается только восторженное, влюбленное, любовное коленопреклонение перед Горой, перед Масисом, какие-то бурные от влюбленности молитвы, когда хочется ласкать Гору и плакать от любви и почтения… Это похоже на язычество, да? Поклонение Горе? Но разве Бог не мог показаться мне в Арарате? Разве кто-нибудь убедит меня, что не Богу я поклоняюсь, не Его люблю, уносясь молитвами в Арарат?
* * *
…И снова мы едем в Гарни. В этот день я окончательно понимаю, что горы меня не приняли…
Как же так? Ведь небо приняло нас. Небо приняло. Но не по заслугам нашим, а по своей милости. А вот горы…
…Мы приезжаем в Гарни утром. Очень солнечно и довольно тепло, и мы остаемся в Гарни на все возможное время.
Сначала гуляем вокруг самого храма. Людей здесь совсем мало, и горы опять поют свою песнь или свою молитву. Солнышко ласкает нас, и горы ласкают, и храм. Оказывается, внизу протекает речка. Мы стоим, смотрим на нее, бурлящую внизу. И она кажется такой же недоступной, как вершины на другой стороне, как вообще все горы для нас, не альпинистов. Мы видим, что в ущелье возле реки есть дорога, и пещера, и мостик, и плато напротив, и барашки, которые пасутся там. Мы робко дерзаем спуститься вниз. Оказывается, это возможно, потому что есть тропинки, совсем не крутые, только очень извилистые, но это же ничего! Мы обнаруживаем развалины крепости, на два века старше храма, крепости III века до н.э. Видим каменные кладки, куски стен и круглые крохотные башенки, стенки которых были выложены не гладкими камнями, а торчащими остриями наружу. Они очень смешно и наивно топорщатся, такие маленькие растопыренные каменные бочки-ежики. Каждая такая башенка – как современный окоп размером. Только не вглубь вырытый, а в стене встроенный. На одного человека. Меня эти «ежики» очень трогают, в них есть что-то детское, хотя я и понимаю, что дрались в них не дети, и кровь проливали не по-игрушечному.
Мы спускаемся еще немножко и сидим на удобном плоском валуне, глядя на те горы напротив, которые теперь кажутся еще более недоступными, так как нас разделяет река. Но я и не стремлюсь к ним. Мне не хочется непременно топать по ним ногами, достаточно, и даже лучше, издали смотреть на них и молчать с ними. А может быть, и мы с тобой потому не вместе – материально, – что нам лучше смотреть друг на друга издали и молчать друг с другом? Может быть, материального соединения не бывает на свете ни у людей друг с другом, ни у людей с горами? Или это только у меня так?
Мы спускаемся по очень легким тропинкам, так что мне почти не страшно. Сразу становится видно, какая я трусливая, тяжелая, неуклюжая и нелепая. И мне очень стыдно за себя, хотя я стараюсь держаться молодцом.
Спускаясь, мы соприкасаемся с армянским туфом – телом к телу. И я люблю его чувственной любовью, ласкаю руками, прижимаюсь щекой, целую. А горы будто демонстрируют нам свой живой, одухотворенный, теплый, ласковый, как человеческое тело, туф. Нам встречаются все виды – белый, чуть кремовый, желтый, розовый, зеленый, серый, коричневый, кирпичный и, наконец, черный базальт, и даже обсидиан – горное полупрозрачное черное стекло. И не образцами, а в живом срезе горы – слоями, пластами. Собираю себе камушки на память. Вынимаю каменные чешуйки прямо из горы, а потом, угрызаясь совестью, вкладываю их обратно, и они ложатся в свое гнездышко, как ни в чем не бывало.
Мы спускаемся по черным базальтовым валунам вниз, к самой реке. И она бурлит у самых наших ног. Снимаем башмаки и носки и болтаем босыми ногами в воде, а она течет, и течет, и бежит, лаская.
Куда же теперь? Направо пойдешь – к пещере. Налево – к мостику. И перейти на другую сторону очень хочется. Во-первых, потому что там лесок. Во-вторых, потому что можно дотронуться до тех гор, тех, что по ту сторону, то есть тех, что казались не более доступными, чем из самолета. Но ведь одно чудо только что случилось. Ведь река сверху тоже казалась абсолютно недоступной, а теперь, снизу, такой же недоступной кажется далекая вершина с храмом. Но мы уже знаем, что это только иллюзия. Мы уже потрогали пальцем храм, и потом реку внизу. Невозможное оказывается возможным, хотя прикоснуться к тем горам – это всё равно, что коснуться рукой Молитвы, погладить пальцами наш Дом, потереться щекой о Свет. Останется ли Свет Светом, не превратится ли он в обычное освещение, Дом – в дом, Молитва – в обряд, если мы подойдем слишком близко? Но и река, которая бурлила далеко-далеко внизу, когда мы смотрели на нее с обрыва; река, которая тоже была оттуда, к которой так же не надо было приближаться; река эта – вот она. Она омыла нам ноги, а сама течет без остановки и не замедляет свой бег ни на секунду. И те горы – вот они, они рядом. Нужно только пройти через речку, хоть и очень бурную, но говорят, что есть мостик. А вот канатная дорога – просто люлька, скользящая на канате через речку. Только она не работает.
Мы идем налево. И очень скоро приходим к мостику. Смотрю на него со страхом, как будто не очевидно, что ходить по нему безопасно. Знаю, конечно, что можно спокойно пройти. К тому же мостик, хоть и без перил, но довольно широкий. А речка, хоть и бурная, с камнями и валунами, но узкая. И понимаю, что местные люди всё время ходят по этому мостику туда и обратно. Но упираюсь, боюсь и не могу заставить себя двинуться. Несколько раз пускаюсь в путь, каждый раз делаю на несколько шагов больше, но всё равно останавливаюсь и возвращаюсь. Один раз дохожу до половины – и всё-таки не могу перейти. Наконец, так злюсь на себя, что от отвращения и брезгливости вдруг обретаю решимость – единственное, чего не хватало, чтобы пройти мостик. И, конечно же, прохожу его легко и быстро. Мы всё-таки оказываемся по ту сторону реки.
На той стороне, которая стала этой стороной, мы идем сперва по одной из гор, потому что там много цветов – синих, ароматных, нежных. Потом мы направляемся к ручью. Завтракаем там, запивая еду водой из ручья, холодной, чистой и вкусной. Потом начинаем подниматься на другую гору. Идти легко, и мы поднялись уже больше чем до половины… И тут мною опять овладевает страх. Как только он в меня вошел, тело сжалось, движения стали тяжелыми, болезненными. Какое-то время я еще пытаюсь его преодолеть. Но смотрю вниз и вижу, что мне не спуститься. Смотрю вверх и решаю, что мне не подняться. И я уже не могу расслабить свои мускулы. Это очень противно, очень.
Дальше мы идем вдоль горы без тропинок, так, чтобы и спускаться, и гулять одновременно. И оказалось, что это совсем легко. Мои проклятые мышцы разжались, иду спокойно.
Выходим на очень красивую ровную площадку смежной вершины, что-то вроде небольшого плато, зеленого, весеннего. Здесь решаем полежать. Лежу и думаю. Вот ведь ступила ногами, попробовала, пощупала одну из тех гор, на которые смотрела издали, из самолета. Попыталась воплотить то, что видела из самолета. Вот лежу на той горе, могу трогать ее. Это – как воплощение нашего Дома. Это – как двери, которые отворились мне и впустили меня в реальную воплощенную комнату, хоть и без стен и потолков, но телесную. И что же? Я оказалась совсем недостойной, беспомощной, неготовой. Как я воображала о себе тогда в самолете! Ах, жить над горами, ах, летать над ними! Ах, стать их частью!.. И они отворили мне дверь. И что же? Я опозорилась, я не могу не только летать над ними, не только стать их частью, но не могу даже пройти с ними несколько метров, потому что боюсь, дрожу над своей обожаемой плотью. А какие уродливые, какие неуклюжие движения! И это я хотела предложить горам?
Если бы ты был там со мною рядом телесно, может быть, я не была бы такой скверной. И мне так сильно, так нестерпимо хочется, чтобы ты сидел со мной на траве и видел со мной эти горы. И чтобы всё было вместе не воображаемо, а на самом деле. Я думаю, что если бы мы могли тогда видеть вместе и вместе думать, и могли бы разговаривать, может быть, я поняла бы об Армении больше. А так я уйду, не проникнув в нее, не поняв до конца ее сути и глубины.
И вдруг я остро-остро понимаю, что никогда, никогда, никогда, никогда, никогда в жизни не буду сидеть с тобой на траве и не увижу с тобой ни эти горы, ни другие. И нигде никогда мы не будем вместе. И все церкви, горы, леса, реки, все фильмы, все книги, все думы, все открытия будут у нас вместе только в духе, но никогда не соединятся во плоти, НИ-КОГ-ДА. Никогда не будет у нас совместного отпуска. Никогда и никуда мы не поедем вдвоем. Никогда мы не будем ни путешествовать, ни жить под одной крышей. Наше вместе – как мое слияние с горами. Без тела. Без воплощения. В духе. И я плачу над этим. Сдавленно и беззвучно.
Потом мы еще долго гуляем. Много бродим. Встречаем детей. Видим базальтовые столбы в ущелье реки. Пьем родниковую воду. Пробуем лаваш, похожий на листы старинной книги.
Потом едем в город. И в автобусе я впервые формулирую: «А ведь горы меня не приняли». И ахаю. И плачу. Потому что сразу поняла, что это значит: горы не приняли. Поняла, что они не могли принять меня такую, какая я есть. Тяжелую, эгоистичную, трусливую, суетливую, жадную….
Всё время думаю, как меня не приняли горы. И как я сама виновата в этом. Не могу передать, как это тяжело, тоскливо, тревожно. Я не сомневаюсь, что случится беда, только не знаю, какая.
Ушла благодать. То блаженное, самое лучшее, самое высокое на свете счастье ушло от меня. Так мне и надо. Сейчас тоже неплохо, но именно что не плохо. В иные времена я бы радовалась такому состоянию: светло и спокойно. Но ведь я уже знаю, как было. Я уже побывала там, на вершине Арарата. И теперь здесь, внизу, мне не может быть хорошо и дома. Я заслужила. Только жду: вернется ли благодать. Сначала я пытаюсь принудить ее вернуться. Но потом понимаю, как это нелепо и смешно, и прекращаю…
Я знаю теперь, почему временами теряю способность летать. И знаю, что снова стану летать только тогда, когда оторвусь от земной жизни, ее иллюзий и суеты, от страха перед болезнью и смертью. Не полет это будет, а вознесение – «в ту высь, в ту музыку, в ту сказку», где то, что на Земле нам казалось полетом, станет бесконечным, не прервется более. Только как много еще нужно до этого приобрести и утратить душе. Как ей еще учиться, как очищаться. Сможет ли? Успеет ли?..
Господи, не дай мгновенью перестать быть бесконечностью и вернуться в то время, которое умеет течь, проходить, бежать или мчаться, но не умеет останавливаться, даже когда его просят: остановись, остановись!..
Ведь то, что изливается из картин Микеланджело, или возносится мелодией древних армянских песнопений, или рождается в наших душах, когда глаза смотрят в глаза, или волнуется сейчас во мне и рвется в небеса не молниями, а лучами, не греметь, а струиться, – это же не на время, оно навсегда…
Мне хочется стать на колени. Хочется кланяться; хочется молиться, распростершись на земле. Есть что-то сладостное в этом осознании своей крошечности, ничтожности песчинки, носящей мое имя, перед Тем Огромным и бесконечным. Мне хочется еще больше умалить себя, стать ничем, пылью, молекулой, пустотой перед Тем Бесконечным; чтобы не было меня, а было бы Оно только, а от меня осталась лишь Молитва, только нитка, тянущаяся Туда, только любовь… Может быть, те, кто смог перестать быть собой, совсем перестать быть собой, перелиться в То бесконечное, – может быть, они и есть нищие духом..
Царь Соломон сказал нам, людям, когда-то: «В каждом из вас Вселенная. Погрузите ум в сердце, спрашивайте свое сердце, слушайте через свою любовь. Блаженны знающие язык Бога».
Помоги мне постичь язык Твой, Господи!..
Это такое счастье, что есть на свете море и небо, тепло и солнце, горы и дороги, трава и деревья, стрекозы и муравьи, тропки и тропинки, осенние листья, весенние цветы, безлюдные склоны, где нет ничего, кроме тишины, а тишина есть Бог.
И какое счастье, что можно просто так бродить и гулять здесь, в Раю, выбирая ту дорожку, которая больше понравилась, предпочитая крутые и пологие тропки солидным лестницам с каменными перилами, сбегая по этим тропкам прямо в твои ласкающие объятия, полные нежности, детства, любви!..
Господи, спасибо за каждый прожитый день! Спасибо за День сегодняшний. Спасибо, что дал причаститься Вечности. Спасибо за Безмолвие и Тишину. Спасибо за радость веселого бега и лазания по тропкам. Спасибо за чередование легкой радости и молитвенного раздумья. Спасибо, что крохотные стрекозки и вечное Небо оказались одним.
Помоги нам постичь Твой язык, Господи!
ГЛАВА 5. СОЛЬ
Цветы бессмертны, небо целокупно,
И ве, что будет, – только обещанье.
Осип Мандельштам
Неделя, которая началась таким неожиданным, таким радостным, таким сладостным небесным подарком, не может быть плохой. Я опять летаю. Мне легко летать, несмотря на мою болезнь, потому что у меня много моря, и неба, и солнца. И нежный весенний ландыш, легкий, как облачко, как небо воздушное.
Мой полет – голубой, хотя ландыши совсем-совсем белые.
Как насыщенно, как полно живет сейчас моя душа. Порой мне кажется, что я не вынесу, не вмещу столько. Откуда? Почему? Куда исчезла болезнь? Она никуда не исчезла. Куда исчезли мертвость или сон души моей? Их нет. Это ты посылаешь мне? Или просто душа выздоровела? А вдруг и тело выздоровеет тоже? Ведь так бывает. Душа поведет тело за собой. И как сейчас много меня, и как много всего вокруг – Тишины, и музыки, и безмолвия, и любви. Бог везде, всё – Бог. И как хорошо жить в Его мире. Что-то такое хорошее происходит внутри меня. Всё слаживается. Всё сливается воедино. Светлая, радостная гармония. И не только не враждуют тело, дух и душа, но и не разделяются будто. И не только не мешают друг другу здесь и там, но будто воссоединились в нечто Единое, цельное. Здешнее, но Божье. Близкое, но тамошнее. Ах, я не знаю, как сказать, но ведь это, наверное, так понятно…
Я хорошо живу сейчас. Мне нравится так жить. Мне хотелось бы так жить долго-долго, целую жизнь, и потом еще много жизней, потом еще. Я такая счастливая! От неба, от воздуха, от моря, – от всего, что наполнено тайной и смыслом, а тайной и смыслом наполнено все.
Светлая тишь во мне. Разреженная, прозрачная, немотная Высь. Значит, всё самое лучшее осталось. Значит, я жива.
И всё опять растворяется в Свете. Не знаю, почему, в этом какая-то тайна, но вдруг всё озаряется таким Светом, таким Светом, что сквозь всё, через всё, надо всем – этот Свет и радость в такие тяжелые дни, посреди всей этой тяжести.
Какой-то поток неостановимо льется и льется внутри меня. Поток чего? Мыслей? Чувств? Состояний? Вопросов?
Оно начиналось постепенно и незаметно. Сначала его можно было узнать только по «отрицательным признакам». Полтора часа стою я у кассы, меня теснят и давят с двух сторон, и я не могу ни присесть, ни отойти куда-нибудь. По всем логическим законам мне должно быть плохо, тоскливо, одиноко, незащищено. Тем более, что я утомленная, сонная и нездоровая. Но вместо этого мне спокойно и тихо. Тишины еще нет, но уже спокойно и тихо. Стою у кассы и слушаю нас. И всё внешнее отходит, всё, что имеет оболочку, уходит, а то, что над всеми оболочками, входит в меня и остается во мне Покоем, Тишиной, спокойствием и какой-то неуязвимостью перед кассой, толкотней, отсутствием билетов, предстоящей бессонной ночью в зале ожидания и тому подобным…
Улетает самолет и увозит четырех пассажиров, которым продали билеты. Трое из них были после меня в очереди, но я, наверное, еще была не готова, и билет мне не достался, потому что они затолкали меня и передали в кассу деньги и паспорта через мою голову. Сейчас одиннадцать часов. И надо ждать до двух или трех. Сажусь в кресло, устраиваюсь поудобнее, собираюсь подремать или даже поспать. И тут начинается погружение в Чудо, в Свет, в Тишину. Я вплываю в них, как в облако нежности, как в даль бестелесную, как в сон, когда мы засыпаем, обнявшись. Закрываю глаза и думаю о тебе, и люблю тебя, и говорю с тобой сначала словами, потом состоянием, молчаливой благодарной бессловесной молитвой, потом полуявью, потом полусном. И ты весь обнимаешь, обволакиваешь меня своей нежностью, ласковой и виноватой (потому что ты чувствуешь себя виноватым, не спишь и мучаешься, а напрасно, – ты видишь теперь, что напрасно). И так, погружаясь в тебя, в твою нежность, в нашу молитву, в наши Свет и Тишину, я перехожу, перелетаю во что-то высокое, прозрачное, разреженное; и еще выше, и еще, и туда, куда сознание мое не может следовать за мною… Засыпаю? Сплю? Грежу? Летаю где-то в заоблачных высях?.. Открываю глаза счастливая, улыбающаяся, блаженная. Так я смотрю в твои глаза, когда тело мое прикасается к твоему и само говорит тебе обо мне и о нас, и слов поэтому не надо. Так я смотрю на тебя, когда тела наши, прикасаясь друг к другу, молятся молитвой утра. И мы молимся вместе с ними, вместе с телами нашими, которых мы боялись когда-то, боялись, что они будут тянуть нас вниз от бесконечного к конечному, а они вместо этого вознесли нас и возносят в бесконечность, и засылают нас туда, и знают о ней больше, лучше, прямей и непосредственней, чем наш разум и наше сознание…
И снова всё повторяется. Я молчу или шепчу тебе, – нет, себе шепчу твои слова. Но это я не слова шепчу. Это я впитываю, вслушиваюсь в то, что за твоими словами, в то, что в твоем шепоте. И всё, что не сказалось прямо словами, а голосом, душой, вливается в меня этими твоими словами (а могли бы быть и другие). Я качаюсь, плавно качаюсь в облачной своей колыбельке, свернувшись клубочком в аэропортовском кресле, – единое двойственное существо, двойная душа, созданная любовью, взращенная любовью, влившаяся в любовь, сама ставшая любовью, – а потому Божественной и Бесконечной, – свободно парящая в бесконечности, отдающая себя ей, Бесконеч-ности – Дому своему; принимающая в себя, через себя Бесконечность… О, Господи! Помоги передать без слов то, что больше всяких слов!..
* * *
Беседую с тобой, как деревья, как море: без слов, без шума и суеты. Мы молча молимся у моря. И это так хорошо, так дома!.. Нам не нужны слова.
Люблю тебя. Люблю тебя. Сколько раз я произносила это слово, когда ты был еще здесь, сколько раз оно звучало в твоих ушах, в сердце, в душе и в каждом твоем листочке. И сколько оно уже вместило, а всё наполняется и наполняется новым, как и то, что оно обозначает. Может быть, слова тоже умеют быть бесконечными – любить… молиться…
И снова входим мы в воду, как когда-то на одесском пляже. И я вижу тебя, и вижу твои глаза, твои руки, тянущиеся к моим. И между нами – наше Наше. Оно между нами, и в нас, и вокруг нас. Оно обнимает нас и принимает нас в себя. И вода морская становится иной. И песок, и даже жара… Родной мой, возьми меня отсюда. Как я по тебе соскучилась…
…Мы с тобой в храме в толпе экскурсантов. Мы стоим в этой толпе, и слушаем говорок молоденькой экскурсоводши. Она трещит о нас, современных людях, которые не разделяют религиозные заблуждения Феофана Грека, но восхищаются его искусством. А мы смотрим, и глаза наши видят, и мне кажется, что вот сейчас начнут литься слезы, Божьи слезы. И мы знаем, что души наши – Оттуда. И что сейчас они – Дома, где душа Феофана Грека, и Дионисия, и Рублева, и что наши души – братья, что они родственны, близки, любимы и желанны, потому что Божьи, Божьи, Божьи…
Девочка говорит: «Есть два вида света. Свет материальный и свет духовный. Свет духовный древними мастерами изображается…» А в это время свет духовный льется и струится с этих фресок. И это единый Свет, Свет Божий, Свет тех святых, мучеников, столпников, которые изображены на стенах, свет самого Феофана и наш с тобой свет, свет видящих, вбирающих это…
Я знаю, я верю, что Бог водил рукой Феофана, сам расписывал для людей эти стены рукой Феофана. Не может земная рука так знать об этом Духовном Свете, это Бог сжалился, смилостивился над людьми. Люди просят его: «Явись, Господи, покажись». И он показался этим Светом фресок Феофана. Как же не увидеть Его? А увидев, как же поверить, что это дело мастера, человека?
Девочка-экскурсовод рассказывает, что некоторым людям за их великие подвиги и муки, совершенные и принятые в честь Господа, Он являлся уже здесь, на земле. Слушать это грустно и обидно, тем более что слышу я такое не впервые и не только от девочек-экскурсоводов. Получается, что Бог то ли оплачивает муки и подвиги, совершенные для Него, то есть, вроде бы, жаждет мук человека, то ли из жалости являет Себя страстотерпцу как милостыню. А ведь это не так. Всё совсем иначе. Многие стремятся к Богу. Многие хотели бы зреть Его. Но немногим по силам этот путь. Одни проходят шаг и останавливаются перед искушениями и соблазнами мирской жизни, для других это только вкусная закуска к мирской еде, третьи боятся лишений или страданий и останавливаются. Но есть такие люди, которые в любви своей к Богу, в своем к Нему стремлении так искренни, так глубоки, настолько это, и только это, ведет их в их земном существовании, что они не могут и не хотят останавливаться ни перед соблазнами, ни перед лишениями, ни перед страданиями. Они совершают то, что люди обыкновенно зовут подвигами, но что для них – не подвиг, а Путь к Господу, любовь к Нему. Они терпят то, что люди зовут лишениями и муками, бедные люди, непонимающие люди, люди, видящие только внешнюю сторону, люди, для которых сокрыта суть. И они верят, что Господь явился человеку за то, что он просидел столько-то лет на столбе или на дереве. Им даже не хочется задуматься, почему тот человек так странно себя вел, и достаточно ли посидеть на столбе, чтобы тебя возлюбил Господь. Они видят тело, сидящее на столбе. И больше ничего.
Но если это так, если в столпнике люди видят только столб и человека на нем, если во фресках о столпниках они объясняют друг другу, что свет духовный Феофан Грек изображает то в виде искорок на руках, то как-то там еще, если, поднимаясь по ступеням храма, где всё дышит Вечностью и Тишиной, они шутят о выносливости людей старины, поднимавшихся по таким неудобным лестницам, если… список можно продолжать долго-долго, то… страшно додумывать. Но ведь не можем же мы из солидарности с теми людьми не видеть Бога во фресках в храмах, в природе. А если мы видим, а они нет, то, значит, и мы пользуемся какими-то привилегиями? Как же быть? Как нам быть в своем Монастыре, в нашем Доме, где Бах и Моцарт, Феофан Грек и Дионисий, церкви Руси и готические костелы, где Бог, Бог, Бог. Как нам быть там, не бросая этих людей, не обижая их отстраненностью, помогая им, – да, если можно, помогая. Что это – вина, заслуга или дар, что у нас есть наш Дом, то есть наш Монастырь, а у них нет? Мы не можем впускать их в наш Дом – во-первых, потому что они сами не захотят туда и не смогут там жить, во-вторых, потому что Дом – там, а они здесь. И приблизить к ним Дом значит убить его, уничтожить. А те, кто могут жить в нашем Доме или хотя бы приходить в гости, те ведь и так живут и приходят. Но тех, кто не может, – их всегда будет много, всегда…
Как странно, как нереально совмещается несовмещаемое. Реальность моего сегодняшнего, твоего вчерашнего, нашего вневременного.
Я иду с урока, а она поджидает меня у ворот. Ты со мной, но она не видит тебя. Мы гуляем втроем, а она не знает об этом, думает, что только вдвоем мы с нею. Тихо вокруг, взволнованно, но спокойно. Начинают сгущаться сумерки – самое оголенное, самое выразительное время суток, немножко тревожное, волнующее, торжественное. Мы идем по улице, по которой шли когда-то вдвоем с тобою. Мы идем навстречу той церкви, которую видели когда-то с тобой, мимо книжного магазина и кинотеатра, где мы когда-то решали, не пойти ли на «Пармскую обитель». Мы идем навстречу церкви. В небе еще есть солнце, но солнце это, уже не видное людям, только ощущается, только чувствуется. Церковные купола тоже не видят солнца, но ощущают его в воздухе и молча дарят нам свой колокольный звон. И мы все, все трое, видим и слышим это, и все замолкаем, и все живем этим и в этом, и знаем, что восприняли это одновременно. Молча идем мы навстречу церкви, молча обходим ее со всех сторон, молча заходим во все соседние с ней дворики. Невидимое солнце освещает и освящает дома. И нам кажется, что эти дома – из таинственной сказочной страны, и что над ними горят волшебные фонарики. Мы идем по улицам нашего города, и улицы эти теряют свою обычность и обыденность. Идем мимо двориков и дворов. И они забывают притворяться серыми, городскими и современными. Идем по узеньким переулкам дальних стран мимо прекрасных, не похожих на каждый день домиков и домов. И я тихонько рассказываю ей о своем открытии про Тишину. А она еще тише, смущенно и радостно, говорит, что только вчера почти слово в слово рассказывала это какому-то ребенку как сказку. Ты на минутку, видимо, отлетел, потому что мне вдруг стало – остро и больно – досадно, что я не могу пройтись с тобой вот этой улицей, мимо этого дома, в это самое оголенное время суток, когда чуть-чуть начинает темнеть, начинаются сумерки. И в эту секунду она говорит: «Хочу, чтобы он приехал. И мы пойдем с ним по этой улице, а он будет всё это видеть и любить». И я понимаю, что это она о тебе говорит.
А потом она уезжает домой, и мы остаемся с тобой вдвоем. Ты не зря улетал, ты принес и даришь сейчас мне три белых бутонных пиона. Мы едем домой в автобусе и плывем по воздуху, праздничные, тихие, торжественные, светлые, с белыми пионами в руках. И автобус плывет вместе с нами. И пассажиры не знают, почему и откуда этот праздник, но улыбаются пионам – и нам заодно.
Это, наверное, прекрасные и волшебные цветы, потому что как только я беру их в руки, мы оказываемся в Церкви. Венчание повторяется снова, – ах, нет, не повторяется, оно и не прекращалось никогда. И цветы эти до сих пор у меня, вот и сейчас стоят передо мной на столе. Я смотрю на них по многу раз в день. И потому ли, что они от тебя, потому ли, что и впрямь волшебные, но только даже сегодня, когда так грустно и так жалобно плачет осень, эти венчальные наши, торжественные, бессловесные белые пионы не увядают, чаруют и переносят в Церковь, всё время в Церковь. И, глядя на них, я вижу нас в церковном подвале, молчащих, обнявших друг в друге Бога, обращенных друг к другу и вместе – к Христу-Гименею…
* * *
Когда ты ушел, я была сперва тяжелая, мрачная, темная, и любовь моя была такая. А сейчас я лечу. И она летит, мы летим туда, мы летим к тебе, любимый, мы будем снова летать с тобой. Как давно мы не летали. Как давно я не была здесь, у тебя, то есть нет, мы же раньше называли это там. Только сейчас всё поменялось. Я лечу к тебе в там, и там становится здесь. Вот оно вокруг нас, это недостижимое, недосягаемое там. Видишь, видишь, светлый мой, нежный мой, родной мой, родной. Этот мир так прекрасен, это такой экстаз любви и слияния, любящих глаз, прикосновения Божьего… нет, нет, нет… не слушай мои слова. Они же оттуда, они с земли со мной прилетели, они не умеют, не научились. Не слушай слова, за словами слушай, музыку слушай, которую никто не поет, не играет, слушай Музыку… Зачем же я, которой, благодаря тебе, уже открылся этот мир и впускает меня, зачем же я не всегда в нем? Зачем опускаюсь на землю? Зачем обретаю снова вес, – что есть тяжесть, плоть, что есть слезы и боль? Это надо так Богу? Или это от недостойности моей?
Я часто чувствую себя сиротой среди людей. Но это происходит на земле. Их и мои обиды – на земле. Их прикосновения и чужесть, мое сиротство – на земле, на земле. А наши никогда не кончающиеся разговоры – где они? В нашем Доме? В небесах? За небесами? Где они летают? Где мы летаем с ними? Какое счастье, что ты уносишь меня туда. Какое счастье, что я еще могу взлететь так легко, так безусильно. Значит, Дом наш, Молитва, Свет живы во мне? И я не перестану быть летучей и бестелесной, и снова мне будет легко летаться? Какое счастье! Всё осветилось, всюду разлился Бог.
* * *
Как тихо, как неподвижно. Так бывает, когда только что выпал снег. Ничто не шелохнется, не дрогнет, не зазвучит.
Немножко здесь и от болезни: слабость. Если бы было темно и плохо, слабость сделала бы всё отчаянным и безнадежным. Но сейчас, в светлой тихости, слабость только еще утончила и без того тонкие линии-лучики, и они стали совсем невидимы, только едва-едва уловимы – не зрением, не осязанием, а каким-то шестым чувством, которому нет названия.
Всё-таки я стараюсь запомнить, что бывает такое смежное состояние: и очень светлое, и болезненное. Чуть-чуть сдвинься в сторону болезни – будет уже нехорошо. Но у меня пока не сдвигается. Вот и ладно. А делать что-то все-таки нет сил пока. Хотя мысли уже роятся и складываются в бессловесные (но и словесные тоже) речи…
Почему люди так тянутся летать? Почему мечтают об этом – как о сказке, о сбывшемся Несбывшемся, о чуде волшебном? Почему?
Недавно я пыталась убедить себя, что полет – это просто один из видов передвижения (перемещения?) в пространстве, что он ничем не лучше бега, ходьбы, прыжков. Ведь если бы мы действительно летали, мы, наверное, боялись бы упасть или потерять управление собой в воздухе, или еще чего-то, нам сейчас неизвестного. Ведь боимся мы при плаванье утонуть.
Я говорила сама себе, и хотела уговорить себя, что реальный полет, если бы он осуществился, был бы совсем не таким легким, светлым и безусильным. Здесь были бы усилия, и напряжение, и свой пот, и свой страх. Говорила – и верила себе, и не верила. Всё равно хочу летать. Больше всего на свете хочу летать. Это живет во мне. Оно иногда затихает, иногда обостряется, но как мне хочется летать, как хочется!
* * *
Вернуться… Нет, не вернуться. Повернуться, обратиться… как тогда, как всегда, как в полудреме-полусне-полуяви-полусказке-полувоплощенном-полулунном-полусолнечном… Помнить… Что за слово глупое. Как можно помнить то, что всегда, а значит и сейчас? Нет, не помнить – ощущать. Руками – душу. Видеть, знать, чувствовать. Сквозь тело душу видеть. И всё становится равным. Все кусочки, все зримые и не зримые части тела становятся равными бесконечности души, а всё это – равным Духу, Молитве, светлому озорству, тишине, радости. И все смыкается, переливается, сливается, соединяется и превращается в нечто, чему не бывает названия, но что одинаково живет и в тишине, и в радости, и в ласке.
Где-то в глубине глаз рождаются лучи бесконечности, где-то в глубине глаз, глядящих в другие глаза. И в лютневом небе. И в нежности пальцев. И в том экстазе, что только внутри, без движений, без звуков. И в шалостях моцартовского озорства… Бог умеет шутить, дурачиться и смеяться. Бог умеет быть счастливым. Я не знала, я только теперь узнала это.
Закрыть глаза и полететь. Вот он – Космос. Выше, еще, еще выше. Там еще чище, там еще светлей горний воздух.
Приходит нечто, какое-то состояние, при котором разрешаются все проблемы, при котором знаешь всё – ответы на все вопросы, все «как совместить», «как жить», все «как?», «зачем?», «почему?» И это знание – вне слов. Оно больше и глубже слов. Просто знаешь, что знаешь. Душа знает. Ей всё ясно. И всё вступает в гармонию. А потом это нечто уходит. И тогда пытаешься вместить то знание в мысли и слова. Но они только убивают знание… И когда оно является снова, то снова нет ни мыслей, ни слов. Да и не надо… Любовь родила в свое время вопросы. Любовь и ответит на них.
Жизнь может быть освященной, залитой Светом. Тогда, под этим Светом, всё становится чистым, высоким, святым – и еда, и болезни, и испражнения, и даже работа других для тебя (или твоя для других – это одно и то же, а требований тогда не бывает).
В первые дни после Встречи, после Церкви, возвратившись в Одессу, я именно это и ощущала, и радовалась этому, и говорила об этом с друзьями, как о величайшем открытии, Даре, Блаженстве. Не помню слова, которыми рассказывала об этом, но помню, что суть была в том, что святость залила мир и наполнила собой всё, и очистила, и всё стало святым. Что грязь, мусор, свалка, туалет, любая пакость – и та не кажется мне отвратительной, потому что и она залита этой святостью… Помню, что удивлялась, радовалась и смущалась тогда оттого, что, сидя в туалете, могла молиться или думать о самом высоком. И что сам этот процесс туалетный, который всегда был мне отвратителен, сейчас тоже казался очищенным…
* * *
Я снова плохая – больная и тяжелая, а потому тоскую и нервничаю. Нервничаю и жалею сама себя так, что ничего не замечаю вокруг, не замечаю даже, когда гостья приходит ко мне и садится на краешек кровати. Я радуюсь ей. И радуюсь, что пришла не сегодняшняя, уверенная в себе и готовая учить, вещать и советовать, а та, из прошлого, – ищущая и растерянная. В той было так много боли и нервности, так много жажды добра, справедливости, любви и самоотдачи! Какие-то необычные состояния случались тогда с нею. Она несла в себе заряд нервных вибраций, и это создавало суету в ее тяжелой жизни. И не было ей ни остановки, ни передышки, ни отдыха. Она могла бы летать, но не летала. Мы говорили с ней так хорошо – и всегда о Главном. Она говорила, что не верит в Бога, хотя всем существом своим знает, что Он есть. Она говорила, что живет в Его присутствии. Она говорила, что задыхается. И я видела, что это правда. Я знала (или мне казалось, что я знаю), что было ей нужно. Ей нужно было научиться такому состоянию, когда ничего не надо, потому что всё есть, и всё есть Бог. Тогда она стала бы счастливой, светлой, гармоничной. Ее нужно было высветлить. И я поила ее своим молоком, которого было у меня много. Не знаю, пила она тогда его или нет, не знаю, что она тогда пила. Но мне казалось, что я вливаю в нее это свое молоко. А оно небесное, не жидкое, не телесное. Оно – свет, прозрачные струи, потоки нашего Света.
И вот она опять пришла ко мне, – значит, ей опять нужна моя помощь. И опять, как тогда, я хочу помочь ей. И опять, как тогда, хочу поить ее своим молоком. Я знаю (или мне кажется, что знаю), что ей сейчас нужно. Ей нужно дать Тишину, Свет и Покой. Пытаюсь поить ее нашим Светом. И, как только начинаю поить ее, он и ко мне возвращается. Исчезают тоска, нервность, недовольство. Появляются Дом, Молитва, Бог. Мне кажется, что мы сейчас полетим. Но нет, мы не можем полететь, потому что в этот момент она совсем не хочет летать, да и не можем мы взлететь вместе. Разные полеты у нас. Мы можем только издали смотреть друг на друга. Быть в жизнях друг друга. Никогда я не забываю о ней. И она обо мне сказала: «Человек, без постоянной памяти о котором я не смогла бы справляться с наиболее трудным в моем ежедневье». И добавила: «С моим вечным люблю, спасибо». Я так же могу сказать о ней: «С моим вечным люблю – и спасибо». Но вместе идти и вместе летать мы не можем. Можем только любить. Издали. Заочно. Но не переставая…
Гостья уходит. А Тишина и Молитвенность растут. Они выливаются в то состояние, которое я называю экстазом, только экстазом внутренним, без движений, без звуков, без действий. Неподвижным, устремленным вглубь и вверх… Как нужна сейчас музыка! И она приходит. Поет и молится внутри меня тишина, поет и молится любовь, поет и молится всё мое существо. И тянется в бесконечность, которая уже есть, уже раскрылась внутри меня. Кажется, я сейчас взлечу. Как же мне хотелось, как всё время хотелось летать, а полет не рождался. Вот, значит, чего не хватало мне для полета. Нужно было начать поить другого. Отдавая свой Свет, мы находим Полет. Господи, спасибо, что учишь меня, спасибо, что учишь! Я ведь и раньше знала, что больше всех мы должны быть благодарны тем, кто пьет нас, берет нас. Пусть они берут меня! Пусть они берут Тебя всюду и во мне. Какое это блаженство – поить жаждущего. И за это блаженство еще и вознаграждение, или просто подарок – этот полет, такой долгожданный, такой желанный. Ведь на свете нет большего счастья, чем счастье летать. Господи, сохрани мне это состояние. Научи меня жить в полете, не нуждаясь в отдыхе, не опускаясь на землю. Научи, протяни меня до бесконечности. Чтобы я касалась одновременно Тебя и тех, кто жаждет моего молока. Пошли мне жаждущих, Отче.
Дарить. Дарить бесконечное, несказанное, неугасаемое. Дарить. И потом, раз начав, дарить и дарить бесконечно, беспрерывно. Всегда. Всю жизнь. Все жизни. Чтобы каждый шаг, каждый поступок, вдох, взгляд были дарением, каждая мысль, каждый жест, каждая улыбка, каждая слезинка, и все молитвы, и всё молчание, и вся безмолвная тишина, и всё-всё-всё-всё, что только может быть в нашем Доме и в нашем Космосе, и всегда, и всегда, и всегда…
* * *
В нашей комнате лютневая музыка, а за окошком нашего купе – осень. У нас тоже. Мы – вне Времени. Но как-то переплелись несколько времен. Наша лютневая ночь в небе нашей любви. Прогулки нашей осенней бессловесности. Движущийся поезд и неподвижность слышимой Тишины… Мы едем в Петербург. Мы слышим средние века. Мы в древней Армении. Мы в Одессе начала века. Мы в Бруклине. Мы в Италии. Мы в Осени. Мы в отпуске. Мы в бессловесности нашей любви…
Утро началось пасмурным небом. Это за окошком. А у нас оно началось Бердяевым. Мы читаем всего с полстранички. Радуемся и размышляем вместе с ним о Боге, который не есть сила и власть, и даже не есть бытие… Нам захотелось музыки. Мы приглашаем Моцарта. И сразу выглянуло и засияло солнышко, очистилось и заголубело небо, размышления наши стали казаться тяжелыми и неуклюжими, а Бог – не сила, не власть, и даже не Бытие, а свет и радость, парение в бесконечности, а может быть, и сама бесконечность, но не страшная, не далекая, а родная и близкая, как мамины руки; Бог – не судия, а любящий и любимый – наполняет собой нашу комнату и нас с тобой, и наш двор, и пляж за окном, и желтеющие деревья, и заголубевшее небо. И хочется гулять, хочется к морю, хочется туда – в наши уединенные прогулки.
Что делается сейчас с нами? Где мы? Где время? Было ли начало у этой Тиши, будет ли конец?
Этот куст, у которого, завороженная, я опускаюсь на землю, или нет, мягко плавно воспаряю на землю под куст, прекрасный, молящийся всеми своими желтыми и красными листочками, этот куст – не Бог, он – Божье творенье, как ты да я, и я молчу у этого куста, не мешаю его молитве, – понимаешь, понимаешь, любимый?..
Мы только что искупались в море. Мы шли к нему с самого утра, с самого первого утреннего лучика знали, что придем к нему, но не знали, примет ли оно нас. Оно приняло.
Мы купались одни. На пляже несколько человек гуляющих. Но в воде никого. Только море и мы в нем. И оно принимает нас. И обжигает собою, потому что вода холодная. Я распахиваю руки и обнимаю его. И снова оно принимает и обнимает меня. Оно впускает меня в себя…
И вот теперь я сижу на земле у куста. А в теле моем струится что-то горячее. И хотя я знаю, что сказали бы мне врачи, но что мне за дело до врачей, когда всё мое «я» знает, что это море струится во мне, продолжая обжигать меня собою. И радуюсь ему, и зову его, и хочу, чтоб внутри навсегда осталось это горячее, слегка пекущее струение холодного моря во мне, сидящей на земле под осенним кустом, впустившей в себя Тишь. А вокруг меня небо. И зеленая, всё еще зеленая трава. И как странно, что горячие струи моря во мне нисколько не нарушают Тишины и Покоя. Господи, какая молитва – этот наш сегодняшний день, наша прогулка, купанье…
* * *
Мне кажется, что ты не прилетал ко мне долго – две или три жизни. И за это время много чего сделалось внутри нас. Вот так когда-нибудь встретимся мы после моей смерти. И сразу прильнем друг к другу, и сиротство уйдет… А почему мне так кажется, почему? Событий было немного, да и внутри нет переполненности… У меня такое ощущение, что где-то глубоко-глубоко во мне происходит нечто большое и важное, но это так глубоко, что я и сама не только не знаю, что это, но и не всегда ощущаю процесс…
* * *
…У нас снег сыплет хлопьями, и я люблю тебя!
В комнате царствует музыка Моцарта, она уносит нас в высь светлую, в высь чистоты и безгрешности. И в этой выси парит нежная моя любовь, легкая, как снежинки, что летят за окном, лохматые и большие.
Черные птицы пролетели сквозь белый полет снега, ни капельки не нарушив белизны, а лишь подчеркнув ее собою.
Белые чайки летят, смешиваясь с белым снегом, еще больше оживляя его своим лётом.
У нас праздник. У нас празднично тихо, светло, торжественно.
Не могу оторваться от снега за окном. Не могу унять волнения: эта домашняя детская сказка и беспредельный космический простор одновременно, и это – нам. За что? Почему? Наверное, всё-таки за нашу любовь, за то, что я люблю тебя.
Мы идем тихонько (даже и материально тихонько – потому что спокойно), а вокруг нас – зимняя сказка. Начинает смеркаться, и всё одето в тайну. Мы идем в – или по этой тайне, глядим по сторонам и держимся за руки. В руках у нас яблоки (значит, и мы – как все: с покупками), хорошо бы купить новогодние подарки; мы покупаем, но тайна и сказка не прекращаются, и Тишина не нарушается. И нам всё равно, придет ли к нам кто-нибудь, даже лучше, если придет. Потому что никто и ничто не нарушит света и радости, нежности и тишины нашего праздника. И хочется всех одарить светом и радостью, чтобы и им было хорошо и празднично…
…Почему же в душе – Свет? Потому что Моцарт играет? Потому что музыка Моцарта – важнее и больше всех вин и неприятностей? Потому что не может не быть света, когда есть музыка Моцарта или Баха?..
Хорошо, светло и тихо. Высоко и дома. Всё растворено и нежно, спокойно и светло, молитвенно и тихо. Хорошо. Это не праздник, а то, что лучше праздника. Не молитва, а то, что может быть долго-долго. Но и молитва тоже. Потому что не всегда одинаково. То безусильно напряженно, то больше безусильно, чем напряженно, а то – экстаз. И он напряжен. Он высок и прекрасен. Я молюсь ему и благословляю его. Но в экстазе нельзя быть долго. Душа не выдерживает. Она устает…
И приходит прекрасное, блаженное думанье-недуманье, размышление, но не мыслями, а всем существом своим, то странное и волшебное (медитативное) состояние, возможное только в тишине и уединении, только вне дел и суеты, то состояние отрешенности, небытия, не здесь бытия, иного бытия, при котором проступают сути вещей и явлений, делаются открытия, при котором ты ни о чем не думаешь и, в то же время, думаешь обо всём. И вольные, бестелесные эти размышления незаметно сменяются такой же бестелесной молитвой, которая переливается в полугрезу-полусон; и в этом полусне происходит что-то такое светлое, такое небесное, что ты сам не знаешь, когда ты взлетел, – еще в полусне, или уже наяву. И снова полуразмышления-полумолитва, и дальше, и дальше…
* * *
Я летала сегодня во сне. Только что летала во сне, и это еще не ушло, не отлетело, и кружится во мне вместе с каким-то подобием не то догадки, не то прообраза будущего открытия…
Но ведь в этом сне было плохо. И я была плохая. Я совсем не ожидала, что взлечу. Бегала по земле, суетилась и торопилась, у меня не ладилось, и я впадала в то нервно-капризное состояние, при котором всё кажется невыносимым и, конечно же, не получается, всё обращается неудачей. Мне нужен хлеб. В одной булочной большая очередь, а я тороплюсь, но где другая булочная, не знаю. И бегу по улицам, ищу эту булочную. Во сне считалось, что бегу по Одессе, даже знаю район. Но улицы все незнакомые, чужие, как в городе, где ты впервые и ничего о нем не знаешь. И я бегу, а уже темнеет, и становится совсем темно, и я понимаю, что не найду, не успею. По дороге попадается какой-то магазинчик. Думая, что это булочная, вхожу в него, но это кондитерская. Вижу в ней много пирожных, среди них – любимейшие мои, соблазнившие меня трубочки (в дневной жизни я не люблю их). Решаю задержаться, подождать продавца, который куда-то вышел, и потратить двадцать две копейки, хотя денег мало. Пока жду, приходят люди. Один мужчина рассказывает другому, что какая-то женщина бросилась из окна и разбилась, но осталась жива. И почему-то я понимаю, что это моя сестра. В отчаянье сминаю в руках эту долгожданную трубочку, которую как раз протянул мне продавец, и, стыдясь за себя, за нервность, за испорченную трубочку, которую превратила в грязное месиво теста и повидла, за то, что мне всё еще хочется ее съесть, а это уже невозможно, готовая зарыдать или затопать ногами, упрямо бегу за хлебом, к тому же, как оказалось, бегу не по той улице. И я уже точно знаю, что мир плох, что всё плохо, что никогда не будет хорошо, что все против меня и всё против меня (как было с маленьким Николенькой в «Отрочестве» Толстого, когда накопилась тысяча неприятностей: единица, перчатка, ключик. У него это кончилось конвульсиями, это очень нервное состояние, когда человек не владеет собой). И вдруг, не останавливая этого бега (я пробегала по какой-то площади), понимаю, чувствую, что сейчас взлечу. Не останавливаясь, вытягиваю вперед руки и, оттолкнувшись, делаю первый гребок. Как всегда в самом начале, это чуточку трудно, мне нужно приложить усилие, чтобы остаться на воздухе (как на воде). Но уже в следующее мгновение меня охватывают знакомая легкость, ликование, светлая радость. И я лечу, и лечу, и лечу. Подлетаю совсем близко к земле, потом поднимаюсь вверх, скидываю верхнюю одежду, потому что становится жарко. Она тотчас падает вниз, а я всё кружусь и кружусь, летая. Становится так хорошо, как бывает только в полетах. Играя, я завертелась винтом. Это похоже на фигуристов, они тоже вертятся так. Только они на льду, а я в воздухе. Кружусь и одновременно взлетаю вверх, стремительно вверх. Не представляю себе, как это возможно, но, видимо, мне и не нужно представлять, потому что в момент этого кружения-подъема я слышу музыку, неземную многоголосную музыку Света… Почему-то подумалось: «Семисферная музыка», – и я проснулась. Но глаз не открываю. Ощущаю себя, лежащую и укрытую одеялом, улыбающуюся (во сне улыбалась?), но не хочу возвращаться сюда, продолжаю лежать с закрытыми глазами, продлевая полет.
Белый-белый-белый снег. Много белого пространства. И вдруг по нему пробежала черная кошка. Маленькая-маленькая, совсем черная, только одно белое пятнышко на ней, – вроде запачкалась снегом. Бежит, равномерно перебирает лапками, такая маленькая, такая грациозная, такая гармоничная. Это Божий мир, да? Белый снег и черная кошка – это Божий мир? В кошке присутствует Божий мир? И в снеге? И во мне, видящей снег и кошку; а в это время внутри меня жизнь идет и идет. И вдруг оказывается, что она не успевает переворачивать страницы, эта жизнь внутри меня.
Как я хочу летать с тобой! Летать, как на картине Шагала, как летала та девочка из «Барьера»[12], как летал Бах в хоральной своей прелюдии. Я хочу летать с тобой. Я вижу нас, летящих вместе не в небе, а в бесконечности, – а может быть, это и есть небо, не знаю, – какая, впрочем, разница. Вижу нас, лежащих в этой бесконечности, в этом небе. Руки протянуты вперед и вверх, и тела вытянуты, они будто растягиваются, тоже хотят растянуться, вытянуться, войти в бесконечность. Руки протянуты и тела вытянуты, но мы не делаем ни одного движения, ни одного усилия, ни единого жеста. Мы просто лежим, или висим, или плывем, мы просто есть здесь, в бесконечности. И не мы плывем, не мы летим, а нас плывет, нас летит куда-то. И мы совсем не думаем о том, куда мы летим. Потому что сам полет так упоителен, так бесконечно блажен и божествен, что можно ли думать еще о том, к чему он приведет? К чему приведет Бог? Что приведет к Богу? Как придти к Богу? Вот были вопросы. И вдруг – а что будет тогда, после? Когда придешь… Что будет дальше? Куда Он поведет дальше?
Я улыбаюсь. Хотя внутри меня уже копошится что-то, что тревожится и просит: пусть это будет не скоро, совсем никогда, не в этой и не в следующей жизнях. Но если всё идет к Богу, то должен же кто-то или что-то прийти к Нему. И что же тогда? Ведь это конец, завершение, исполнение и начало чего-то нового, иного, уже окончательно непредставимого… Вот и не надо пытаться представлять. Не надо. А разве может быть что-нибудь дальше Бога? А разве может окончиться путь к Нему?..
* * *
Просыпаюсь. Не потому, что поздно, нет, – свет едва забрезжил, еще рассвет не вошел в свою полную силу. И не потому, что сплю уже долго, – заснула недавно, и мне спать бы еще и спать, но в сон мой входит ощущение нежности, и, проснувшись от этой нежности, я открываю глаза. Через несколько минут вспоминаю, что это – моя комната, что я живу в ней, что больна. Через несколько минут… но сейчас, открывая глаза, вхожу в чудесную страну нереальных явлений, в нежное зазеркалье струящейся тихой любви. Здесь нет ни грубости, ни греха. Здесь тело любимого не касается моего, но вливается в него, переливаясь. Здесь растворяется все твердое, превращаясь в дыхание ландыша, и сами мы становимся частью этого дыхания, частью света, омывающего нас, частью неги, нас пробудившей…
Тихо-тихо. Тишина внутри, даже оцепенение какое-то. Это потому что тишина всё же двойная: и от хорошего, и от плохого. От нашей Тишины, от безмолвия нашего – и от болезни, которая во мне гнилая какая-то. Я к тебе щекой, можно? Руку твою к своей щеке, хорошо? И ты мне тихонечко что-нибудь расскажешь.
Ты рассказываешь о Белых ночах. И в мою тишину сразу входят белые ночи. Я знаю белые ночи, знаю. Вот же они со мной. Ленинградские, где впервые узнала их и полюбила. Карельские, где собираю ландыши на одном из крохотных островов то ли Кончезера, то ли Ушкозера в Косалме, что под Петрозаводском. Впервые вижу, как они растут, и не жалею рвать их из земли почему-то, а радуюсь им и наивно думаю, что и они мне радуются тоже. А потом Соловки. Всю белую ночь напролет катаемся в лодке по каналам и озерам, варим картошку и чай на костре, плывем назад, возвращаясь на турбазу – Соловецкий Кремль. Начинается восход солнца. Рассвета, конечно, нет, но солнце прячется на какое-то время, а потом восходит. И мы, завороженные, сидим в лодке и смотрим, как два солнца (одно в небе, другое – отражение в зеркале, которое называют водой) поднимаются торжественно и тихо, и освещают весь Божий мир, и заливают его своим Сиянием и Светом. И всё наполняется волшебством и тайной: березы, кусты, трава, вода – неподвижная, зеркальная, серебристая. А мы глядим на это, не зная, где же настоящее, а где отражение. И догадываемся: там, где больше сияния, больше волшебства, больше света чудесного, – там отражение…
Нет, ты не будешь мучиться от невозможности рассказать мне о наших святых Белых ночах. Я их всей собой принимаю, тобой в те ночи вхожу, тобой и с тобой. Конечно, белая ночь – это наше наше. Светлое, сияющее, но не яркое, изнутри светлое, без источника света светлое. И тишина. И безмолвие. И покой. И молчание. И молитва. Конечно, конечно. Наш Скит, наш Дом – он всегда в Белой ночи, конечно.
Но… Мы жили тогда на турбазе, на территории Соловецкого монастыря. Мы знали и помнили, что это был монастырь для ссыльных, а потом – Соловецкий лагерь особого назначения – СЛОН. Мы видели ГПУ-шные звезды на потолках, слушали «подпольные» рассказы экскурсоводов о наказаниях «комарики» (а что такое соловецкие комары, мы испытали на себе, – но ведь мы были защищены сетками, репеллентами и прочими возможными средствами), о смертных пытках муравейниками, когда за одну белую ночь муравьи успевали полностью съесть человека до косточек, о научных лагерных разработках и беспределе бандитов-уголовников и бандитов в погонах.
И это нужно каким-то образом сочетать?
* * *
У меня какой-то полубред-полудрема. Это внутри меня что-то так живет странно: и дремлет, и в то же время живет, да не как в жизни, и не как во сне, а как во время болезни. Так у героев Достоевского бывало, да и у всех так, наверное, при болезни – такое странное, немножко даже приятное, причудливо-нереально-реальное состояние… Музыка журчит-журчит куда-то в бесконечность, и все слова вытекают. Их мно-о-го…
Иду по Кишиневу и тоскую по тебе. Это тоже сон, и события его не имеют никакого значения. Мне снится тоска. Снится тоска по тебе.
А ведь сон-то был совсем о другом, и он был о страшном. Но всё страшное прошло, осталось в нем, я его не помню. Я помню только то, что осталось навечно. Молчание с тобой. Мы плывем, обнявшись, плывем по воде или по воздуху, или по музыке Моцарта, парим в этой музыке, пока тела наши лежат на воде в море. Мы не шевелимся или почти не шевелимся, мы просто зависли и висим в воде, как висели бы, зависнув в воздухе. Что под нами – воздух или вода? Мы сидим, глядя вдаль, и перед нами Черное или Красное море, или Атлантический океан, или Армянские горы, а может быть, Альпы. И мы летаем над ними. Что под нами – воздух, горы, вода? Мы летим, обнявшись. Прикосновения наши так тонки, так бестелесны, как прикосновение солнечного сентябрьского тепла, так же мягки, нежны, неприметны, ласковы. Прикосновения без касания. Растворенность телесного. Растворенность размышлений и дум… Вокруг нас – как бывает на рассвете: нежно, мягко, неярко…
Как я ждала вот такой любви, как наша, как жаждала именно такой любви. Ведь не думала, что это может осуществиться, не могла надеяться, потому что слишком уж было бы хорошо, – а ждала, как сказку, как мечту…
В последнее время так часто я ощущаю, что душа утомляется от горнего напряжения и от усталости задремывает. Она задремывает там, в горнем Доме, в нашей Обители. И надеется и хочет проснуться там же, но, чувствуя этот горний воздух в себе и вокруг себя, ощущая его, радуясь ему, она не может не задремать, ей нужен отдых чаще, чем раньше. Болезнь… Слабость… Но ведь усталая душа не спускается вниз, она отдыхает там… Вот и сейчас. Мне хочется спать, недомогание и слабость не покидают меня. Но в то же время во мне есть и живет всё наше – Свет, высота, прозрачность и нежность. Да, вся я утомлена и обессилена. И всё это живет во мне сквозь утомление, сквозь слабость, и просит дать ему отдохнуть… Конечно, я не буду сопротивляться. Я постелю нашу звездную постель и лягу. И тихое задремывание, засыпание будет тоже то ли сном, то ли полетом… Так бывало уже. И в душе – свет…
Мы с тобой хорошо живем. Мы живем не вместе, не вдвоем, а единым существом, единой жизнью. Я не просто живу с тобою, хотя и это правда, потому что я много, почти непрерывно разговариваю с тобой. Стоит нам остаться одним, и я начинаю лепетать словами и предложениями, или без слов и предложений. Безостановочно. И обо всем. И всё-таки не это определяет нашу жизнь. А то, что я – это не я, а мы. Что, живя, я живу с тобой, внутри меня растворенным. И я – это существо, из нас двоих слитое. И, когда я не разговариваю с тобой, даже когда сознание мое отвлекается, я всё равно не есть что-то отдельное, а мы, мы с тобой, наше ты-я-существо, понимаешь?
Мы сплавились, переплавились, и нет теперь ни тебя, ни меня, а только наш сплав. И я не знаю, не помню, рассказывала ли я тебе, или ты сам знаешь, каким родным существом, каким родственным человеком, братом, ощутила я Грегора Нарекаци, прочитав наугад несколько разных страниц его «Скорбных песнопений». Как печально и радостно было узнавать тебя в другом нашем брате, живущем гораздо ближе к нам и во времени, и в пространстве – в Бердяеве, больше похожем на тебя внешне, то есть на твою половинку нашего сплава. Рассказывала, или ты сам знаешь?
Лежать неподвижно, молясь бессловесной молитвой, принимая ласку Света, слыша музыку Баха, улетать, не двигаясь с места, улетать… не как птицы летают, которые всё же работают, делают полет, совершают усилия. А как облака плывут в небе. Божьей Волей, желанием Бога… Хорошо, что человек не умеет летать по своему желанию. Хорошо, что летание – Божья ласка, Божий подарок. Хорошо, что я сейчас не умею летать, а раньше летала. Хорошо, что буду еще когда-нибудь непременно, вот только не знаю, до смерти или после. Хорошо, что такое нежное, такое не синее, а нежно-нежно голубое небо сегодня. Хорошо, что Молитва живет бессловесная, бесплотная, непроявленная. Хорошо, хорошо, хорошо…
…Это ты подарил, мой любимый. Ты – брат, возлюбленный, друг, учитель, ведущий. Ты – моя жизнь, мой воздух, моя душа, мое сердце. Ты родил меня для Бога и Бога во мне. Ты даришь стихи и любовь, тишину и праздник. Ты сотворил для меня Праздник как раз такой, каким он должен быть в нашем Доме, – религиозный светлый Праздник с весельем и молитвой, с любовью и нежностью, без суеты, без суетности, без красного, без потного, без жирной пищи и горячих напитков, с нектаром, с росой розовых лепестков, ландышевых колокольчиков, без марь-ивановн и иванов-петровичей, с Моцартом, Пушкиным, Бахом и всеми любящими, всеми любимыми, всеми молящимися на свете, с Белой ночью и с белой Церковью, с некасаемой лаской, с ласковой нежностью, с улыбающимся молящимся Богом… Господи, а как же молится Бог?..
Вокруг меня невидимое поле, оболочка, шатер, монастырь, Дом. Воздух насыщен тобой, нами, твоей любовью, нежностью и молитвой. Как если бы ты прилетел, обнял, не прикасаясь, и, взяв за руку, улетел бы со мною. И ангелы пели бы бессловесную песню. И вот так и летели бы мы долго-долго, раскинувшись в небе, молча глядя в глаза друг другу, улыбаясь. И никуда не надо спешить. И никуда нельзя опоздать. Времени нет. Есть Вечность. А дух не захватывает. И не страшно, а просто блаженно – дома, дома, у себя в гнездышке, в своем гнезде. Дома. Как хорошо. Так можно долго. Так можно всегда…
Возьми меня к себе, любимый! Возьми меня! Я не хочу, не могу отдельно. Возьми меня к себе…
ГЛАВА 6. ЛЯ
Теперь ты знаешь – мы, как анемоны,
сомкнуться можем в предвечерний час,
вобрав в себя все то, что день принёс,
и вновь раскрыться, новый день встречая.
Райнер Мария Рильке
Как мне хочется хоть на несколько минут увидеть своего мальчишку. Вот такого, каким я увидела его впервые – смешного и смешливого симпатичного ребенка, готового радоваться, играть, дурачиться, веселиться. Ему было уже двенадцать, хотя казалось, что не больше десяти. И еще казалось, что он счастливый и беззаботный, да он и был беззаботным, и потому, наверное, чувствовал себя счастливым. Будто не остался в городе без отца и без матери, совсем один. Самый близкий человек – руководительница драмкружка, который он посещал какое-то время. Да еще я – которую эта самая руководительница попросила приютить мальчика у себя на несколько дней, пока что-нибудь да решится с ним.
Приютила. На всю жизнь. На всю его жизнь. Она оказалась короче моей. И вот теперь скучаю по нему.
Когда-то мы шутили, что ему придется хоронить меня, а он шутливо отказывался, говорил: «Как-нибудь увильну». И увильнул. Хотя чувство нашего единства не обмануло меня. Мы оба всегда знали, что будем вместе до конца. «Вот только до чьего конца?» – спрашивал он лукаво. «До моего, конечно, я же старше». Это я отвечала без всякого лукавства. Глупая была. Знала же своего насмешника. Никогда не придерживался ни правил, ни очереди. И когда он успел вырасти?.. Вот только что хвастал, что три книжки прочел. Хотел доставить мне удовольствие: читает же, как я и хотела. Только разве же это достижение – три книжки за три месяца!
Оглянуться не успела, и вот он уже их запоем – книжки. И музыка. От чего угодно готов был отказаться, только бы поехать в оперный театр или на концерт классической музыки в филармонию.
И еще раз оглянуться не успела – а он уже со мной о самом серьезном, о самом важном разговаривает. И не просто вопросы задает. Размышляет. И не как маленький со взрослым, а на равных. Вот только насмешничать не переставал – ни в каком возрасте.
Говорю ему о чем-нибудь из главного, волнуюсь, радуюсь, а он: «В этом же нет ничего нового». Он называет это по-разному: «банально», «все знают», «не ново», но суть-то одна. И никак не возразить ему, потому что действительно не ново. Ну, разве что сказать: оно и не должно быть новым. (Так я и говорю). Сержусь на него: «Не умеешь ты открывать америки, – уверена, что умеет, но я же сержусь на него. – Не можешь проснуться от озарения, от вспышки, от охватившего тебя знания, от радости всем существом понять, почувствовать, постичь то, что вчера просто знал разумом, просто помнил, не вдумываясь, не углубляясь».
И опять я несправедлива к нему. Он очень это умеет. Но он смеется надо мной, и я продолжаю гневно:
– Это страшно, это плохо и опасно для человека. Человек должен уметь совершать открытия. Человеку необходимо, чтобы с ним случались озарения, иначе нельзя. Иначе душа его не сможет расти, или рост этот будет пределен, либо очень затруднен.
– Ну, вот вы и совершили еще одно открытие. Формулируется оно так: человек должен уметь открывать открытое, познавать знаемое, постигать известное. Это важно и хорошо.
– Что ж ты смеешься? Почему ты всё время смеешься?
– Потому что и это ваше «открытие» есть открытие открытого. И еще потому, что вы открываете одно и то же много раз. И стыдитесь этого. Вам кажется, что это означает способность души забывать открытое. А я думаю, что это хорошо. И чем больше открытий, тем лучше, а повторяются ли они, неважно…
– Ну вот. Неважно, повторяются ли, а сам дразнишься: «Ничего нового». Да умеешь ли ты быть серьезным?..
Он умеет. И мне это известно лучше, чем кому бы то ни было.
Зато как хорошо разговаривать с ним, когда он отбрасывает свое ерничество. И тогда получается разговор. Не спор ради спора да умного словца, как это часто бывает, а беседа двух людей, каждый из которых ищет по-настоящему:
– Вы часто говорите: «Так нельзя поступать, потому что Бог не велел. И доказательство тому – заповеди». Но ведь любая ненарушимая заповедь может быть нарушена ради высшего, чем сама заповедь, не так ли? Это не я сказал. Это Померанц сказал.
– Я это знаю, ощущаю и не оспариваю. Не спорю ни с тобой, ни с Померанцем. Скорее, радуюсь совпадению и близости с ним. Да, любая заповедь может быть нарушена. Только надо, чтобы она была ненарушимой. И чтобы то, ради чего она нарушалась, было больше ее, – то есть, чтобы выбор был религиозным.
– Выбор может быть религиозным только в том случае, когда нарушающий заповедь знает и понимает, что он нарушает ненарушаемое.
– Да. И он добровольно берет на себя ответственность за это.
– Но что может быть больше заповедей, данных самим Богом?
– Бог больше заповедей. Бог – это всё, это бесконечно. А заповеди – это то, что Он дал людям, это Его помощь людям, это даже не часть Его (хотя всё есть часть Бога, значит, и заповеди тоже Его часть), это костылики, помощники, поддержка, облегчение, ориентир. Когда человек дорастает до понимания заповедей, это прекрасно. Но как бы высоко ни стояли над нами эти заповеди, они тоже не бесконечны. Их пределы далеки, но они есть. Истинная бесконечность начинается после заповедей, над заповедями, там, где они и не нужны, и не имеют ни своего значения, ни смысла.
– Мы знаем об этом разумом, так сказать, теоретически. Об этом говорят нам религии. Индия учит, что есть Царствие, где нет Добра и Зла, – да разве только Индия? Понятия Добра и Зла предельны, есть нечто высшее над ними. Бог больше заповедей. Но ведь не где-то там, за ними, но и здесь, сегодня, мы часто вынуждены выбирать – нарушить заповедь или следовать ей. Как быть?
– Ответ во фразе «Бог больше заповеди». Надо стараться слушать Бога в себе, Бога, а не Его заповедь, самого Бога. Где гарантия, что мы не ошибаемся? Ее нет. Ошибаемся. И часто ошибаемся. Но лучше ошибиться и совершить грех, честно пытаясь услышать Бога и Его Волю, чем прятаться за заповедь. И наоборот. Лучше честно следовать заповеди Божьей, чем пытаться оправдаться, что, дескать, воля Бога не такова. Так что же лучше, что религиозней? То, что честней. И то, что бескорыстней. Честней – вот критерий, да? Как Роберт Джордан у Хемингуэя. Он не спорит. Но он убивает, хотя знает, что убивать нельзя.. И он не отказывается от ответственности. Он понимает, что взял на себя грех, а значит, вину, а значит, ответственность. Он так выбрал. Правильно ли? Не знаю. Не мне судить. Но честно. Перед Богом честно.
И он, насмешник, враль и хитрец, он, который всегда утверждал, что лгать хорошо, нужно и весело, перед Богом он выбирал честно.
Ох, как бы мне хорошо сейчас было поболтать с ним. Ладно уж, пусть бы дразнил, насмехался… только бы был…
* * *
…Что-то странное со мной происходит в последнее время. Стоит мне прикорнуть, и я улетаю куда-то в полусон-полубред. Свободно и неподконтрольно плывут мои мысли, перемежаясь с видениями. В них много странностей и сумбура, в них иные закономерности сочетаний и совместимости. Размышления становятся более рыхлыми, и более четкими одновременно. Хочется оставаться в этом полуреальном состоянии, не возвращаться из него. В нем хорошо, легко и сладко плакать. И слезы не вызывают чувства стыда. Правда, и облегчения тоже… Может быть, когда-нибудь так и случится: улечу-уплыву в это фиолетовое пространство, да там и останусь, слушая звуки и музыку с разных планет и галактик. Как у Ростроповича в виолончельной сонате Баха, кажется. Два голоса с разных планет перекликаются друг с другом. «Та-та-та-та», – поет один, а другой из далека-далека вторит ему: «Та-та-та-та». «Та-та-та-та-та», – говорит один. И второй далеко-далеко его слышит и отвечает ему: ««Та-та-та-та-та». И водит, и водит Ростропович смычком, ведет диалог через космос. А мы слушаем и слышим обоих с обеих планет. И что же? Станем ли мы одним? Успокоится ли тогда эта тяга к дальнему далёку, которое вполне может оказаться нашей родной Землей?..
Ну, вот и утихла немного боль. Теперь самое время поспать. Из полусна – в сон. Спокойный и настоящий. Без бреда, без видений, без музыки, без стихов…
Засыпаю, кажется, но почему-то бормочу про себя знакомое:
Я слыхал про старость. Страшны прорицанья!
Рук к звездам не вскинет ни один бурун.
Говорят – не веришь, на лугах лица нет,
У прудов нет сердца, Бога нет в бору…[13]
«Нет-нет, – бормочу, – у нас все в порядке. И лицо на нашей лужайке не пропадает, только меняется, и сердце из прудов не ушло, и Бог везде, только оглянись по сторонам и подними голову кверху, а уж руки к звездам сами вскидываются. И вообще, боль – это хорошо. Это сигнал. Это призыв к чему-то… А завтра будет новый день. И, может быть, он будет добрее… Сплю.
Но спать без сновидений не получилось…
Я – Чудище из «Аленького цветочка». Издыхаю, лежа на траве, не на тропинке, а просто на траве возле самого забора. И нет у меня надежды, что любовь моя придет вовремя и найдет меня, и спасет поцелуем или как-то иначе. Не придет. А если бы и пришла. Разве я принц? Разве я молод, красив и волшебен? Я – монстр, чудовище. Урод. И надо мне издыхать на траве у забора, такого легкого, такого прозрачного. И расколдовать меня невозможно.
Мне больно и нечем дышать. Умереть хорошо. Умирать тяжко. Я давно поняла это, когда лет тридцать назад мучился, умирая, мой учитель. А потом он умер. И мы его хоронили. И лицо у него было просветленное и прекрасное, хотя глаза и были закрыты.
И я поняла, что ему сейчас хорошо и светло. Не потому, что ушла боль наконец-то. А потому, что он сам ушел от боли, от страхов, от суеты и обид, от ссор и несправедливостей. Туда ушел. И там хорошо ему. Умирать было страшно, и больно, и тяжело. Умереть – прекрасно. Светло и спокойно.
Мне снится, что я засыпаю, что сплю. И в этом сне во сне я сплю без бреда, без сновидений.
* * *
…Как спокойно, доверчиво-радостно живет воробей на ветках куста, сроднясь с ним, став его частью, хоть и может улететь каждое мгновенье. Как он светел и гармоничен. В каком согласии живет с кустом и небом, морем и землей. Молча любуюсь, – нет, люблю склоны-луга, покрытые зеленой травой и желтыми цветочками. Эти цветы живут такой полной жизнью, что человечья суета рядом с ними – просто копошенье без смысла и оправдания. Но их полнота – иных миров, иных измерений. И опять – согласие с Целым, частью которого они являются. Их неподвижная насыщенность… чем? Молитвой? Растворением себя в Целом? Ах, не знаю, они такие маленькие, просто луговые цветы… Брожу, наполненная и переполняемая всем этим, не умея ни справиться с ним, ни выразить его, шепчу какие-то разные строчки, которые не хотят складываться в стихи: «…растворившись друг в друге, стали частью лесной тишины»… «не словами, а запахом трав луговых…»… Но всё это грубо, грубо, и я умолкаю, и молча показываю всё это тебе, и дарю тебе это…
Что-то свершилось, состоялось. У меня об этом бормоталось сегодня разное. О том, что путь, вроде бы, закончен. Мы пришли, любимый. И оказалось, что начинается новое. Может быть, мы опять родились с тобою? И начали новую, следующую жизнь? Но откуда музыка Моцарта знает об этом? И почему никто другой не знает так полно, как она? Зато она – каждой ноткой? И почему я, зная об этом всё, в то же время не могу рассказать о нем ни тебе, ни себе, ни кому-нибудь еще, кроме Моцарта?
* * *
И опять он пришел ко мне, мой выросший и повзрослевший мальчишка. Такой же озорник и насмешник, как в свои двенадцать и четырнадцать, но весь светлый, просветленный, весь наполненный любовью не известно к кому, абстрактной любовью. Впрочем, почему же «не известно к кому»? Это же он Моцартом просветлен, в него влюблен, им светится. И я радуюсь тому, как хорошо и светло он о нем говорит, ведь совсем недавно по-настоящему услышал его музыку.
Звучит Четвертый соль-минорный квинтет. Воздушный, легкий свет приносит и дарит нам Моцарт. Ясный, целомудренный, не ведающий о грехе.
– Я хочу с вами как можно больше быть сейчас.
Он говорит это, волнуясь, и я понимаю, что дело не в моей болезни, не в страхе потерять меня. «Конечно, малыш», – говорю я мысленно, но не произношу этого вслух, а улыбаюсь только.
– Я хочу с вами слушать Моцарта. Как я его люблю!
И на мою радость, что полюбил Моцарта, огорченное: «Да вы не услышали. Я сказал, что хочу его – с вами – слушать».
Услышала, малыш, услышала. Давно уже слышу…
* * *
Нежное и нежаркое утреннее небо. Голос музыки Моцарта, голос бессловесной молитвы. Он нежно качает мой сон на рассвете, утешая, баюкая и лаская. Море спокойное и тихое. Горы входят в меня своим Покоем и Молчанием. Или просто кто-то включил Тишину, успокаивая, жалея… Как тогда…
Тот день сперва показался мне таким страшным, что я и не надеялась пережить его. Но очень скоро чувство горя и безысходности сменилось чем-то иным, светлым, странно похожим на то, что бывает во время уединенной молитвы, если тебе кажется, что молитва эта услышана. Был ли ты рядом со мною в то время, любимый? Ведь для тебя это было, может быть, самое трудное время – время перехода.
Когда мне принесли страшную весть, я сначала заплакала. Плакала – и удивлялась, потому что Светом на меня веяло. Но тогда – отчего же слезы; а если горюю, то почему такой Свет?
И я шла медленно и долго, возвращаясь домой с работы по самым тихим и безлюдным улицам, растворяясь в прекрасном и величественном чуде, которое, я знала, произошло с тобою, а значит, и с нами. Потому что вот ведь ты уже ступил и пошел по воздуху как по тверди, и, сбросив подробности, остался сутью, духом, душой…
Мой мальчишка ужасно испугался тогда за меня. Он пришел ко мне такой растерянный и беспомощный, что было непонятно, кто же кого будет поддерживать и утешать. Хорошо еще, что он не пытался говорить какие-то слова, а просто был рядом со мною, ставил пластинки с Бахом, смотрел внимательно, говорил о пустяках. А потом вдруг неожиданно сказал: «Он здесь. Вы видите? Он здесь. И он всегда здесь будет».
А через много лет мой измученный болезнью постаревший мальчишка умирал в больничной палате. Он рассказывал мне, что уже попрощался с сыном и дочерью, а потом добавил лукаво, как в детстве: «А с вами я не буду прощаться. Зачем? Мы же не расстаемся»… Через несколько дней он ушел от нас. Но мы и вправду не расстаемся…
Теперь моя очередь. Смогу ли я быть достойной вас обоих?
* * *
Любимый, обними мою душу. Без взлета, без преодоления, отдаваясь той, сверху влекущей силе, поплывем, обнявшись, в той бесконечности, где всё тянется к Нему, томится по Нему. Где всё молчит в молитве, а молитва – весь Космос, весь бесконечный Космос. Обними мою душу, любовь моя.
…Когда ты ушел от меня и ото всех в Свет, и только в Свет, я поняла и узнала: подобно тому, как Бог разлит во всем и ощущается мною в этом небе, в этой пробуждающейся траве, в этой росе или в этих деревьях, так и наша с тобой любовь, дружба, связь, соединение, слитность, слиянность будет теперь разлита во всем, и будет ощущаться мною живым присутствием Бога, неба, росы или деревьев. Материальных же воссоединения или встречи не дано, и не будет дано нам никогда…. И теперь я, кажется, – если только оно не прекратится во мне, – научусь тому, чему ты хотел научить меня – быть и жить одной. Одиночеству.
Странный сон мне приснился сегодня,
Необычный сон приснился мне ночью.
В этом сне со мной разговаривал Голос,
И Голос сказал мне: «Иди один».
– Это он не ко мне, – подумала я. – Это он не ко мне. Иначе он сказал бы: «Иди одна».
И вспомнила я, что совсем недавно со мной уже говорил этот Голос (это было днем: не сном и не явью), и тоже сказал мне: «Иди один».
Я не хотела, я боялась, я не могла…
«Идти мне одной? – Я спросила, тоскуя. – Это очень страшно и очень больно. А как же друзья? А как же любови? Мы вросли друг в друга, мы стали одним…»
И я тянула руки к друзьям и любимым. Я не хотела разлук. Я боялась утратить поддерживающие руки.
Но странная, незнакомая сила, не будучи мне ни врагом, ни другом,
не будучи злой и не будучи доброй, уже держала меня и несла,
и всё дальше и дальше меня уносила. О, куда же она меня уносила?
И зачем она меня уносила, не будучи ни добра, ни зла?
И мне пришлось пойти. Пойти по одиночной тропинке, рискуя сорваться, заблудиться, погибнуть. Но я уже знала, что, если дойду, то выйду к СВЕТУ.
Я проснулась. Больница. Ночная палата. Люди спят. Безмолвие. Тишина.
И все тот же Голос, что был когда-то, произносит снова: «Иди одна».
* * *
Где мы с тобой? Не знаю. Нам тихо и светло, как в Церкви. Нам нежно и любимо, как в Церкви. Нам торжественно и покойно, как в Церкви. Твои маленькие братики-воробышки прилетают на наш балкон греться. Сначала я думаю, что надо их покормить, но они не обращают внимания на рассыпанные крошки, а только ищут местечко потеплее – возле стенки или в ящике из-под посылки. Туда я и сыплю им крошки: пусть греются и пируют. Лохматые озорники, они совсем не слышат нашей Тишины; они скачут и веселятся, как на празднике с шутками и смехом, но почему-то это нам совсем не мешает.
Вчера я поняла одну вещь. Когда ты ушел, я искала тебя. Я искала тебя, и потому вспоминала твои пальцы, и губы, и смущенную улыбку твою. Я так искала тебя, и казалось мне, что находила, и вздрагивала в ответ и навстречу – влюбленно, любимо, любяще… А потом поняла, что это неправильно, что не так и не там ищу. Я узнала это, когда в небе и море, в траве и деревьях, в Безмолвии и Молитве нашла тебя, любящего и нежного. В паренье и взлете, в покое и тишине белого Арарата… Ах, нет, нет, всё не так, всё не так говорю, да ведь об этом не скажешь…
Мы в музыке Баха. Мы в музыке Моцарта. Мы живем в ней не всегда, но часто и много, и нам хорошо от этого, но слов становится еще меньше. С каждым часом всё меньше слов. А какими словами расскажешь то, что сейчас звучит и растет в нас, растет в нас и поднимает? Какими словами рассказать о том, что звучит и растет в нас, когда глаза глядят в глаза, и Космос вливается в Космос?.. Но ведь деревья молчат, а нам кажется, что мы слышим их молитву. Молчит платан моего детства. Молчит Дерево-друг. Молчит мой тополь за окном. Но когда я гляжу на него, в мою тишину входит его Безмолвие, и в душе открывается еще один луч в бесконечность…
…Мы гуляем с тобой над морем вдвоем, одни, безо всех, только ты, я и море, и небо над ним. И безмолвная тишина в нас и с нами…
…Мы сидим на лавочке высоко-высоко над морем, а оно – синее, полное неба, молитвы и тишины. Стоит только глянуть в эту далеко внизу сверкающую синеву, как в тебя толчком врывается Космос и смешивается с нашим космическим, нашей любовью… Нет, не знаю названий и слов. Это так высоко и небесно. Мой язык не умеет назвать это…
О чем это я? Ах, я ведь хотела с тобой о чем-то поговорить. О чем я хотела поговорить с тобой?.. Да не помню я. Ну и ладно. Всё у нас хорошо. Мы любим друг друга. Небо над нами синее-синее. Арарат в Армении – белый-белый. И есть еще Индия. И Швейцария. И царь Соломон. И Иисус Христос. И много больших и маленьких братьев. Деревья помогают нам, а мы им помогаем. И травы, и цветы, и колосья… Давай поспим, любимый, ты приснись мне…
Это стыдно – так хотеть спать, когда ты рядом, а перед нами море. И быть при этом такой маленькой, что, будь это в комнате, ты взял бы меня на руки и отнес на диванчик, только я бы тогда пробудилась, наверное, и не хотела бы засыпать…
Ты не сердись на меня, что я такая бесчувственная. Я сейчас слабая, мне сегодня ставили пиявки, и они отсосали мою кровь из головы. Поэтому теперь голова немного кружится, но это ничего. Зато я перестала быть больной и стала здоровой. У меня бывают разные боли, но у кого их не бывает? А между болями я не помню и не думаю о болезнях, может быть, потому, что проснулась моя душа и ей есть о чем думать, кроме болезней.
Родной мой, спать очень хочется, и быть с тобой хочется, и говорить с тобой хочется, и молчать, и спать вместе, вдвоем, обнявшись, примкнув, перетекая, и просыпаться… Родной мой.
Ты так нежно «приспал» меня, что, растворяясь в нежности, уплывая в полусон-полумечту, я сама превращаюсь в эту нежность, в эти сон-мечту-дрему-ласку. Может быть поэтому вдруг неожиданно, без усилий и зова с моей стороны выплывают и обволакивают меня кусочки-картинки …
Поезд. Хорошо в поезде. Вот отъедем от города, и уже через несколько минут, самое большее – через часок, отойдут и спрячутся суета, спешка, хлопоты, город с его серостью, будничностью, всё взрослое, которое норовит налипнуть и помешать. А вместо них за окном будут мелькать и проплывать осень с зеленью и желтизной, небо, поля, степи, леса и лесочки, чья-то жизнь, чьи-то домики и дома. И издали, из окошка, будет казаться, как в детстве, что жизнь в этих домиках таинственная и прекрасная, как в сказках волшебных или у Грина. Ах, как хочется выскочить из поезда вот за этим цветком, как жаль, что никогда, никогда не придется походить здесь пешком, полежать в траве и в цветах, побродить по этому лесу.
Хорошо ехать целый день и смотреть в окошко. Временное и вечное проступают одинаково явно и не мешают друг другу. И это ничего, что мы, может быть, никогда в жизни не вспомним именно эту речку, этот стог сена, эту деревушку. Это ведь мы внешнее их забудем, их вид, их форму. А души их уже вошли в наши в тот миг, как глаза увидели, и смешались в одно с нашими душами, наверное, что-то с ними сделав и как-то их изменив. И как хорошо сидеть, обнявшись, перед окошком вагона, ничего не говорить и всё видеть одними глазами, всё впускать в свою общую душу, и быть всему дружественными и от всего отстраненными этим прозрачным стеклом и движением вагона. Как это хорошо, ведь правда, ведь правда?
…Поезд – сплошное объятие. С кем? С любовью… И чьи-то губы, которые на любом расстоянии, в любую минуту и вправду знают, если мои их целуют. И прогулка по Владимиру. И прогулка вдоль реки Клязьмы – темной, сумеречной. А может быть, не Клязьмы, а Волги с ее прекрасным городом по имени Плёс… Нет, Плёс – это не город. Плёс – это тихая песня без слов, ласковое молчанье, и нежная тишина у самой воды, где и лес, и сама река, и насекомые, и птицы, – все живут своей жизнью, и всем им безразлично, есть ли мы, люди, на свете. Потому что мы – прилагаемые, не обязательные. И я тоже так чувствую, но это не плохо, не грустно, а хорошо. И я не огорчаюсь этим, а только хочу дорасти, заслужить, очиститься до них… И я плачу, я впервые в жизни плачу так – слезы льются, но что я чувствую – торжественность, причащение, величие этого и радость собственной малости перед этим, – я не знаю. Только слезы эти мне дороги. Мне хочется, чтобы они лились, и от них не становится тяжело, а еще легче, еще летучей…
А вот небольшой осколок, который я считаю хрусталиком, потому что внутри него – воздух как будто освещен. Он не просто прозрачный, у него именно что солнышко внутри, только его не видно, но всё сверкает так радостно. И хочется приласкать этот осколочек, погладить пальцем и словом – хрусталик, хрустальный…
Всё во благо, когда хорошо внутри. Всё оборачивается праздником. И даже мои банальности, о которых я размышляю с радостью первооткрывателя, – они ведь тоже во благо, и тоже оборачиваются праздником.
Как я боялась холодов, думала: вот кончится теплое время нежной и трепетной осени, и уйдет праздник. Станет холодно, неуютно, уныло. А вышла только что на балкон – морозный воздух обнял меня, укутал свежестью своею и, покалывая, обратился в праздник.
Слышу Моцарта, и мне хочется плакать от переполненности и невозможности вместить. Смотрю за окошко на почти облетевшие деревья, молящиеся в неподвижности и безмолвии, и мне хочется плакать от счастья, что они есть. Я повторяюсь, повторяюсь всё время, всё об одном, но вот и еще одно великое открытие: не надо ничего другого, только это и нужно. Много ли человеку надо? Только любовь бесконечная, и эти повторяющиеся «открытия», эти снова открытые моею душой деревья, трава или небо – вот этого только и хочу…
Путаюсь. Путаюсь в словах. Во мне все – умиление и любовь. Но в эти любовь и умиление плохо вхожи люди. Мне лучше наедине с молчаливым миром. Так жили, наверное, пустынники. В любви, умилении и молчании. Без людей…
* * *
Радостная Двадцать вторая симфония Моцарта звучит сейчас в моей комнате. Праздник – как раз такой, как мне хотелось: без вина, без застолья. И гости самые разные: Моцарт и мой мальчик, так Моцарта любящий, в последнее время почти как я любящий; и учитель (не тот, в которого когда-то влюблялись студенты, а тот, которого я сейчас всегда вижу: больной, умирающий, малюсенький, жалобный, но и свободный от тысяч помех); и сестричка, которая иногда ко мне от тебя прилетает; и та девочка, которой уже больше никогда не будет, потому что она давно превратилась в жену и в маму, а собой быть забыла; и тот юноша, который любит, и братик, и так многому меня научил, хотя сам не умел этого; и все, кого я люблю и кто любит меня, – но только внутри, внутри. А снаружи – совсем ничего и никого. Только музыка Моцарта, музыка Моцарта, Божья музыка Моцарта. Если мне суждено когда-нибудь жить в тюрьме или на необитаемом острове, пусть со мной будет музыка Моцарта. И когда я буду умирать от болезни, пусть в моей комнате звучит музыка Моцарта. И когда я умру, пусть в день моей смерти звучит музыка Моцарта, слышишь, любимый…
Простите меня, мои гости. Так много Моцарта сейчас во мне, живой воды-Моцарта, что я отвлеклась от всего остального. Будьте со мной, дорогие. В Моцарте будьте со мной.
* * *
Ведь это совсем как в машине времени! Зачем нужно было ее придумывать и изобретать? Только что мы были в пляжной, туристcко-курортной современной Одессе, в ее суете, пестроте, шуме. Прошли берегом вверх минут пять или шесть. Уселись на железобетонный столбик, просидели мгновение (или вечность?) и перенеслись в старую тихую Одессу, поэтическую и романтичную, в южный степной городок, пахнущий травой и морем. И Паустовский где-то совсем близко, мы чувствуем его, хотя и не видим. Мы не видим его, но знаем, что он видит то же, что и мы: то же море, ту же бескрайнюю синь, тех же белых чаек, ту же рыжую глину и зеленую траву. И так же, как нас, его поднимает и уносит, вбирая в себя, высь, тишина, бесконечность. И так же, как мы, он молчит, боясь и не смея нарушить безмолвие. И это потом, позже, он будет писать свою волшебную, нежную, хрустально искрящуюся прозу, в которую войдут и сегодняшнее море, и сегодняшнее безмолвие… А мы?.. Во что они выльются у нас? Этого я не знаю. Потому что перенеслись мы с тобой в прошлое, и про Паустовского уже знаем, а не в будущее, и о себе знать не можем…
Это очень хорошо, что мы не можем сами нажимать кнопки и по своей воле переходить в другие времена. Это очень хорошо, что не мы делаем, а с нами делается, как наши полеты, как наши ласки, как наша любовь… А гуляем мы по нашим с тобой местам. Сначала из Аркадии над морем поверху, потом через заброшенный парк к 10-й станции Большого Фонтана…
* * *
Мы едем к морю – туда, куда мы ходили с тобой вместе когда-то. Мы выходим из трамвая – и сразу волна морского свежего воздуха, ароматного и живого, волнующего и ласкающего. Мы идем по переулочку. Выходим на бульвар и – ах! Белая-белая тишина, белое-белое безлюдье бульвара над серым зимним морем далеко внизу… И сама собой выплескивается молитва: «Как Ты щедр, Господи! Как прекрасен Твой мир! Благодарю Тебя, благодарю!..» Может быть, это плохая молитва, слишком короткая, но она выплеснулась сама и, выплеснувшись, остается во мне, превращаясь в молитву бессловесную. И так мы сидим на бульваре, сначала шепча, потом молча, потом – полностью растворившись в созерцании и тишине…
* * *
В небе – дождь и тучи, деревья волнуются и шелестят о чем-то, а у нас – тишина и безмолвие. Хочу молчать с тобой. Хочу жить с тобой взгляд во взгляд, не отрывая глаз, рук, душ, не размыкая уст для звуков… Всё молится вокруг нас и внутри. Всё – молитва, молчаливая, тихая, без слов. Видел ли ты, как молятся кусты? Даже самые маленькие? Отчего это: если в нас – суета и здешность, то кусты и деревья, море и небо, травы и цветы, – всё-всё живое и Божье скрывает свою молитву, притворяется пустым, никаким, неодушевленным. Но стоит нам впустить молитву в себя, и всё сразу молится вместе с нами, и наполняется Богом, и обращается к Нему. И так всего тогда много, и так всё высоко…
* * *
Новый год. И мой мальчишка, уже женатый, уже папа трехлетнего сыночка, но всё никак не взрослеющий, приносит мне маленькую елку. Я рада ему, и благодарна за елочку, хотя и жаль, что ее, такую крохотную и беззащитную, люди срубили себе на потеху. Но сейчас, когда она стоит в углу, жалобная, тоненькая, без игрушек, я даже радуюсь, что она попала ко мне, а не на шумную вечеринку. И это хорошо, что без игрушек. Игрушки выглядели бы на ней нелепо, она ведь не праздничная, не с шумного бала, а откуда-то изнутри, из души, или из леса. Я ее люблю и жалею. И не за то, что она – новогоднее дерево, а за то, что она просто деревце с душой деревца, и мне сестричка. Я знаю, что она сестричка моя – сестричка Елочка. Ей умирать скоро. Так ведь и мне тоже. Как же мне не любить ее сейчас, остро и жалостно? А если б и не умирать! Если б я знала, что она будет жить у меня, как жил когда-то тополек на балконе, что мы обе будем жить еще долго и вместе. Разве ж я не любила бы ее, маленькую? Разве она не была бы сестричкой мне? Разве я не обнимала бы ее душу?..
И за лампу спасибо, что починил. Потому что никакой другой, новой, я не хочу, – только эту старую, сломавшуюся. Она – маленькая. У нее шея гнется. И она ж не виновата, что сломалась. Новые – они как взрослые, а эта совсем не взрослая. Как и елочка наша совсем не взрослая. Девочка Елочка.
А давай-ка послушаем Моцарта. Это ничего, что я больная, усталая, заторможенная и замерзшая. Праздник и полет всё равно могут случиться. Ну а если нет – так нет, мы смиримся, правда?
И мы слушаем, даже не слушаем, а тихонько бездумно медитируем. С нами начинает делаться то, что, наверное, делается со всеми, кто слушает эту музыку. Сначала в нас всё улеглось, успокоилось и начало улыбаться тихо и грустновато – не кому-то или чему-то, а просто так, от Моцарта. Потом мы начинаем ласкать детскую, непорочную чистоту этой музыки, вернее, не ее ласкать, а себя к ней ласково прикасать, мы приникаем к ней, причащаемся…
…Мы слушаем вместе. И это – Храм, Храм Вольфганга Амадея Моцарта. И музыка уносит нас к себе….
Пусть бы он посидел со мной, мой мальчишечка, а потом пусть идет к своим праздновать. А у меня всё равно его елочка останется… И лампа починенная. И голос, твердый и четкий, совсем уже взрослый: «Я вас люблю». Спасибо, что любишь, мальчик дорогой. Знаю, что любишь. И никогда не оставишь, знаю. А сейчас иди, празднуй. Пусть тебе будет радостно, хорошо и весело. А мы тут с елочкой по-стариковски… Ну, почему ты не хочешь? Это же веселый праздник, молодой, даже детский…
Он уходит, а мы остаемся с елочкой. Светло, хорошо, тихо. Сумерки. Небо, и тополя, платаны, и взлетающие, вспархивающие белые стаи чаек, и крохотная фигурка очень детского волка, сделанная ребенком. И всё это – от неба до волчонка на окне, от музыки Моцарта и до неподвижных дерев в далеких и ближних лесах, – всё это и есть мой монастырь, мой храм, мой дом…
Сколько Бога в воздухе… Когда-то это больше всего поражало меня, казалось самым чудесным, что Бог – не в храмах, не в монастырях, не в горах, не в траве, а именно в воздухе, в прозрачности, в ничем. И что Он так явно, так ясно виден в этой прозрачности. И даже не в небе, которое хотя бы цвет имеет, оно синее или голубое, и в нем облака бывают очень живописны. Так нет же, и не в небе, а в прозрачности воздуха, который и не видим даже…
Свет, свет, свет, свет, свет! Свет и радость от ничего, то есть от всего – от того, что небо голубое, от того, что деревья зеленые, от того, что море перламутровое, от того, что люблю не кого-то, а весь этот Божий мир, – этот мир, в котором разлит Бог, в котором всё – Бог, все – Бог!..
ГЛАВА 7. СИ
Небо… Переизбыток неба…
И дальше небо… Снова небо…
Безмерность неба… Кто ее прервёт?
Райнер Мария Рильке
Проснуться и любить. Проснуться от любви.
Не от боли. Не от страха. Не от толпы забот и обязанностей, которые толкаются вокруг, и каждая требует: «Я раньше, я первая!». От любви. От солнечного толчка внутри тебя, будто любимый коснулся губами твоей души.
А потом жить. Целый день жить в любви, всегда в любви.
Вечером лечь в постель – в любовное облако, и тихо засыпать, покачиваясь в ласковой ее колыбели.
Сон – это та же любовь. Сон – марево, мечта, жизнь вне Земли. Это и не сон даже, а полуосознанное парение, та неземная жизнь, которая только и бывает, что во сне и в любви, где-то мы обитаем, только не такие мы – не с руками, не с ногами, а я и не знаю – какие, что-то похожее на те облака, которые я видела, когда было два неба. И нежность, любовь облаков – это же не нежность всё-таки грубых человеческих, хоть и любящих, рук?..
А потом утро. И продолжение полусна, или какой-то наджизни, или не над-, а просто вне – вне той, что здесь. Она тоже жизнь, но где-то в других измерениях. Ты это знаешь, мы это знаем. А для Земли, для землян (и для меня же самой, когда я – землянка, то есть в этой жизни нахожусь) она не жизнь, она внежизнь – бесконечное продолжение этой полу-вне-над- самой лучшей, единственно человечьей.
И опять я выпадаю из Времени, как это было когда-то. Я – вне Времени, там, где нет Времени. И в этом Там, где нет Времени, – там несказанно, невыразимо нежно и блаженно. Только не так нежно и блаженно, как бывает на земле. И даже не так, как бывает в небе. Ибо то нежно и блаженно не только лишено материи, но лишено и чувств, чувствований, ощущений. То нежно и блаженно не знает ничего, что рождает человеческие чувства. Ни запаха, ни вкуса, ни касания… Как странно об этом говорить. Приятно, но без ощущения приятности. Блаженно и сладостно, но без земной сладостности и удовольствия… Странно. Да и не может быть иначе. Как же словами об этом… А если заснуть? Если засыпать медленно? Может быть, тогда…
Как рассказать о том, что происходит со мной? Как назвать то место, где я пребываю? Царство? Пространство? Где живу я, где плыву, парю, летаю? Я сказала бы, что живу в экстазе. Но может ли быть экстаз Тишины, экстаз Покоя, надмирности? Может ли быть экстаз в болезни и ожидании скорой смерти? Наверное, нет… не знаю…
И всё-таки… Это так высоко. Это так бесконечно… Но ведь все эти слова столько раз уже говорила я. А сейчас что-то новое, что-то опять новое, дальше, еще дальше, где же это?
Мне так тихо сейчас, что не могу ни думать, ни говорить, ни петь, ни даже молиться. Только смотрю очень долго в небо за окном и за тополем, слушаю шум прибоя. Птицы пролетают стайками над берегом и влетают в мою комнату – там, в зеркале. И кошка бродит, простая беспородная кошка. Что видят мои глаза? Не знаю. Они смотрят куда-то внутрь, и я не умею назвать то, что они видят. Я ничего не говорю, ничего как будто не чувствую, и в то же время знаю, что это не отсутствие жизни, а наоборот. Может быть, это транс? Медитация? Или молитва? Или это та ночь длится во мне, тянется в бесконечность. Если она продлится во мне еще и еще, если она не покинет меня и останется во мне навсегда, то я успею всё-таки, осуществлюсь, сбудусь на земле в этой своей жизни. Как у Марины:
– Не жалейте! Всё сбылось,
Всё в груди слилось и спелось.
Спелось – как вся даль слилась
В стонущей трубе окраины.
Господи! Душа сбылась:
Умысел Твой самый тайный[14].
* * *
…Так тихо и мягко не может быть знойным летом, так бывает только в сентябре.
Мы входим с тобой в ласковую воду. Она журчит, течет совсем-совсем близко от наших лиц, от наших глаз. Я смотрю в воду, чистую, прозрачную, я вижу в воде себя, и дно, и наши ноги, ступающие по дну, тоже ласковому и мягкому. Я танцую. Танцую в воде под музыку Моцарта, танцую мягко и плавно. И тело мое в воде избавилось от неуклюжести. Оно полуплывет-полулетает плавно, плавно. Будто оно невесомое и плывет-танцует в воздухе. Только его не носит, как былинку, – мой танец медленный, плавный. Танцуют руки, танцуют ноги, спина, всё тело. И во всеём этом тишина и молитва…
А потом мы летаем с тобою. Мы плывем по воде так, как плыли во сне по воздуху. И я специально повторяю все те движения, так же подгребаю под себя воду, как во сне подгребала воздух. И вода так же плотно держит меня, как воздух во сне. Это – как сон наяву, как осуществленный сон. Только всё-таки лучше летать, как облако. Оно не летит, оно плывет по воздуху. Я ложусь на воду и не шевелю ни руками, ни ногами. Вода сама держит меня, как держал бы воздух. Так можно долго летать, от этого не устаешь. Так облако плывет-летает в небе…
Белые чайки. Синее море. Что-то поет внутри какую-то бесконечную песнь. И тянется-тянется сквозь нас Тишина. Как всё тихо, как тоненько, как воздушно, прозрачно, растворено… Ты рассказываешь мне об Армении, а я слышу о том, как ты любишь меня. Я рассказываю тебе о танце под музыку Моцарта, а ты слышишь о моей любви к тебе, нежности и молитве. Я говорю о полете, а ты о нас слышишь… И мне хочется донести до тебя всё то, в чем живет, плывет и летает моя любящая, моя любимая тобою душа, но одно наплывает на другое, а где же всё остальное? Ведь всё, абсолютно всё кажется важным…
И снова: проснуться от любви… И не вымолвить ни слова. Потому что любое слово – как резкий диссонирующий аккорд. Не шевелиться. Не двигаться. Ни движением, ни звуком не нарушить тишину, покой и гармонию, лад, небо… нет, не небо – НАДНЕБО: то, что там. Над… Не знаю, как назвать это, не знаю никакого слова, никакого имени этому космосу внутри меня, этой бесконечности, которая вообще никогда ни в чем не может уместиться, но каким-то образом обитает во мне.
Мы держимся за руки… И сразу меня заливает тихой теплой лаской прикосновения твоих рук. Наверное, это была самая первая ласка, которой научился человек. Взять за руку, положить руку, прикоснуться рукой… Это теплая, чистая, не жаркая, надежная ласка близкого родного человека, друга…
Ты так много ласкал меня, а запомнилось мне больше всего вот это ощущение ласковой нежности, даже не нежности, а… сказать не умею. Любящая благодарность? Ласковое тепло? Теплая нежность? Названия нет, а оно во мне, оно дышит, ласкает, греет, оживляет… Опять пытаюсь назвать словами. Оно любит и любит, оно окутывает тебя собою, меня тобою, я даже не знаю, чье это тепло – мое к тебе или твое ко мне? Наше? К нам? Ах, всё равно ничего не смогу я назвать, обозначить, выразить…
Вот и эта немота охватила нас, сразу обоих. Только ты молчишь целомудренно, а я, как более нетерпеливая, оскверняю уста, пытаясь сказать несказанное.
…Мы пришли в весну. Далеко внизу перед нами – море. Вокруг зазеленевшая трава и деревья то ли с почками, то ли с листочками прорезающимися. Пахнет свежестью. И запах этот волнует. Небо – светлее моря. И всё это – Тишина. Пока шли, эта Тишина с робким запахом свежей земли оборачивалась мирами, и я ведала их и поведывала о них тебе. Но можно ли перенести их на бумагу? Можно ли удержать на бумаге Тишь и Безмолвие? Рассказать о ней, усмирившей слегка сумасшедшую нашу сегодняшнюю влюбленность, кружение головы, растущее от минуты к минуте? Сколько их было сегодня, этих минут? И как плясало всё внутри от влюбленного ликования, а сейчас умиротворилось. Рука твоя умиротворилась. Ее нежность льется в меня, как и раньше, но не кружит голову, не пьянит, а сама становится Тишиной. Любовь моя, Любовь моя, твори меня, твори. Видишь ли ты, как я тянусь к тебе, как протягиваю к тебе руки через все расстояния и невозможности, как неостановимо тянется к тебе, протягивается к тебе моя душа?..
Как хорошо летается моей душе. Как хорошо ей летается вместе с твоей. Как хорошо ей сейчас летать, и нестись, и парить, и не двигаться.
Снег идет. Холодный ветер; снег не падает сверху вниз мягко и ласково, он несется косыми, почти горизонтальными полосами, сухой и колючий. Как странно, что нам совсем не холодно летать под этим холодным и резким ветром. Мы не ощущаем его. Вокруг нас холодно, колюче, неуютно. Всё в стремительном и остром движении. А мы парим в тишине. У нас светло, солнечно, ясно. Где же мы летим? Где то пространство, в котором сейчас наши души? Оно не здесь, оно не отсюда…
Белый снег в темном вечернем городе, белый-белый, тихий-тихий, и сказочный, и праздничный. Снежушка, снеженька, снежик…
Давай погуляем по тихой снежной сказке. И пусть праздник светится в нас. Хорошо. Тихо. И не хочется слов, и не хочется мыслей. И даже музыки не хочется, хотя в голове копошится какой-то нежный вздор о Моцарте, который был северянин и, наверное, тоже любил эту снежную тихость. И о том, как это хорошо, что он не с юга, где всё слишком сочное. И о нашей Одессе, которой повезло быть не слишком северной и не слишком южной.
Что-то хорошее думалось мне вчера днем, что-то важное и большое, с проблесками открытия, радостное. Но заснула ночью и «заспала» всё это. Сейчас пытаюсь вспомнить, но получается схематично, суховато – не то, а о том… Жалко. А было хорошее. Конечно, никуда оно не ушло, осталось во мне, и теперь всегда во мне будет до следующего раза, когда опять «откроется». Оно было о смерти. О том, что смерть может быть не страшной. Я догадывалась об этом не разумом, а чувством.
Если б в то время, когда, с наушниками на голове, я живу в музыке Моцарта или Баха, кто-то подкрался сзади и убил бы меня, или лучше просто без всякого убийства остановилось бы сердце, не вынеся такой полноты, разве это было бы страшно? Мне кажется, это было бы прекрасно. Или заснуть навечно в твоих объятиях… Стоп. Вот и загвоздка. Страшно не мне, не знающей, а просто остановившей прекрасное мгновение. Страшно тебе обнаружить, что ты обнимаешь мертвую. Всем любящим меня страшно без меня остаться. А для умирающего смерть может быть совсем нестрашной.
Это у меня «второй этап» в развитии моего отношения к смерти. Первой ступенькой было принятие смерти вообще, не для близкого окружения. Какой будет третья ступенька?..
Зерно должно умереть в земле, перестать быть зерном, прорасти и стать новым ростком, новой жизнью. Мертвых нет. Они живы в нас. Они живы во мне. Ты умер. Ты прорастаешь или пророс в земле новым ростком, новой жизнью. Я жива пока. Ты живешь во мне. Ты прорастаешь во мне новой жизнью, новым ростком, новым бытием. Что будет потом? Что будет, когда я тоже умру и начну прорастать новой жизнью? Кто или что будет тогда моей и нашей землей? Только бы мне не провалиться в ту тьму, куда ты не сможешь ко мне пробиться…
* * *
Думать не хочется. И размышлять не хочется. А хочется быть. Быть. Не делать что-нибудь, не шевелиться. Быть. Может быть, это молитва. Только в ней нет ни единого слова. Есть какое-то струение. Струится неподвижность, струится Вечность. Так бывает? А может быть и не струится, а просто есть, существует. Может быть, это я от привычки к движению ощущаю бытие как струение…
Мне столько нужно успеть тебе рассказать. И я боюсь, что потом оно потускнеет, забудется…
Вчерашний день был емкий, насыщенный и, кажется, хороший. Зеркало рассказывало и показывало мне то, что хотело и считало важным. Потом я уснула, мне приснился сон, и сегодня с самого утра я была под влиянием этого сна, который казался мне очень значительным, наполненным символами и, может быть, явившийся знамением… Это был сон о том, что мучило и беспокоило меня, сон о мире взрослых, который втянул меня в себя, о тягостной, мелкой торопливости этого мира, ненужности и тщете его мучительных усилий, лживости его бед, безысходности, безнадежности, одинокости. И сон о взлете, о выходе через взлет, через полет. И о том (вот и открытие), что этот взлет – не награда, ведь я не заслужила его ничем, ни в жизни, ни во сне, – а дар Божий. И еще о том, что, взлетая, не думаешь о том, можно ли это, не привилегия ли это, не грех ли это, не вина ли перед другими, – а взлетаешь, потому что в момент, когда ты понял, что ты можешь взлететь, ты понимаешь это как «Господи, сейчас я взлечу!», ты принимаешь этот дар и взлетаешь, потому что иначе не можешь. Это потом можно рассуждать о том, что отказаться от Божьего дара грех больший, чем тот, которого ты боялся. В тот момент ты не думаешь, в твоем сознании отсутствует «лететь – не лететь». И во время полета ты легок и свободен, блажен, светел и радостен. И ты не думаешь ни о какой вине, ее нет. Потому что у тебя и не было выбора. Только и можно, что с радостью и благодарностью принять. И ты принимаешь, потому что дышать воздухом того взрослого мира – смерть от удушья, особенно после горнего воздуха, которым тебе уже довелось подышать. И потому, приходя в этот мир, выполняя свои обязанности, но не соглашаясь стать его жителем, не следуем ли мы за Господом Богом, Отцом нашим, не принимаем ли мы из Его рук блаженный святой дар – нет, не награду, а милость, подарок? Говорить о вине не нужно, бессмысленно…
Я думаю о людях, не умеющих хотеть. Я знаю, почему им плохо. Знаю, почему они не могут быть счастливыми. Потому что они жертвуют большим ради меньшего. Потому что они предпочитают не бесконечное, а конечное, не большое, а малое, не вечное, а временное. Потому что стирка для них важнее прогулки или возможности поразмышлять. И вот они откладывают на потом главное, не терпящее отлагательств, – ради неглавного…
* * *
Сидим над морем. Молчанию нашему не хочется слов. Не хочется говорить, писать, думать. Мы растворяемся в воздухе и в море, становясь их частью, неотделимой, неотделенной. Но в то же время, – и это опять чудо, но оно не удивляет нас, – в то же время мы видим море, видим небо, видим теплый воздух так, как будто они – одно, а мы – другое, хотя мы не другое, мы – одно. Перед нами, совсем рядом, стоят деревья. Их четыре около нас, да еще куст с детками-кустятами. Все они тоже стоят над морем и видят его всегда, но хоть видят они одно море, и сами – деревья одной породы, – а все разные. Их можно любить все вместе – деревья. Но лучше общаться с каждым отдельно, по-разному. Видят одно море, а видят разное. Слушают сейчас нашу с тобой душу, вбирающую в себя море, а слышат разное. На них нет листьев, и поэтому кажется, что они танцуют. Вернее, танцевали – и вдруг замерли в танце. Но танцы у всех разные. Два дерева над кустом с детками тянутся друг к другу, но куст с детками стоит между ними, им никогда не дотянуться. Они и грустят, и любят, и улыбаются от счастья и нежности. Они исполнены любви, поэтому не только вбирают в себя море, растят свою душу и любовь, но и себя даруют и посылают морю. Мы слышим их диалог с морем, слышим их беседу с нами и отвечаем им тишиной, смирением, любовью.
Третье дерево застыло в причудливой ломаной мелодии XX века. Оно нервное; что-то черное, дерганое мучает его. Оно не хочет Тишины, а хочет барабанного перестука и пляски. Оно тоже часть моря, наверное – часть того моря, которое есть стихия, хаос. А оно – маленькое, ему не выдержать бури, и оно гримасничает, как ребенок, когда не может по детскому слабосилию вступить в желанную драку.
Четвертое дерево – женщина. Ее танец спокойный и плавный. Она утешает нервного соседа, но не словами утешения, а нежностью и дыханием покоя…
Как хорошо мне дружить с деревьями. Я не рассказываю им всё – как привыкла рассказывать близким друзьям, – потому что они молчаливые и не знают языка слов. Но я ощущаю их родственность, их родство, их близость, Ощущаю себя их младшей сестричкой. И мне кажется, что как от них исходит ко мне нечто, чему я не знаю названия, но что воспринимаю большим, Божьим, так и они воспринимают в себя то, что исходит из моей души. И потому они – как-то иначе, не так, как близкие мне люди, – но знают обо мне всё самое главное, самое глубинное. И мы потому сестры и братья, что в них и во мне один Бог. Конечно, мне можно возразить, что Бог во всех и во всем один. Может быть. Но я этого так сильно и остро, как с деревьями, не чувствую. Бог один во всех людях, а всё-таки мы с тобой такие родные, потому что у нас с тобой, и только у нас двоих, – один Бог. Может быть, у других – похожий, близкий. И тогда эти люди становятся нам близкими. Но один – только у нас. Так и с деревьями. Сейчас я очень-очень чувствую, что мы – дети одного Бога. И несем в себе одного Бога. Только проявляется Он в нас по-разному. И жизни наши разные. Моя душа воплощена в ходячее говорящее существо под названием «человек», а их души воплощены в растения под названием «дерево». Какая разница? Общаться нам очень легко, если не на уровне плоти, где всё у нас разное, а на уровне духа, Бога, в нас живущего, одинакового, одного… Да и так уж ли не на уровне плоти? Ведь обнимаю я их, прижимаюсь к ним. Вдыхаю в себя их запах…
А впрочем, это неправда, что только с деревьями мы в родстве. А трава? А птицы? Господи, да мало ли! А запах сырой земли в лесу, или даже в парке. Трудно, наверное, породниться с запахом, но зато сколько любви к этой черной и рыхлой земле!..
Стоп, тут что-то не так. Я эту землю люблю истово, но она про мою душу не знает, или я не знаю, что она знает. Не знает даже, что творится со мною от этого ее запаха. А деревья не только по-своему знают, но и по-своему реагируют. Между нами происходит какое-то общение, они посылают мне что-то и что-то вбирают в себя…. И душа моя знает, что каким-то недоступным моему восприятию образом, деревья тоже по-своему живут Главным и в Главном. И знают об этом. И думаю я, что они больше живут Главным и в Главном, чем многие люди… Что ж, если я не знаю языка деревьев, зато душа моя начинает его постигать…
Впрочем, в последнее время я особенно остро и виновато ощущаю свое родство со всей природой – не только с растениями, но и с камнями, землей, горами, водой… А вдруг это потому, что она, природа, зовет меня, говорит со мной, обращается ко мне. Может такое быть? Ведь я часто разговариваю с ней, почему бы и ей не поговорить со мною? А если это правда, что мне тогда делать? Я не могу понять, о чем она меня просит… А может быть, не просит? Может быть, готовит меня? Может быть, это потому, что мне скоро переходить в иное состояние?
Что есть природа? Всё сущее. А после смерти остаемся ли мы ее частью?..
* * *
…Море ласкало меня тобою сегодня. Солнышко грело нежно. И тоже не приближалось, чтобы нежное тепло не стало жгучим огнем. У теплого воздуха – твои пальцы. Хорошо было лежать на берегу с закрытыми глазами и позволять ему обнимать меня. Хорошо бы увидеть тебя глазами и нырнуть в твои – целиком, без остатка. Прикоснуться. Улечься на донышке глаз твоих и коснуться губами души. Взять за руку. Прислониться щекой. А ты так далеко, так далеко сейчас, так недостижимо далеко, так недостижимо далеко вверху… Ах, нет, нет. Ты в каждом листике каждого дерева, и в воздухе, и в музыке, и в Пушкине, и в морском прибое, и в лесной тишине. Ты – в молитве. Ты – в дыханье. И много тебя, и всюду ты. И каждая мысль – ты. И каждый вопрос – тебе. И каждое мгновение – с тобой. Потому что люблю. Потому что любим. Потому что Бог… Ты не ушел. Как Он не ушел. Вы вдвоем зовете меня оттуда, из вашей выси. А я тоскую по вам, плачу и мучаюсь, но подняться к вам не могу…
И опять наплыв. Так бывало уже.
Они, в том фильме, в «Барьере», летают почти как мы. Может быть, на самом деле они летают совсем как мы, но в кино это трудно снять. В жизни полеты не требуют так много движений, всё еще более плавно, и протяжно, и тягуче, и внутренне…
А мы? А как мы летали с тобой? Ты тоже сперва испугался? Или сразу поверил? Ты полюбил полеты. И захотел летать. И летаешь. И рождаешь полеты во мне. И у нас никогда не было и не будет так страшно, и непонятно, как у них после полета. Но не моя в этом заслуга. Не моя. Это всё твоя любовь сделала и сотворила. Это всё твоя любовь. Это она, любовь, дала мне крылья в самый первый наш день, через несколько минут после встречи. Мы еще ничего не знали, мы и думать не думали о том, что будем дружить, а, тем более, любить, а крылья уже были, уже были у меня, хотя я и не знала, что эти крылья от твоей любви. Я вообще не знала тогда, что они есть, крылья. Они от улыбки твоей появились. От лица твоего, чем-то внутри меня и тайно от меня узнанного и сразу родным признанного.
Ты давал нашей любви дыхание, образ, слово, песнь и, конечно, полеты. И вот теперь я мучаюсь от невозможности что-нибудь высказать, от необходимости летать в одиночку. Но почему в одиночку? Разве не продолжаются наши совместные полеты? Разве ты не прилетаешь ко мне, не летаешь со мною?
И всё-таки они летают не так, как мы. Ну и ладно. Как мне стало легко и отрадно, когда они полетели. Как мне сразу стало дома, и я заулыбалась, хотя знала, что будет дальше, и чем это кончится. Мне очень хотелось, чтобы они полетели, как мы – взявшись за руки, раскинувшись в небе, лежа на животе и чуть-чуть подгребая свободной рукой. Или лежа на спине, глядя вверх, совсем без движений. Или обнявшись… Но они летают по-своему, иначе. И всё равно по-нашему. Они, правда, летают очень пластично, руки и тела будто танцуют в воздухе. И я поверила им, поверила, что они летают, даже ему поверила…
Хотя с ним не всё в порядке, всё-таки. Для него влечение – это что-то о мужском и женском, о красном и потном. И чудо полета происходит не с ним. Это она берет его в свое чудо, в свой полет.
Зато о ней и говорить нечего. Она знает главное, это же очевидно. О Влечении знает она, что Влечение – это та нежная и волшебная сила, которая влечет нас к любимым. К улыбке любимого, к душе любимого, к Богу в нем. Это нежная, святая, чистая сила любви. И это та космическая сила, которая влечет нас к Бесконечности, которая поднимает нас, возносит в полет, когда не мы летим, а нас летает, направляет, а мы отдаемся полету, и только души в нас устремляются всё выше, влекомые этой прекрасной силой…
Потому что летать надо не от Земли, а к Небу!
Во всех моих прежних взлетах был толчок. И это было самое трудное: оттолкнуться, оторваться от земли, лечь на воздух и полететь. И не забояться, что упадешь, потому что иначе и в самом деле упадешь. Это было трудно, потому что я летела от земли, с земли. Потом я летела к небу, летала в небе, но взлетала с земли. И вот в какой-то момент впервые не отлетела, не летела с земли, а только к небу. И потому не надо было толчка, преодоления. Ах, ну почему я не могу ничего объяснить! Это не умствование, не пустой треп. Это – радость, озарение, открытие. Летать без отлета. Летать, потому что сила притяжения Неба больше силы притяжения Земли.
Космос такой большой. Он впускает нас, но не знает нас, не любит, не замечает. Отчего же так непреодолимо влечет нас туда? И откуда мы знаем, что он состоит из света и нежности? Целая бесконечность Света, целая бесконечность Нежности. Бесконечной нежности, Безначального Света. Всегда света? Всегда нежности?..
* * *
Я летала! Летала во сне, думая, что наяву, «проверяя» это и убеждаясь: да, наяву. Мне снилось лето, снились море, солнце, одесские улицы и пляжи. Был солнечный веселый праздник, я не помню, что там происходило во сне, хотя что-то же, наверное, происходило, были какие-то события, но это неважно, и я совсем не собиралась летать, но вдруг оттолкнулась двумя ногами от земли и… даже сама не ожидала и не заметила, как же это… лечу. Полет-радость, полет-ликование, полет-солнце. Я летала над одесскими улицами и над морем. И, летая, думала: «Теперь уже никто не скажет, что это во сне». Подлетала к домам, дотрагивалась до них рукою и говорила: «Вот ведь моя рука чувствует стену, значит, это не во сне». И радовалась и больше загребала руками воздуху, чтоб полет становился еще стремительней и радостней… Когда проснулась, не огорчилась, а только удивилась: «Значит, всё-таки это было во сне?»
И всё же полеты возвращаются ко мне потихоньку. Почему? Потому что я выздоравливаю? Или потому что болезнь потеряла свою устрашающую силу? Как и страдания? Как и смерть?
…Мы заснули днем от счастья, задремали, обнявшись, слившись, переплетясь. Не заснули – погрузились в то, что бывает, когда обнимаем друг друга. Не знаю, сколько спали, пробудились от чьего-то крика, испугались. Всё оказалось в порядке. Что было во сне? Не помню. Но помню, – нет, не помню, знаю, чувствую, ощущаю, – что там, до пробуждения, мы были вместе, и от этого осталось ощущение насыщенной полноты той совместной жизни. Там было не помню что, но знаю, что мно-о-го. И я подумала, что, может быть, и в смерти будет, как во сне? И, пробудившись для новой жизни, мы не будем знать, что было там, в смерти, но будем ощущать, что было мно-о-го, что были вместе, что была любовь… Как и сейчас ощущаем – о той прошлой жизни?…
Как мне хочется летать с тобою, нет, не летать – быть с тобою там, где летают, где полеты естественны, как дыхание, нежность, любовь… Там, вверху, ты один, без меня?..
* * *
…Мы с тобою одни в целом мире. Потому что все спят, и так ти-хо… За окном ночь. В ночи – белый снег. Наше белое венчание… Что-то очень хорошее шепнул мне сегодня на ухо Бог. И я теперь живу, улыбаясь, тебя улыбкой лаская. Всё будет у нас опять хорошо. Вот только еще чуть-чуточку, вон до того беленького облачка доживем, долетим, долюбимся… Небо нежное-нежное. Мы встретимся. Ты подожди меня. Вот у того облачка и подожди.
Я могла бы сказать тебе, что вижу тебя в осени, в небе, в море, в нашей комнатке. И это была бы правда. Я могла бы сказать тебе, что слышу тебя в тишине, в шуме моря и листьев, в музыке Моцарта и Баха. И это была бы правда. Но это – маленький кусочек правды. Ты – всюду и всё. Это правда, но и это не вся правда. Дело не в том, что мне не надо видеть твое лицо в осени, в небе… во всем; дело в том, что ты обитаешь во всем этом растворенный, нематериальный, – и это хорошо, это в тысячу раз лучше, чем материальное лицо. Дело не в том даже, что ты одновременно обитаешь в этом всём, что видит, слышит и воспринимает моя душа, и во мне самой, в моей душе, видящей, слышащей, воспринимающей. И ты – не часть этой видящей, слышащей, воспринимающей души. Не часть, потому что часть можно отделить, выделить, а ты – ты неотделимо, невыделимо в ней, ты – она, душа, она и есть, я знаю, ты слышишь меня. Но дело даже и не в этом, а в чем-то другом, чего я не могу назвать ни тебе, ни себе, потому что оно не выходит на уровень слов и мыслей. Я не чувствую этого, оно живет во мне, и я радуюсь и благодарю Бога, потому что это еще один, новый, большой, лучший дар Его нам. Потому что это надежда на новую встречу, на вечную встречу, когда я дорасту, и, может быть, скоро. И если я буду плохая, то нельзя мне будет даже просить о прощении, – понимаешь? – и о встрече нельзя нам будет просить.
А может быть, я немножечко знаю, как назвать это словами. Может быть, я знаю, как попробовать говорить о том, что случилось. Это просто, совсем просто. Ты превратился в мою любовь. Ты превратился в мою любовь к осени, к небу, к тишине и молитве, ты превратился в мою любовь к Богу и Божьему миру, к людям и зверушкам, к травам и деревьям. Чем больше во мне любви, тем больше во мне тебя. Чем больше я люблю не тебя, тем больше тебя люблю, и обнимаю, и ощущаю в объятии, – слышишь меня, слышишь?.. А, может быть, и это не то, опять лишь кусочек правды…
Хорошо у нас дома! Хорошо быть в нашем Доме, даже когда у нас плохо. Наше «плохо» всё-таки в миллион миллиардов раз лучше иного «хорошо». Какое это спасение и счастье, что у нас есть наш Дом…
Хорошо, что вокруг и в нас тишина и безмолвие, что нет суеты и горячки, что съежилась и спряталась в уголок болезнь, что не кружатся слова, что тянется через нас в бесконечность эта нить, у которой не было начала и не будет конца.
Тебя ли, себя ли качаю в колыбели, тебе ли, себе ли шепчу мамины слова.
Выйти на улицу после дождя и, вдохнув неожиданно ароматное небо, воскликнуть непроизвольно: «Господи, какая благодать это небо, и этот воздух, и этот запах дождя! Спасибо, Господи!»
Наш маленький парк снова обернулся лесом. Он не всегда это делает, но сегодня сделал. И стало тихо-тихо, как в лесу, и немножко темно, как в лесу, и воздух стал сыроватым, лесным…
Мы в парке, где тысячу лет назад гуляли уже однажды. Мы в том же парке, но идем в другую сторону. Мы идем над морем долго и неторопливо, а вокруг нас – деревья и кусты, а над нами – синее небо и солнце. Мы молча гуляем по улочкам, по переулкам, через Отраду и Аркадию, по бульвару на Манхэттен-бич, через набережную над Сеной, по тропинкам, ведущим к Нерли, прямо к церкви, и дальше – домой.
Мы спускаемся с горы и видим у ее подножья толпу людей. Они слушают того, кто стоит перед ними и говорит, улыбаясь: «В каждом из вас Вселенная. Погрузите ум в сердце, спрашивайте свое сердце, слушайте через свою любовь. Блаженны знающие язык Бога»[15].
Мой сон продолжается? Нереальность происходящего вокруг меня и со мной всё еще не может прорвать реальность того, что происходит во мне, происходит так скрыто, что и сама я не знаю, что же там творится, и только отдельными вспышками проблескивает оно в сознательное – в чувство, в мысль, в ощущение…
Нежность полусна-полупробуждения. Вот только что было что-то в моем сне. И не помню что, но помню как – тихо, по-детски, нежно и невесомо. И вся тихость, вся детскость, вся нежность и невесомость, – все они плавно-плавно переплыли, перелетели из сна в утро. Я молчу, не говорю слов и даже не держу за руку, потому что мы и так вместе, так не друг с другом, а друг в друге, слиянно, как нетелесное сливается. И так, с тобой внутри себя, – нет, с нами во мне, лежу тихонько и пытаюсь следовать за тем, что только что проплывало бессловесно.
Почему «проплывало»? Потому что оно медленно и плавно текло в полусне-полуяви-полумысли-полусостоянии. И то совсем растекалось-расплывалось то ли дремой, то ли наджизнью, то сгущалось в облачка – мысли ли, воспоминания ли…
Мы летим, нет, плывем с тобой в Космосе. Мы плывем то ли медленно, то ли неподвижно, потому что нас движет и влечет что-то, чему я не знаю имени: это немножко похоже на то, как плывут предметы по тихому течению воды – безусильно, не сами, влекомые. Мы лежим на боку лицом друг к другу. Мы касаемся друг друга только руками, вытянутыми над головой, – я правой, ты левой. И так и плывем боком… Я не умею, да и нужно ли словами об этом?
Нет, я понимаю, Космос не всегда только свет и нежность. Он может быть и тоской, и томлением, и одинокостью бесконечной. Но он всегда – любовь. Потому и может быть этим всем, что всё это в любовь входит…
Выхожу на балкон и окунаюсь в Космос. Протягиваю руку и трогаю его. Перебираю пальцами, ласкаю глазами свой платан со свисающими шариками, такой родной, такой ручной, такой домашний, и всем существом своим знаю, что он – частичка Космоса, и в Космосе живет. Космос касается моих глаз и входит внутрь. Космос касается моего лица и растворяет меня в себе. Я растворяюсь в Нем, делаюсь Им, и, в то же время, вбираю Его в себя, вдыхаю, впитываю. Как мало пространства вокруг меня: несколько деревьев, нахохлившийся мокрый голубь, два беззаботных воробья. Внизу – асфальт, вверху – небо… Космос не требует пространства. Космосу оно не нужно. Космос – в деревьях, в голубе, в воробьях и, конечно, в Небе… Значит, и во мне… Это даже не молитва, это нечто иное… преображение?.. Я – земная, живу на земле, отягощена земным. В моей душе угроза скорой смерти, тоска и страх предстоящих страданий, тревога болеющей тети, гнев, растерянность и жалость к армянам, евреям, узбекам, туркам, грузинам и всем остальным, отчаянье от ужасной судьбы моей первой родины, незнание, как жить, маленькие заботы и переживания, собственные и окружающих меня близких… И, при всем этом, во мне Космос, и сама я – Его частица? Значит, и все мы тоже? Не только я, не только хорошие и простые люди, но и те – тоже ведь наши братья, – которые жгли дома армян или турок, резали и убивали людей, сжигали их в газовых печах? Они все – тоже Космос, тоже частица Его?.. Как жить с этим?..
Любить. Ответ на все вопросы – любить. Не плоть любить. Бога любить. Не плотью любить. Богом в себе любить. Ах, хорошо, хорошо, хорошо бы…
* * *
Вижу нас… Как я к тебе через непогоду чудом прилетела, а ты ждал меня в аэропорту… И еще почему-то ужасное вино, которое ты пил и меня уговаривал… Заселяю нами таллиннский хутор. Вижу себя в гамаке, ты склоняешься надо мной близко-близко и покачиваешь гамак, и молчишь. И я молчу. Тишина хутора – и наша с тобой Тишина…
Я живу любовью. Меня уже не было бы, если бы не было во мне любви. Живу, любя каждую секунду, как каждую секунду вдыхаю воздух, пью кислород, дающий возможность жить. Мое существо пропитано любовью, как тело пропитано кровью, и водой, и чем-то еще, чему я не знаю названия, но без чего оно не умеет быть живым. И всё это – правда, вернее, частичка правды, потому что мало, плохо и бледно говорит о том, что на самом деле есть моя любовь; то, как живу я с нею, держась за нее, храня ее в себе.
Я храню в себе свою любовь, как храню Бога в себе. А любовь, как Бог, – да она ведь и есть Бог, – хранит меня.
Моя болезнь не может победить любви, потому что съедает только тело мое. Не она определяет сроки. И не следует мне ни бояться этих сроков, ни думать о них. Любовь во мне. Бог во мне. Какая защита может быть надежней? Я знаю, что это так, и верую в это, как верю в воздух, воду и хлеб.
Я всё могу, потому что люблю. Всё могу, и всё мне подвластно. У меня чудеса совершаются, а я и не удивляюсь. Я всех люблю, потому что Бога люблю. И всех хочу радовать, всем хочу подарить брызги своего счастья. Стихи могу сотворить, только они в слова не одеваются. Музыку творю, только без инструмента и голоса. Ничего не боюсь, хоть знаю, что уязвима, а не боюсь всё-таки… В том состоянии, в каком я живу сейчас, которому не могу подобрать названия, но которое, думаю, и другие знают по себе, – в том состоянии вдохновения, любви возможны всякие чудеса. Возможно чудо исцеления. И тогда жизнь продлится еще, может быть, долго. А возможно иное, высшее чудо – чудо принятия. Принятия Божьей Воли, даже если это влечет твою смерть «Над смертным часом нет власти»[16]. Мудрец прав но с доверием
И без страха слушаю Бога в себе. Каждую секунду хочу слышать Его, рожденного любовью.
* * *
Лежу тихая-тихая, тише слова, тише звука. Разве можно передать Тишину человеческими словами?
Но тогда зачем спускаться к словам, молясь? Не лучше ли нам молиться вот так – Тишиной, Покоем, высотой утра, – еще и не утра, а предрассветного часа, не тронутого людьми, человеческими хлопотами и суетой?..
Лежу, вернувшаяся к сознанию от снов, чистая от мирского, вымытая Тишиной, лежу без движения, без звука, без жеста. И всё во мне – Тишина. И всё – горний Свет утра. Это самое чистое и высокое время. Сейчас мы ближе всего к Нему. Только Ему, только к Нему и направлено плавное течение Тишины, которому мы отдаемся.
Потом мир войдет в нас со своими законами. Придут заботы, хлопоты, разговоры, встречи. Будут приходить люди. У них прекрасные намерения. Они так хотят помогать и поддерживать… Пусть останется Молитва предрассветного утра. Пусть не замутится этот светлый и тихий поток. Пусть утро и день обнимают нас своей Тишиной, своей неподвижностью, высью…
Наверное, это называется словом «СЧАСТЬЕ».
Счастье? При болезни и болях? При страданиях, тревогах и страхах? При понимании того, что жизнь земная подходит к самому краю? Что многое недоступно уже, а многое никогда не случится? Что впереди – уход, только уход, скорый уход. Через немощность, беспомощность, страдания тела?
Да, счастье. Только слово – такое маленькое. Нет, это не просто счастье, это гораздо больше.
Медленная, протяжная, тягучая тишина без начала обнимает меня.
И вот я вхожу в следующее небо.
Всё становится иным, хотя одновременно в нем есть всё, что было прежде, в предыдущем небе, только оно становится еще тоньше, разреженнее. В этом следующем небе всё видится и чувствуется иным, но и прежним. Это новое-неновое имеет какой-то цвет или свет, но я не знаю, как описать его. Он немножко голубой, очень светло-голубой, и в то же время беловатый. Голубой, но в белом инее. И всё – в таком молочно-голубом воздухе… или не воздухе… не знаю. Оно – очень светлое, это и в самом деле не цвет, а свет. И оно очень нежное. Не теплое. Не холодное. Но родное-родное. И всё, что здесь происходит, оно такое же, как раньше, но совсем другое – тоньше, мягче, нежнее. Здесь всё как бы размыто, как бы менее оформлено, как в акварелях. Это небо прозрачней, светлей – без присутствия солнца. Откуда идет свет? Не знаю. Источника света нет, но оно само светлей. А всё – более облачное, больше похоже на облако, чем на… нет, не умею…
Я в этом своем следующем небе. Где ты, возлюбленный мой? Я не знаю. Может быть, ты рядышком, а может быть – за тридевять земель и жизней. Ты любишь меня. Я вижу, потому что вижу тело твоей любви – глаза, глядящие в мои. В них – любовь. В них – высь, покой… нет, не покой, что-то иное, хотя тоже напряженное и спокойное, ведущее куда-то ввысь. И эта высь, и эта даль тоже в твоих глазах. Я смотрю в твои глаза и слышу Тишину, которая несет нас куда-то… Бог… Почему люди не знают, где Он всегда виден, почему не знают?..
Я знаю теперь, что Космос рождается не где-то, не в воображении, а в глазах любящих, когда они смотрят друг на друга. Даже если любящие в разных городах, в разных странах, в разных мирах, на разных планетах или в разных временах и на разных небесах. Всё это уже не имеет значения, потому что начинается всё Главное и лучшее. Молча обнимают друг друга души, молча плывут они в Космосе Баха, молясь Ему, отдаваясь Ему, причащаясь Ему, ничем не нарушая молчаливой Молитвы…
Неужели есть люди, которые могут объяснить, рассказать музыку Баха! Неужели жил на свете человек, такой, как другие, который ел и пил, любил жареную картошку больше, чем вареную, работал за деньги и считал музыку своей профессией, говорил слова, как все люди, и вообще был «как все», а потом шел к органу и создавал то, что мы называем музыкой Баха? Потому что у него была фамилия, и эта фамилия звучала БАХ? И он писал, сочинял и мастерил, пользуясь правилами или законами гармонии? А может быть, наоборот? Может, правила и законы создавались потом на основании его музыки, продиктованной Богом, записанной его, Баха, рукой человеческой?..
Наверное, самым большим из моих «открытий» было открытие о том, что Бесконечность – не где-нибудь, а здесь; что Вечность – не когда-нибудь, а сейчас; что рай и ад – не после смерти, а сегодня. Мне подумалось об этом, потому что, глядя в окно, я вижу одновременно наш двор, серые дома, верхушки деревьев, голых и замерзших, – и частицу Бесконечности, которую, если бы описывать как глазами воспринимаемую, то ведь опять-таки – двор, дома, деревья. Да еще небо. Да еще воздух… И так же они вместе – одновременно – и то, и другое, как и молитва во мне, Бахом рождаемая, и беспокойство из-за неоконченных дел, и осознание того, что не побывала, но была и есть в Вечности, в Вечности живу, а ухожу – так ведь это и есть: от Бога отворачиваюсь, – а Она, Он, ждут, да и не ждут, но примут всегда, в любой момент примут… Хорошо. Вот поэтому-то и не может быть конца. Какой же конец, когда Бесконечность? И что уходит – не очень хорошо, но и не очень страшно. Только бы возвращалось. А оно возвращается. И открытие совершается снова и снова, опять одно и то же, в который раз уже одно и то же – открытие Бога, открытие Бога во всем, открытие Бога в себе, открытие всего (и себя) как Божьей частицы и Божьего обиталища… Господи! Спасибо… За Бесконечность в моем дворе, в моей комнате, со мной в одно время, Господи…
Тихо-тихо, коленопреклоненно и вся устремляясь ввысь, вот так молюсь я в Храме души моей. Твоя рука гладит мои волосы, рождая музыку Баха этой своей лаской. Бах звучит в нашей комнате, рождая молитву-любовь-благодарность и ту устремленность ввысь, которая переходит в медленный и плавный полет-парение, молитву… будто тянулись руками к Господу и так, протягивая руки, почувствовали, что кто-то или что-то оттуда влечет меня к тебе, и тело мое без усилий, не преодолевая никаких толчков и препятствий, само поднялось за душою… Так бывает с телами-предметами, если где-то далеко вверху притягивает их магнит. Предмет летит сам. Его влечет сверху сила притяжения. Тело не летает само. Его привлекает сверху Сила Небесная.
Тихо-тихо летит в темном Космосе моя душа. Тихо-тихо. Бесконечность обнимает ее. Бесконечность влечет ее к себе. Бесконечность возвращает ее себе, причащает ее, распрямляет, омывает ее собой…
Ты знаешь, что со мной случилось что-то страшное, и ты зовешь меня к себе. И вот сейчас, летя за Бахом в темном пространстве, я знаю, что душа моя летит на зов твой, летит туда, где ты.
Может быть, она не удержится там, ведь ей пока еще рано, но сейчас она летит к тебе, летит туда. И это сделал ты. Ты вынул мою душу из страха и возвратил ее Космосу. Я хочу сказать тебе это, но не умею. Если сейчас ты смотришь в мои глаза, ты понимаешь, догадываешься, видишь, чувствуешь, что ты сотворил с моей душой. И, может быть, смеешься от радости и надежды.
Ты опять спасаешь меня. Когда я просила тебя: «Помоги!..», – я не знала, как и чем помочь. Но знала: если мне может помочь хоть кто-нибудь, кроме Бога, нет, вместе с Богом, то это только ты. И что ты поможешь, спасешь, вынесешь на себе. Я люблю тебя. Я благодарю тебя.
Мне кажется, что, когда мне всё-таки надо будет идти на смерть, и я буду бояться тем смертным тоскливым страхом, ты возьмешь меня, обнимешь, успокоишь и поведешь. И в твоих руках, ощущая их тепло и нежный покой, я не буду бояться больше.
…Соединяет ли нас сейчас дугой через небо протянувшаяся музыка Баха…
ЭПИЛОГ
Если пшеничное зерно, падши в землю,
не умрет, то останется одно, а если умрет,
много-много плода принесет.
Евангелие от Иоанна 12 стих 24
«Почему вы все время улыбаетесь?», – спросил доктор, оформляя результаты моих анализов.
«Не знаю, – ответила я, продолжая улыбаться, – оно как-то само.»
«Это, конечно, хорошо, что вы не падаете духом. Нужно не терять надежды. Когда человек надеется и верит, что всё будет хорошо…»
Доктор ушел, а улыбка всё еще не хочет уходить от меня.
* * *
Тишина моря проникает в мой дом, что не от мира сего, сливается с тишиной моего дома, с тишиной его обитателей, с моей тишиной. Спят обитатели дома моего. Спят и не знают, как смешиваются друг с другом их сны, как переходят от одного к другому, какие бродят по спящему дому страхи, надежды, любови, прозрения и вопросы. Потом проснутся и станут озираться по сторонам удивленно и даже с опаскою: «Откуда они обо мне это знают?»
Тишина моря на рассвете… Тишина Черного моря с запахом водорослей и мидий, с плеском прибоя. Тишина леса с еще не проснувшимися деревьями и зверьками. Тишина озера с застывшим зеркалом воды, ожидающим рассвета и восхода. Тишина и чистота утра…
Хорошо. Потому что весь мир – нежность и свет. И верится, что то, чем вчера мучился, – пустяки и преодолимо. А на самом деле всё хорошо, и ты хорош, и все хороши. Потому что весь мир – Бог. И Бог во всем и во всех. Эманация Бога…
Но если есть эманация Бога, значит, должна быть эманация всего, что по дороге к Нему…
Эманация мамы, друга, той одноклассницы, Гамлета, Мышкина или Дон Кихота.
Эманация Моцарта, Мандельштама, Леонардо да Винчи.
Эманация Толстого и Достоевского, Пушкина и Шекспира… Ведь все они обитают в нашем воздухе.
Значит, есть или будет когда-нибудь эманация меня, – того, что есть я, – вместе с тем, что я в себя от других и другого вобрала…
Я вбираю в себя, вдыхаю в себя эманацию одесской весны над морем, эманацию киевской осени или техасской зимы.
Хотя вместо этого могут быть горы Кавказа или Швейцарии, древние Мексика или Египет, или святая земля Израиль – это не имеет значения.
И есть ведь еще эманация белки, серой или рыжей белки с черными блестящими пуговками-глазами, то удивленными, то обиженными. Эманация птиц и зверей.
И всё это – разлито в воздухе, которым мы дышим. И значит, мы вдыхаем его. И значит, оно в нас. В тебе, во мне, в каждом. И значит, я – это все, а все – это я…
Лежу на правом боку и смотрю в зеркало возле кровати. А из него на меня смотрит женщина. Мы улыбаемся друг другу. Кажется, она что-то говорит. Прислушиваюсь, но ничего не слышу. Тогда всматриваюсь и всматриваюсь в эти говорящие со мной уста. Начинаю различать слова и медленно повторяю:
– Мож-но от-дать мно-го. Мож-но от-дать всё. Да-же жи-знь. Но не спо-соб-ность ле-тать…
Долгая пауза. Ожидаю молча. Чувствую, что это еще не конец. И снова:
– От-дать спо-соб-ность летать – это отдать Бо-га…
Я нахожусь на последней черте своей жизни. И так естественно, так вовремя мне вспоминать свой путь, дорогу свою…
* * *
Вологда. Мы только что возвратились с прогулки по монастырю, и он всё еще живет во мне, даруя причастность к великому, даруя причастность к единому…
– Представляешь, – говорю я, волнуясь, – представляешь – много-много кругов. Один в другом, один в другом. Они не соприкасаются друг с другом. И через все эти круги проходит прямая без начала и без конца. Она пересекает их все. И, значит, она – одновременно на всех них, понимаешь? А на этой прямой рассыпаны мы, люди. Ты, я, каждый. И это значит, что каждый из нас через эту прямую со всеми-всеми кругами соприкасается, сам становится частью этой прямой, этой бесконечности и всех времен, всего целого…
Пройдет сколько-то лет, и я прочитаю у Зинаиды Миркиной: «Только причастный Тайне чувствует, что жизнь его – не обрывок, а бесконечная нить. Нить эта проходит сквозь сердце и ощущается сердцем. Сердце не знает, откуда она появилась и куда уходит, но знает, что она бесконечна. И это знание сердца – любовь».
И я обрадуюсь, что не одна, что это правильно – то, что со мной происходит.
Стою в ХХI веке перед иконами ХV века и перебираю пальцами, потому что ощущаю в них ниточку, цепочку. Стою и держу эту цепочку, а до меня ее держали другие люди, и несли ее, потому что знали, что должны ее передать. Дионисий в ХV веке писал икону, изображая на ней тех, кто жил в I веке, а те, в I, сами эту же цепочку приняли, и так из рук в руки, из рук в руки. И сейчас она у меня, и оттого что я в ХХI веке стою в храме ХV и вижу тех людей I века, я вроде их всех соединила. И теперь, когда они все во мне, я понесу эту нить, эту цепочку, я должна понести ее дальше, и мне непременно нужно ее дальше передать, чтобы она из-за меня не прервалась, потому что она бесконечная.
* * *
Когда я впервые узнала о том, что ожидает меня, это было так страшно, неизбежно, неотвратимо.
Я хотела «стараться». Хотела «вести себя хорошо». Хотела выполнить те требования, которые, как мне казалось, предъявляет мне Бог. Но я знала, понимала, что обречена на провал, что страдания мои, как и старания мои, ни к чему не приведут, что «хорошо себя вести» я не сумею, что требования не выполню и даже их не пойму.
И тут же кто-то подхватил меня. И я увидела воздух. Невидимое увидела я. И сумерки, или даже темнота вечера или раннего дорассветного утра не мешали, а помогали мне видеть свет. И увидела я облака и небо. И почувствовала себя счастливой. Счастливой почувствовала я себя тогда, ибо была дарована мне благодать.
Благодать даруется грешникам. Но я же и есть грешник, не праведник я. Благодать – путь к спасению. И она дается в подарок. Подарок грешнику. Даром. Не за что-то – в дар.
Благодать – Божья рука, протянутая тебе в помощь. Бери ее. Иди за ней. И радуйся. Ты не один…
Это и было началом последнего моего пути, вобравшего в себя всё.
Впереди было многое. И открытие мира как Бесконечного Единства, в которое и я вхожу малой крупицей. И восприятие этого бесконечного мира внутри себя. И познание бесконечного единства бесчисленных миров, в их бесконечном многообразии, не отвергающем этого единства. И радостное, счастливое понимание, что многообразие и единство – это одно.
Потом голос сказал мне: «До сих пор я нес тебя. Теперь иди сама. Своими ногами».
И опять оказалась я на своей тропе. И нужно было пройти ее снова, но самой.
Проходить шаг за шагом, кочку за кочкой то, через что так легко, так радостно пролетала на Божьей ладошке, было и трудно, и страшно, и больно, и тяжело.
Но это всё – после того, как изведана Благодать.
И я не одна, потому что никогда уже одна не бываю.
Ни в минуты молитвы, когда вверяю себя Ему и Воле Его, не снимая с себя ответственности.
Ни в мгновения озарений, когда искорки Истины возгораются во мне и освещают дорогу.
Ни в трудах, ни в праздности, ни бодрствуя, ни сновидя…
Ибо знаю, что я – это не только я, что я – это все, кого знала и любила, кого знала и не сумела полюбить, о ком знала и помню, о ком знала и забыла… Все, все они – я, потому что во мне обитают.
Ибо знаю, что я – это не только я, но и все растения, все живые существа, все горы и скалы, и камни, и вода, и песок, – и всё-всё-всё-всё.
Ибо знаю, что не только я люблю мир, небеса и Вселенную, но и мир принимает меня. Вселенная меня любит.
И знаю: Благодать – путь к спасению грешника.
И знаю: люби ближнего, ибо это ты сам.
И знаю: любя друг друга, мы Бога любим.
И знаю: нельзя любить Бога, людей не любя, себя не любя.
И знаю: вновь и вновь слышу голос Божий.
Всё хорошо, Господи. Всё хорошо.
Нью-Йорк
[1] По материалам книги Ю.Н. Холопова, Р.Л. Поспеловой. «Новации Гвидо Аретинского в музыкальной науке и практике».
[2] А. Ахматова. «Реквием».
[3] Григорий Померанц. «Сны земли».
[4] О.Генри. «Дороги, которые мы выбираем».
[5] Тимоти Маквей – организатор крупнейшего до 11 сентября 2001 года террористического акта на территории США. Был приговорен к смертной казни, которая состоялась 11 июня 2001 года.
[6] А. Ахматова. «Поэма без героя».
[7] Юлий Ким. А. Галичу.
[8] Зинаида Миркина. Из книги «Мои затишья».
[9] А. Грин. «Бегущая по волнам».
[10] Фильм Элема Климова «Иди и смотри»
[11] Ю.Нагибин «Тьма в конце тоннеля»
[12] Повесть Павла Вежинова и одноименный фильм 1979 года с И. Смоктуновским и В. Цветковой в главных ролях.
[13] Б. Пастернак. Воробьевы горы.
[14] Марина Цветаева. «Золото моих волос…»
[15] Притчи царя Соломона
[16] Притчи царя Соломона